355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Антанас Венцлова » Весенняя река. В поисках молодости » Текст книги (страница 11)
Весенняя река. В поисках молодости
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:46

Текст книги "Весенняя река. В поисках молодости"


Автор книги: Антанас Венцлова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 43 страниц)

Экзамены кончились на следующий день, намного быстрее, чем я думал. Из гимназии мы не уходили, потому что кто-то сказал, что еще сегодня объявят, кто выдержал экзамены, а кто нет. Наконец уже под вечер на двери учительской вывесили списки. Увидев, что среди сдавших во второй класс есть и моя фамилия, я с другими счастливцами просто запрыгал от радости. Потом я поискал в этом списке Стадальникаса. Его не было: он был принят лишь в первый класс…

На несколько дней нас распустили по домам – за продуктами и за деньгами, чтобы заплатить за учебу.

Наутро я уже шагал по шоссе домой. Дорога дальняя – три десятка километров. Но я несся словно на крыльях. Шагал я босиком по обочине шоссе, по траве, и думал, как меня встретят дома, что скажет добрый учитель Бутаускас. Тачилаускас, должно быть, уже стачал мне башмаки. По пути в Мариямполе отец обошел всю Калварию – увы, после войны сапожные лавки опустели. Я и приехал держать экзамены в клумпах. В них неловко было ходить, и я бегал босиком. Когда Стадальникас еще в первый день меня спросил, с чего это я босиком, я постеснялся признаться, что у меня нет ботинок, и ответил:

– Башмак ногу натер, вот и босиком…

И вот я шагаю по шоссе на юг. Теплынь, шоссе ровное, но все вокруг скучное. Изредка протарахтит мимо тяжелая зеленая подвода с немецкими солдатами. Покажется одинокий путник, появится крестьянская телега, запряженная одной лошадью. Для наших мест, где ездят парной упряжкой, это ново, непривычно. Если крестьянин едет по пути, нетрудно упросить его малость подбросить меня. Когда крестьянин сворачивает на проселок, я слезаю с телеги и снова шагаю вперед.

Мне весело как никогда. В моей жизни настала новая пора. Я ведь не знал, что принесут мне завтрашний день, грядущие месяцы и годы. Но казалось, впереди что-то хорошее – новые знания, новые друзья, много книг и приключений… Я шел вперед и улыбался – словно вот-вот откроется земля обетованная…

НОВАЯ ЖИЗНЬ

У маминой подруги богомолки Морты жить было негде, и меня поселили на улице Пятраса Арминаса,[39]

 что идет от костела к кладбищу. Улица по тем временам была чуть ли не самая чистая в Мариямполе. На ней, кажется, стояло не больше двух каменных домов (один из них – больница). Деревянные домики выглядели приветливо – в палисадниках росла сирень, а кое-где и цветы. Летом улица сухая, даже пыльная, а поближе к оградам, подальше от дороги, растет трава. Куда хуже весной, осенью или в зимнюю оттепель, когда дорогу развозит. Тогда приходится прыгать с камня на камень, чтобы не угодить в грязь. Но так выглядели тогда улицы многих городов.

Жили мы у серьезной и степенной барышни Пликюте. Она редко вмешивалась в наши дела, только следила за тем, чтобы комнаты были подметены да все стояло на своих местах. Было ей лет сорок, свою жизнь, как и многие незамужние женщины ее лет, она посвятила служению богу. Но даже в этом она сохраняла умеренность. Домик у нее был небольшой, о двух половинах, в каждой по две комнаты. Наверху находился мезонин, тоже в две комнаты.

В одной из этих комнат поселили меня с Антанасом Каросасом – он был родом из наших мест. Железную кровать для меня поставили в углу с покатым потолком, отгороженным дощатой стенкой от комнаты чуть побольше, в которой жили Антанас Янушявичюс из Эпидямяй, немного старше меня, поступивший в гимназию в прошлом году, и щеголеватый парень, рослый, вдвое выше нас – Антанас Васаускас. Выходит, четверо Антанасов под одной крышей.

Утром, после завтрака, мы неслись в гимназию. Каждый раз пробегаешь городской сад – старый, тенистый, с чистыми дорожками. Здесь как в настоящем лесу, хоть растут только лиственные деревья. Потом проходишь чуть ли не всю Варшавскую улицу, минуя рынок, аптеку Бартлингаса, синагогу, и наконец показывается зеленая ограда нашей школы…

А после обеда, пока дни стоят длинные и не испортилась погода, мы исследуем город. В конце нашей улицы – кладбище, заросшее деревьями и кустами. Гулять там интересно: встречаются роскошные памятники из тесаного камня и мрамора (таких в Любавасе не найдешь) за железными и деревянными оградками. Среди разросшихся кустов сирени мы отыскали могилу Пятраса Арминаса. Из камня изваян свиток бумаги, на нем – имя поэта и еще какое-то изречение. Мы удивились, когда выяснили, что именно он написал басню «Путники и собаки» и ту, что начинается словами «Две лошадки в день холодный». Еще дома я читал их и любил.

