Текст книги "Весенняя река. В поисках молодости"
Автор книги: Антанас Венцлова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)
«Приятно слышать, что литературные братья в Каунасе зашевелились после моего отъезда. Мне даже в Вене стало беспокойно…
О Каунасе я вспоминаю часто.
Говоришь, выйдут «Четыре ветра»? Пустые россказни, брат. «Четыре ветра» давно живой труп, и таким, как Бинкис и компания, их не оживить. Могли оживить мы, молодые, но ни у кого не было настоящего желания. Да и к черту оживление трупов, если можно пустить в свет новый журнал».
Очутившись в большом европейском городе, Казис не мог привыкнуть к нему. В письмах он жаловался на городской шум, на мещанство и тупость венских обывателей.
«Скорей всего, летом или осенью приеду в Литву… 1) худо себя чувствую, 2) не могу приняться за дело как следует, прошла даже охота ехать во Францию, да и немецкий мне надоел… В Литве буду искать общества не столько честных, сколько смелых парней, чтобы как следует поднять шум: на всех столбах вывесить манифест и потом начать гастроли по всей Литве со скандалами». «Если приеду в Литву, устроим мастерскую слова: сами научимся работать и других научим», – писал он в другом письме.
Прошло несколько месяцев, настала весна. Моя работа над книгой хозяина кончалась. Мне стало неудобно пользоваться его комнатой и питанием. Взяв свой чемоданчик, однажды я отправился пешком в город. Несколько ночей спал то у одного, то у другого приятеля. Попытался ночевать и в садике городского театра на скамье, но отсюда меня выгнал полицейский. Наконец в Старом городе, на улице Даукши, я получил место в студенческом общежитии, в одной комнате с Ляонасом Скабейкой и Адомасом Грибе. Они были хорошие ребята, закоренелые безбожники, Ляонас к тому же молодой поэт, вроде меня. Жили мы дружно, душа в душу… Денег не было ни у одного из нас, лишь изредка удавалось заработать лит-другой случайными уроками.
Я зашел в «Фонд печати» узнать, как расходятся мои «Сумеречные переулки». Порывшись в различных книгах, бухгалтер сказал, что эти «переулки» совсем не расходятся и только занимают место на складе. Если я хочу, могу забрать весь тираж. Больше я туда не заходил.
НАДЕЖДЫ
По Вильнюсской улице тарахтели крестьянские телеги, катились обшарпанные извозчичьи пролетки, грохотали грузовики и лишь изредка проносились легковые машины. А наша узенькая улочка Даукши была заполнена замурзанными детьми, которые вопили на все голоса – то радостно, то печально. По узким тротуарам ходили бабы с корзинами, рабочие таскали мешки с мукой и складывали в лавке под нашими комнатами. Дом кишел крысами. Когда я поздно вечером возвращался из города, они носились по коридорам и прятались за углами. А ночью целыми полчищами забирались к нам в комнату из всех щелей и прыгали через наши головы, словно дрессированные кошки. Они были большие, жирные, нахальные. Не раз ночью, не вытерпев, мы выскакивали: из кроватей, затыкали щели в полу и, принимаясь избивать непрошеных посетительниц, укладывали на месте добрый десяток.
Ляонас Скабейка с отвращением глядел на убитых крыс.
– Меня от них тошнит, – говорил он, сидя в одной рубашке на кровати, – смотреть на них не могу.
Мы ложились в постель и старались заснуть. Ляонас уже не мог спать. Вытаскивал из-под кровати деревянный ящик, отпирал его, вынимал толстую тетрадь в черном блестящем переплете, раскрывал ее, долго смотрел и потом начинал писать. Я не слышал, когда он ложился.
Стихи Ляонаса в газетах и журналах я видел еще в мариямпольские годы. Уже тогда он мне казался интересным поэтом. Познакомившись в университете, мы нашли много общего, хоть он и не отличался разговорчивостью. По коридорам университета Ляонас ходил очень медленно, поглядывая на всех ослепительно голубыми глазами. Он казался необычайно чистым и опрятным, в споры ни с кем не вступал. Было ясно, что он постоянно о чем-то думает. Его печатали многие журналы. Полуночные площади, кварталы позора, трагическая любовь, мученья, разочарование, горе – все это волновало в его стихах.