Каждый раз я с опаской вступал на неосвященное кладбище, начинавшееся слева от главной тропы. Здесь хоронили всяких горемык – кто повесился, застрелился и все такое. Кто-то показал мне еще свежую могилу и объяснил:

– Здесь лежат братья Майлы. Их расстреляли немцы. Они страшно избили их, так, что кровь ручьями хлестала, а свежие раны солью посыпали, чтоб Майлы еще сильней мучались…

– За что? – испуганно спросил я.

– Кажется, сопротивлялись им или выгнали солдат, что приехали за реквизицией…

Даже здесь – страшные следы войны… Как-то мы с одним гимназистом, мариямпольцем, за казармой у реки нашли кирпичный домик, стоявший посреди поля. Домик был небольшой, с зарешеченными окнами.

– Здесь немцы людей расстреливали, – сказал товарищ. – Давай зайдем.

Мне было страшно, но скрепя сердце я вошел вслед за ним во взломанную дверь.

– Гляди… на стенах… и на полу еще видна…

– Идем отсюда! – крикнул я, схватив товарища за руку. Мы вышли, а вокруг снова светился яркий, ласковый осенний день, полный солнца и сверканья воды в реке.

Берега Шешупе, особенно за казармой, круто спускаются к воде. За городом река беззвучно бежит по поймам. В Шешупе сколько хочешь прекрасных мест для купанья. И мы, бывало, приходили сюда купаться каждый вечер, грелись на солнышке, а самые смелые переплывали на тот берег и обратно.

Река вообще-то неширокая и даже не особенно живописная, но это была первая увиденная мной река. На бесшумно плывущие воды ее я глядел, думая о жизни и о будущем; по ее берегам, как мне казалось тогда, самым живописным на свете, полным поэзии и очарования, я гулял с друзьями, и мы вместе мечтали о хорошем и прекрасном…

После обеда, приготовив домашние задания, мы носились по двору и вокруг склада, играли в салки. Гимназисты постарше смотрели на наши забавы с снисходительной насмешкой и с нами не водились.

Когда погода испортилась и заладил дождь – то моросящий, а то просто как из ведра, – нам пришлось сидеть взаперти в своих комнатушках. Только поесть мы спускались вниз, в большую комнату, и все сразу садились за стол.

Кормили нас не очень-то, чаще картофельная похлебка или крупеник, в котором болтался кусочек мяса. Дети родителей побогаче (такие, как Васаускас или кулацкий сынок Каросас) держали еду в своих сундучках и запирали их на замочек. У меня слюнки текли, когда Васаускас с Каросасом открывали свои сундучки и принимались уплетать окорок, сало или сыр так, что даже за ушами у них трещало. А ведь не предложат нам с Антанасом Янушявичюсом. Мы с ним, бывало, перемигнемся и, притворившись, что ничего не замечаем, удерем из комнаты, хотя кишки с голоду марш играют…

Самая интересная часть дня, если не считать гимназии, начиналась сразу после ужина. Собравшись из всего дома, разновозрастные ученики (среди нас были прямо-таки мужчины – после войны в школу повалили и взрослые и дети сразу) продолжали разговоры, начатые еще за ужином. Разговоры эти были ужас как интересны, хотя я иногда и побаивался: ведь тетя Анастазия непременно сказала бы, что слушать такие разговоры – страшный грех, в котором надо исповедаться.

– Не нгавятся мне святоши, – картавя, говорит Глинскис – рослый детина с нагловатыми глазами, живший внизу, в другой половине дома. – Лицемегы, гады!

Атейтининк[40]

 Матулайтис, тоже парень уже с усами, кричит:

– Цицилист! Цицилист! Мы знаем, что цицилисты в России творят!

– А что они твогят? – отрезает Глинскис. – Цагя с тгона свеггли. А для ксендзов цагь – святой, вгоде папы, вегно?

– На что нам этот царь?! – кричит Матулайтис. – Нам никакой царь не нужен! Мы желаем жить независимо!

– Только чтоб Литвой баре да ксендзы правили! – смеется приземистый, но страшно сильный Веливис, гимназист четвертого класса. – Ичас с ксендзом Ольшаускасом, которые нами еще в Воронеже командовали!