Теперь, когда в Каунасе все оживила весна, когда даже в нашу большую мрачную комнату ветер приносил ночью в открытые окна свежие запахи из загородных садов, мы с Ляонасом много гуляли – по узким улочкам, по горе Витаутаса, вдоль реки. Мы говорили о поэзии, о литературе, о жизни и смерти. Он перестал верить в бога еще в Шяуляйской гимназии, а то и раньше, он с сарказмом говорил о клерикальном режиме, о наглости атейтининков, о народной темноте, в которой он тоже обвинял клерикалов. Пожалуй, символическая система образов Скабейки лучше всего выражала настроение, в котором мы тогда жили. Здесь был протест против нищеты, против несправедливости, но ни ему, ни мне не были тогда до конца понятны причины всех этих явлений.
Этой весной люди, которых мы встречали в университете, на улицах, на рынках, были настроены по-новому. Это настроение, пожалуй, можно назвать надеждой и ожиданием. Приближались новые выборы в сейм. В газетах различные партии, вовсю поносили друг друга, политических деятелей то смешивали с грязью, то возносили до небес – смотря по направлению газеты.
В нашем общежитии жило немало атейтининков, и они, зная наши взгляды, не могли спокойно пройти мимо нас в коридоре – особенно братья Бальчюнасы, отъявленные драчуны, поговаривали, что нам пора уносить ноги из общежития, а то они за себя не ручаются… Адомас Грибе узнал где-то, что Бальчюнасы собираются устроить нам погром. Хоть мы с Ляонасом и не испытывали особенного страха, Грибе, не доверяя замку нашей двери, на ночь подпирал ее столом, табуретками и прочей утварью, чтобы вооруженные палками атейтининки не могли к нам ворваться.
– Не думайте, это не шутки, – говорил он нам. – Помните, что было в прошлом году в университете. Такие и убить могут…
Но в общежитии в последние дни атейтининков стало меньше: многие из них участвовали в митингах, ездили по селам и занимались агитацией. Возвращались они злые, унылые или взбешенные, понося левых и всех сплошь обзывая большевиками.
Как известно, на выборах 1926 года клерикальный режим, несколько лет правивший Литвой, рухнул. Народ надеялся на свободу, лучшую жизнь и голосовал за крестьян-ляудининков[18]
и социал-демократов. Мы тоже с надеждой встретили выборы в сейм. Было весело, что настал конец господству клерикалов и что начнется что-то новое…
Собрав зачеты у профессоров, я уехал домой, в Трямпиняй. Кончился первый год моей жизни в Каунасе. Что он мне дал? В науках я продвинулся немного. За этот год я вроде даже и не поумнел. Зато мне пришлось пожить совсем самостоятельно. Пришлось испытать многое. Я столкнулся с подлостью, ложью, но встретил и замечательных людей. Появились новые друзья, в том числе такой прекрасный человек, как Ляонас. Главное, из печати вышла первая моя книга. Пусть и небольшая, пусть критика встретила ее по-разному (может, так и надо). Но я уже знал, что эта книжица для меня первая, но не последняя. Я уже собирал стихи для нового сборника и ждал случая его издать.