Иногда спорят о вопросах веры. Глинскис, хитро усмехаясь, начинает:

– Ну бгатья атейтининки, ежели вы такие хитгые, то скажите-ка мне одну штуку. Бог все может и все знает. Вегно?

– Ясное дело, – отвечает Красницкас, который, как нам известно, собирается поступать в духовную семинарию.

– Хогошо, – продолжает Глинскис. – Значит, он еще в начале веков, когда нас и в помине не было, знал, что мы годимся, будем ггешить и умгем.

– Ясное дело, знал, – не моргнув глазом, отвечает Красницкас.

– Выходит, он еще в начале веков знал, что я буду воговать, вгать, по девкам ходить, стгашные штучки вытвогять?

– Ясное дело, знал, – снова поддакивает Красницкас.

– И знал, что я за ггехи свои после смегти в ад угожу? Вегно? Зачем же он меня сотвогил, пустил на свет? Где же тут логика?

– Нет, погоди, погоди! – кричит Красницкас. – У человека свободная воля! Он может не грешить, не воровать, добродетельно себя вести и попасть в рай!

– Чушь погешь, бгатец! – говорит Глинскис. – То я буду делать или се, а бог заганее знает, что я буду делать. Без воли божьей ничего не случается; итак, без его воли я ни вгать, ни воговать, ни к девкам ходить не могу… Ха-ха-ха! – смеется Глинскис. – Ни один святоша мне этих штучек гастолковать не может. Я все собигаюсь задать этот вопгос нашему капеллану. Посмотгим, как он выпутается!..

– Дурак! – кричит в бешенстве Матулайтис.

– От дугака слышу! – отбривает Глинскис. – И попгосил бы без подобных выгажений, а то схлопочешь по могде!

– Культурнее, ребята, культурнее! – негромко, спокойно говорит ученик, являющийся к столу из другой половины дома – его фамилии я не знаю. Он тоже рослый, чернявый, весь какой-то аккуратный и подтянутый. – Мы ничего не докажем друг другу, если вместо того, чтобы каждый обосновал свою мысль, начнем обзывать друг друга. Глинскис говорит чистую правду, но я не согласен с его тоном!

Все умолкают, даже Глинскис и его противники слушают рослого гимназиста.

– Я бы поддержал мнение, – продолжает серьезный гимназист, – что религия – только куча предрассудков и бессмыслиц. Ее создал сам человек, страшась непонятных ему сил природы. Ведь и поныне темный крестьянин, увидев молнию, крестится: он думает, что гром – это божья кара. Нам же известно, что это и не божья и не дьявольская затея, а самое обыкновенное электрическое явление.

Матулайтис снова принимается доказывать, но уже спокойнее: то, о чем только что рассказывали, – бессмыслица, выдумки цицилистов, без веры человек превратится в животное.

– В такого богова, как ты, – вставляет Глинскис.

– Не замолчишь ты? – Матулайтис, выйдя из терпения, вскакивает, хватает стул и вот-вот запустит им в Глинскиса, но серьезный гимназист сдерживает его.

– Нет, друзья, подобными аргументами мы ничего не докажем! – говорит он и ставит стул на место. – Мы можем обосновать свои мысли лишь серьезными, продуманными, научными аргументами.

Один из учеников, высокий и бледный, который, как мы знаем, недавно вернулся из Воронежа, вдруг звонким голосом затягивает песню. Несколько голосов нестройно подтягивают:

Голод, жажду мы терпели,

Взять оружие посмели.

Топоры пустили в дело,

Рубим кровопийц,

Топоры пустили в дело,

Рубим кровопийц!

Мы вином не глушим разум,

Свет дадим народу сразу,

Чтобы видели и знали,

Кто тут винова-а-ат,

Чтобы видели и знали,

Кто тут виноват!

Эту песню я слышу не первый раз. Мне нравится ее мелодия, да и слова просто замечательные. Я согласен, что надо порубать топором помещиков, таких, как трямпиняйский Аушлякас, всяких перекупщиков, которые только обманывают людей, и таких гадов, как Антанас Васаускас, который каждый день набивает брюхо колбасой и скиландисом…

Мне очень понравился гимназист, который так долго и интересно говорил о боге, спорил с атейтининками. Но страшно было подумать, что такой симпатичный с виду парень, даже довольно образованный, во многом разбирающийся, говорит такие ужасные вещи! Ведь если его послушать, получается, что и бог, и ангелы, и черти, и даже рай и ад в конце концов не больше и не меньше как сказки! А я сызмала знаю, что люди, не признающие бога, хуже убийц, потому что, как говорила тетя Анастазия, они «губят душу человеческую». Этот гимназист из таких. Он, без