О, как я истосковался по деревне и родным! Трямпиняй встретила меня цветущими лугами, волнующимися хлебами, шелестом берез на Часовенной горке. В глазах рябило от небесной синевы, и на душе было покойно и легко при виде зелени сада, рослых лип у ворот двора, пчелиных ульев, которых, после смерти отца, было уже меньше… Меня тянуло в поля – хотелось посмотреть на дали с нашей горки, манило озеро, звали к себе друзья юности. Как выросли младшие братья Пранас и Казис! И Аготеле стала больше. Все они прыгали от радости, увидев меня, а я рассказывал им, что видел и слышал в Каунасе. Моя жизнь казалась им такой необыкновенной и интересной! Университет, Лай-свес-аллея, Зеленая гора – все для них было сказкой! А мама смотрела на меня ласково и печально. Когда я ел, она садилась рядом, рассказывала о себе, о нашей семье и соседях и все повторяла:
– Ешь, ешь побольше. Голодаешь там, в городе… Вижу ведь, побледнел совсем…
Я ел и рассказывал, что в последнее время – да, немного хуже, зато зимой я жил у одного агронома – там мне было совсем хорошо. Ничего, потом я наверстаю. В городе так уж заведено – то тебе везет, а то нет, и ничего тут не попишешь… Мама объясняла, как трудно стало дома, когда Юозаса взяли в армию. Пиюс уже работал учителем, правда, недалеко от дома, иногда он приходил помочь. Теперь, летом, его вызвали на какие-то курсы в город. Тетя Анастазия поселилась со своей подругой-богомолкой в Гражишкяй у костела, и дома прекратились постоянное ворчанье и упреки, к которым все привыкли… Забеле стала высокой, пригожей девушкой. К ней со всех сторон съезжались женихи, но, поняв, что приданое будет небольшим, куда-то исчезали – наверное, отправлялись в дальние приходы на поиски приданого…
Стояли теплые дни. Как мог, я помогал в полевых работах. В полуденную жару с деревенскими парнями мы купались в озере. Все это было просто прекрасно! Парни поначалу стеснялись меня, но, увидев, что я, став студентом, остался старым их приятелем, снова запросто общались со мной.
По воскресеньям мы ходили в Любавас. Здесь я встречал старых приятелей – Антанаса и Пранаса Янушявичюсов, Зосе Якубельскайте, дочку огородницы из Любаваса, которая теперь тоже начала учиться в Мариямполе, дочек арендатора Александравского поместья – Анеле и Броните – белокурых начитанных девушек. Мы вместе ходили на вечеринки, танцевали, пели и даже попробовали поставить «Нерасторжимый узел» на гумне в Любавасе.
Люди постарше спрашивали у меня о переменах в политике, но сам я еще не успел почувствовать этих перемен. Здесь люди тоже ждали, что новый сейм и новая власть облегчат всем жизнь… В конце июля я вдруг получил письмо от Казиса Боруты. Оказывается, он только что вернулся из Вены. Ему не понравилась «новая власть» и каунасские настроения. Он писал:
«Второй день, как в Каунасе, но настроение: или застрелиться, или за границу сейчас же воротиться».
Мой друг обещал приехать в Трямпиняй. Кроме того, он писал:
«Четвертую ночь не сплю, а теперь побегу к Жюгжде,[19]
Петренасу,[20]
Бинкису и другим по делам журнала. Если журнала не будет, я, пожалуй, откажусь от любой работы в Литве и поскорее уеду обратно».
Кажется, несколько дней спустя я увидел Казиса в нашем дворе. Надо ли рассказывать, какой радостной была наша встреча?! Меня интересовали жизнь и учение в Вене. Я понял, что Казис разочарован Веной – ничего близкого он там не нашел, только бюргерскую тупость, а про учение он отказался говорить, заметил только, что куда ни плюнешь в Вене – все равно угодишь в доктора философии. Этих докторов там развелось столько, что они даже брадобреями работают.
Победа ляудининков и социал-демократов на выборах в сейм не радовала Казиса, но я так и не понял, какой политический и общественный строй ему по душе. Он рассказывал, что в Вене подружился с каунасцем Марком Аронсоном, тоже, кажется, доктором филологических наук, большим знатоком литературы. Аронсон собирается переводить стихи литовских поэтов и составить целую антологию. Казис уже писал мне, что Аронсон перевел несколько моих стихотворений. Это была новость – тогда мы не привыкли еще к переводам на иностранные языки.
Мы советовались, что надо делать нашим молодым поэтам, ненавидящим клерикализм и прочую реакцию. Правда, Казис скептически относился к Ляонасу, хотя я ему и доказывал, что тот настроен против реакции, да и как поэт интересен. Фамилии многих молодых поэтов мне, как и Казису, были известны лишь по газетам. Все они напечатали первые стихи, но всех объединяли общие или сходные убеждения. Мы интересовались их творчеством и мечтали: как хорошо было бы всем познакомиться и создать литературную группу или коллектив, в котором мы бы росли сами и помогали другим. Казис, в свою очередь, тосковал по общественной шумной работе и мне снова говорил о поездках по Литве, о литературных митингах (не вечерах, которые потом вошли в моду, а именно митингах), о манифестах молодых поэтов и т. д. и т. п.
Мысли Казиса, без сомнения, были очень интересны, но мне казалось, что их трудно осуществить. Во-первых, нас было мало. Во-вторых, мы еще, в сущности, были не писателями, а желторотыми юнцами, делавшими первые шаги в литературе. Сумеем ли мы привлечь на свою сторону широкого читателя, сможем ли дать ему то, чего он сейчас ждет?
Казис уехал. Мои каникулы тоже внезапно кончились. Кто-то сообщил мне из Каунаса, что в Министерстве сельского хозяйства, после падения министра-ксендза Миколаса Крупавичюса, или, как его называли, Миколаса Черного (он носил большую черную бороду), настали новые времена. Клерикалы и атейтининки, раньше возомнившие себя всемогущими, теперь дрожат как осиновый лист. Я бы мог не вернуться на службу, откуда они уволили меня, но, обдумав положение и поняв, что без службы мне будет трудно нормально учиться, я уехал в Каунас и вскоре действительно вернулся в министерство. Там, как и раньше, пришлось отсиживать шесть часов, но заботы о комнате, питании и даже одежде, кажется, кончились – жалованье мне положили больше, чем раньше, когда я был канцеляристом.
В министерстве были совсем иные веяния, и я писал своему брату Пиюсу:
«Теперь в нашем министерстве настоящий переворот: некоторых господ (клерикалов) разогнали, других собираются гнать в шею… Надо думать, что при новом правительстве будем жить лучше, чем при старом. Некоторые деятели из нашего министерства уже отданы, под суд за растрату. В министерстве у всех дрожат поджилки».
Я вернулся на Зеленую гору к Страздасу, где когда-то жил. Дом, как и тогда, встретил меня радушно. Стояло лето. На большом участке цвели цветы, росли какие-то овощи, а дорожка от калитки до дома с обеих сторон была обсажена кукурузой, редкой для Литвы в то время культурой. Высокая кукуруза шелестела. Меня встретили жильцы дома – молодая жена Страздаса, ее сестра с мужем, – как будто я член их семьи, вернувшийся издалека. Я вошел в свою старую комнату (после моего переезда на улицу Даукши она стояла пустой), сложил на столике книги и рукописи. Открыл окно. С улицы повеял теплый ветер, напоенный густым запахом цветов.
Я сидел за столом в своей старой комнате и думал: как хотите, а все-таки я счастлив.
ПЕРЕЛОМ
В недостроенном доме оборудовали несколько новых комнат. Осенью в них появились жильцы. Наверху обосновался наш «ученый» студент из Шяуляй Юозас Балдаускас. Внизу в одной комнате несколько учеников Художественного училища, в другой – двое служащих Министерства путей сообщения. Один из них учился в консерватории, привез старинное желтое пианино и иногда, созвав нас в комнату, тряся головой на длинной шее, так вдохновенно пел старинные романсы об очах черных или песенки Вертинского, что наши женщины слушали и вздыхали, а мы хлопали в ладоши и просили петь еще.
Среди учеников Художественного училища был высокий худощавый Стасис Ушинскас,[21]
всегда очень аккуратный и гладко выбритый Людвикас Стролис[22]
и невысокий, подвижный, остроумный парень с встрепанной шевелюрой – Витаутас К. Йонинас.[23]
Утром, еще лежа в кровати, мы уже слышали в коридоре или на дворе звонкий голос Йонинаса. Каждый день он тянул одну и ту же песенку:
Эх, раз, еще раз,
Еще много, много раз!..
За пение никто на него не сердился, – наоборот, мы были довольны: не глядя на часы, знали, что пора вставать.
Юозас Балдаускас расхаживал вокруг дома, держа в руках английскую, латинскую или греческую книгу, и часами не отрывал от нее взгляда. Его губы беззвучно шевелились. Бывало, что нечаянно он выходил на улицу и, все так же устремив глаза в книгу, оказывался на другом конце города. Достаточно было его о чем-нибудь спросить, как он невнятной скороговоркой высыпал такую кучу сведений, что я просто диву давался, как они умещаются за невысоким морщинистым лобиком. Росту он был невысокого, толстоват, видел плохо, поэтому вскоре начал носить очки.
В доме Страздасов, где жило много экспансивных людей, фантазеров, не было недостатка в приключениях и шутках.
Однажды уже зимой приятели по какому-то поводу принесли из города бутылку водки и несколько бутылок аникшчяйского вина. Непьющий Балдаускас до того развеселился, что опрокинул в своей комнате железную печурку, в которой горел уголь, и едва не поджег дом. Как раз перед этим он сшил новый костюм. Теперь в этом костюме он и выбежал во двор. Вскоре мы услышали ужасающий лай и вопли Балдаускаса. От новых штанов нашего «ученого» остались только жалкие клочья…
Бросив свой приход, приехал из провинции в университет изучать право брат моего хозяина, пожилой ксендз. Ему было около шестидесяти, но он сохранил веселый нрав и любил неожиданные шутки. Однажды, когда служанка вошла в столовую с подносом, на котором дымился кофе, ксендз ужасным голосом закричал:
– Бросай!
Служанка вздрогнула и выронила поднос. Разбились тарелки, разлетелись масло, хлеб, помидоры, выплеснулось кофе. Ксендз положил перед служанкой крупную ассигнацию, и та, оправившись от испуга и почистив платье, ушла в город покупать новую посуду. А мы, продолжая хохотать над столь оригинальным завтраком, отправились на службу.
Университет я посещал в основном по вечерам, отсидев день на службе и немного отдохнув. Теперь наши занятия проходили в бывшем доме Министерства, финансов. На первом этаже помещались наши аудитории, на втором – часть аудиторий, профессорская и комнатка декана Креве, а наверху – факультет теологии и философии. Аудитории крохотные, коридоры – не разойтись. Посидишь час-другой, и уже начинает кружиться голова, особенно в тех аудиториях, где преподают обязательный курс. Тем, кто являлся первым, доставались сидячие места. Остальные толпились у стен и вокруг кафедры. Хорошо, если можно открыть окно. Но если на дворе дождь или метель, студенты теряли сознание, и некоторых приходилось выносить в комнату сторожа и там приводить в чувство. Впоследствии многие студенты заболели туберкулезом.
Руководство нашего факультета добивалось нового помещения, но все было напрасно. Мы видели, как в комнатку декана заходил какой-то генерал. Мы узнали, что они сцепились из-за помещения: Креве требует, а генерал не дает. Студенты рассказывали, что однажды генерал настолько вспылил, разговаривая с упрямым Креве, что вытащил из кобуры револьвер и положил перед собой на стол. Но Креве тут же извлек из кармана браунинг (как я говорил, он сам был маленького роста) и тоже брякнул перед собой на стол. Генерал смутился и убрал револьвер. Тогда и Креве спрятал свой браунинг.
Вскоре я убедился, что подобные посещения лекций лишены всякого смысла. Все равно не удается даже вести записей. Тем более что многие преподают так, что все можно найти в книге. Куда лучше пойти в университетскую библиотеку, которой руководил большой книголюб, библиограф профессор Вацловас Биржишка,[24]
внимательно прочитать книгу или взять ее домой.
Но некоторые профессора преподавали так интересно, что нельзя было пропустить ни одной их лекции. Дубас читал теперь курс о Шарле Бодлере. Из его лекций мы многое узнали не только о французском романтизме, – лекции были настоящими трактатами о поэтическом искусстве, создании образов, метафоре, композиции стиха, обо всем том, что полезно знать молодому поэту. Эти лекции слушал не только я, – моего друга Ляонаса Скабейку и других молодых поэтов привлекал демонизм Бодлера, его странный характер. Дубас говорил о Бодлере с вдохновением, и было ясно, что он сам просто влюблен в автора «Цветов зла». Он читал нам по-французски и тут же переводил десятки удивительных произведений – «Балкон» и «Падаль», «Картины Парижа» и многие стихи, за которые поэт в свое время привлекался к суду. Поэзия отчаяния, насыщенная образами страданий и бунта, чем-то перекликалась с нашими днями. Нас ведь тоже окружал город, даже, как нам тогда казалось, большой город – с пивными и задымленными ресторанами, с лачугами бедняков, в которых они рождались, жили, болели и умирали, с притонами проституток.
Новое правительство принялось за какие-то реформы. Народ легче вздохнул, рабочие начали создавать организации. Появились новые газеты и журналы, они писали откровеннее – о правлении клерикалов, о продажности их власти, о расхищении казны, спекуляциях. В нашем министерстве пересматривали дела по разделу поместий. Оказалось, что землю получили многие из тех, кто не имел права на нее, но позаботился о рекомендациях ксендзов и органистов. Если еще не успели выдать документы (ведь собственность священна и неприкосновенна!), землю иногда отбирали и отдавали новым кандидатам – безбожникам, сторонникам социал-демократов и ляудининкам, которые помогли этим партиям недавно прийти к власти.
По-видимому, я приобрел какую-то известность как поэт, потому что группа «Четырех ветров» пригласила меня на литературный вечер, который состоялся поздней осенью в зале консерватории. Небольшой зал был битком набит слушателями. Я сразу же заметил красивую седую голову охотника за талантами Юозаса Тумаса-Вайжгантаса. Был и Винцас Миколайтис-Путинас – худощавый, с зализанными волосами, в пенсне. Мог ли я еще в прошлом году мечтать о том, что мне придется читать свои произведения таким ценителям? Меня охватила робость, но вечер уже начался, на сцену один за другим поднимались участники. Стоя за кулисами, я слышал, как с волнением говорит о новой литературе Бинкис. Римидис декламировал длинную поэму, которую я уже слышал в прошлом году. Публика аплодировала каждому. Мрачно читал непристойности про «икры как свеклы» Юозас Жянге,[25]
лысеющий гусарский лейтенант Швайстас[26]
читал длинную и скучную повесть. Что-то читал и я – сбиваясь, стараясь отчетливо выговаривать слова.
Некоторое время спустя вышел из печати второй номер «Четырех ветров», в котором утверждали, что произведения Римидиса, Жянге и мои «передают настроение этой группы». Под заголовком: «Долой прокисший национальный романтизм! Долой бесцветный символизм!» – большими буквами было написано:
«Вся литературная власть советам «Четырех ветров!»
Это была дань времени…
…Бежали дни. Как-то в середине декабря мы пришли на службу и увидели, что здесь царит суматоха. Чиновники толпились в коридорах, под запыленными лампочками, и тревожно разговаривали. Кто-то принес газету. Передовая называлась: «Нация может быть спокойна»… Только что заговорщики разогнали сейм и скинули правительство «истинной демократии». Все волновались, каждый знал, что снова начнутся увольнения. Большая политика мало кого интересовала.
Пронеслась страшная весть о расстреле четырех коммунаров. Одного из них, Каролиса Пожелу,[27]
я видел несколько раз осенью в коридорах университета. Этот серьезный человек все время о чем-то напряженно думал и улыбался только глазами, но все равно привлекал к себе всеобщее внимание. Он светился энергией и какой-то простотой. Казалось, что его серьезное красивое лицо вдруг преобразится, он рассмеется от души, весело, и его глаза заискрятся радостью. Четверо расстрелянных были обвинены в подготовке коммунистического переворота. Даже в нашем министерстве в это поверили лишь самые темные чинуши. Было ясно как день, что новая власть стремится оправдать свой незаконный шаг и выступить в роли героев, «спасших нацию от большевистского произвола», как писали в те дни газеты, поддерживавшие новую власть. Более прозорливые каунасцы уже тогда поняли, что, опасаясь рабочего движения, буржуазия ухватилась за открытую диктатуру.
ЕЩЕ ОДИН ГОД
«Атмосфера здесь собачья, особенно после 17 декабря», – писал я Винцасу Жилёнису в Расяйняй, где он работал учителем. В Каунасе мне стало не по себе. Казис снова уехал в Вену. Правда, он частенько писал. Грицюс, мой товарищ по первому курсу, вместе с участником «Четырех ветров» Петренасом уехал в Париж. Все больше антифашистски настроенной молодежи оказывалось за решеткой. Мой товарищ по гимназии Йонас Норкус присылал мне письма сперва из Каунасской каторжной, потом из Мариямпольской и Вилкавишкской тюрем. В чем он провинился, если его целыми месяцами держат в заключении? «Скажи каунасским художникам, – писал мне Йонас, – чтобы они приходили в тюрьму за вдохновением. Здесь уж умоется их почерневшая «муза» и расцветет их талант». Это был упрек старшим писателям, а в какой-то степени и нам, – ведь мы в это трагическое для народа время не могли найти слов, чтобы бороться с начавшимся гнетом.
Каким бы ни был строй в стране, все равно, война или мир, – жизнь всегда идет своим чередом, люди рождаются и умирают, любят и ревнуют, жертвуют собой ради других и заботятся о своей выгоде.
Миновала зима. Я много читал. Анатоль Франс и Ромен Роллан стали моими любимыми писателями. Скептицизм и эрудиция Франса, вера в жизнь, идея дружбы народов, любовь к миру, гуманизм Роллана привлекали и восхищали меня. Я не забросил и поэтов, старых знакомых – Верхарна и Бодлера. Читал Уайльда и Эдгара По. Книги будоражили воображение, показывали, как сложны и жизнь и искусство, вызывали интерес к психологии человека.
В июне я впервые в жизни спустился на пароходе из Каунаса в Клайпеду вместе со студенческой экскурсией, на пароходе было весело, смех сменялся песней, а песня – новыми раскатами смеха. Я смотрел на зеленые берега, затянутые голубой дымкой, на которых виднелись хутора, стада, работающие люди. Вечером я стоял на палубе и почти до утра прислушивался к журчанию воды за бортом. Видел, как зажглись и под утро угасли звезды. Рождались новые образы – романтические, полные тоски.
Пароход миновал Юрбаркас, Смалининкай, Тильже.
На рассвете мы вошли в Куршский залив. Водная гладь замерцала словно зеркало. Пароход причалил к берегу в Юодкранте и по заливу направился к Клайпеде. Из голубоватого тумана высунулись башни, показалась набережная, у которой пыхтели пароходы, буксиры и прочие обитатели моря, беспокойные уже в этот утренний час.
Из Клайпеды на автобусе мы добрались до Паланги. Вечное море блестело и тревожно дышало, возвышаясь движущейся и мерцающей стеной. Опьянев от его красоты, мы шли босиком по пляжу, то собирая в песке янтарь, то глядя на чаек, которые с оглушительным криком носились над водой. Вдалеке плыл большой пароход – виднелась лишь палуба и трубы, из которых валил густой дым. Мы долго провожали его глазами, потом гуляли в лесу, поднялись на гору Бируте, ходили по парку. Красота здешних мест очаровала меня – я не мог себе представить, даже увидев Неман и его берега, Куршский залив, что в Литве есть такой прекрасный уголок.
Летом я снова очутился в Паланге. На этот раз я поехал туда поездом.
Я познакомился с молодым поэтом Йонасом Шимкусом. Высокий, смуглый парень говорил на жемайтийском наречии. Оказалось, что он читал мои стихи и статьи в газетах, даже сборник «В сумеречных переулках» купил, хотя не все ему там нравится. Он сам издал в Клайпеде книжицу стихов со странным названием – «За дверью», которую не преминул подарить мне.
Шимкус закончил лишь четыре класса прогимназии и хотел учиться дальше, но не знал как, потому что его отец-сапожник не мог помогать ему. Теперь Йонас работал канцеляристом в той же прогимназии, которую кончил. Он показывал мне Палангу и дивился моему восхищению. Потом он повел меня в прогимназию и устроил в одном из классов на соломе, где спала молодежь, приехавшая со всех концов Литвы, – о больших удобствах люди моего тогдашнего возраста не мечтали. Я был рад встретить в Паланге Стасе. Моя радость пошла на убыль, когда я узнал, что она приехала сюда с атейтининками на какой-то их праздник. И впрямь позднее я почти не видел ее – то она слушала мессу у горы Бируте и ходила к причастию, то вместе с другими в сумерках шествовала с факелами вдоль берега. Когда я стал подшучивать над этим, ее карие глаза сверкнули злостью, и я прикусил язык…
Йонас Шимкус спрашивал меня о Казисе Боруте, Ляонасе Скабейке, Казисе Инчюре и других молодых поэтах, которых я хорошо знал. Мы говорили, что неплохо бы молодым поэтам завести свой журнал, как об этом мечтал Казис. Но эта мечта казалась далекой и несбыточной…
Вернувшись в Каунас, я встретил Казиса, который снова приехал из Вены. Не было конца нашим разговорам. На время он поселился у меня. Иногда мы разговаривали ночь напролет – о поэзии, жизни, угрозе фашизма, о любви и снова о поэзии. Мы читали друг другу свои новые произведения, и Казис как-то сказал:
– Если уж не журнал, то хоть издательство давай организуем.
– Издательство? На это ведь нужен капитал… Да и рукописей нет.
– Чепуха, – ответил Казис. – Начнем работу, и капиталы сами потекут. А насчет рукописей – первым изданием оттиснем мои «Песни о плакучих ивах», потом новую твою книгу, а тут к нам прибегут и другие молодые писатели.
Мой приятель Йонас Бурба нарисовал скачущего коня – эмблему нового издательства. Вскоре появился второй сборник моего друга, украшенный этой эмблемой. Кто платил за него в типографии, я так и не узнал. Потом я подготовил и сдал в типографию «Райде» сборник «Рассвет на улицах». Одна из работниц типографии сама набрала текст и смакетировала – осталось лишь оттиснуть и сброшюровать книгу. «Рассвет на улицах» осенью вышел из печати.
В Вену Казис возвращаться не собирался и уехал в Тельшяй, в еврейскую гимназию. Учителей тогда не хватало; в гимназии меньшинств – еврейской, польской или русской – место получить было легче, и мой друг решил попробовать учительского хлеба…
Примерно в то же время вспыхнуло так называемое Таурагское восстание. Социал-демократы, ляудининки и эсеры попытались свергнуть режим Смотоны и Вольдемараса, а точнее – националистического офицерства. Эта попытка провалилась, после нее начались массовые аресты по всей Литве. И не только аресты, но и расстрелы. Мой друг на короткое время угодил в тюрьму, а потом оказался в эмиграции в Риге.
Оставшись в Каунасе, я все еще думал о старой идее – издать журнал. Его можно было бы назвать так же, как и наше, по сути дела не существующее, издательство – «Зеленый ветер». Эту мысль горячо одобрил Ляонас Скабейка, ее поддержали Йонас Шимкус, которого только что выгнали с работы в Паланге, и еще несколько человек. Без сомнения, горячо ухватился за эту идею и Казис. Как мы будем что-либо издавать, не имея ни цента за душой, почему-то никому даже в голову не пришло. Каждый знал, что свои первые книги поэты издают на собственные или одолженные деньги. Именно так мы собирались выпустить первый номер журнала, а дальше видно будет…
Сообщения о будущем журнале и его сотрудниках попали в печать. Это почему-то взбудоражило представителей «Четырех ветров». Издав в прошлом году всего лишь второй номер своего журнала (газетного формата), они снова надолго почили на лаврах. Бинкис, которого я встретил на улице, накинулся на меня: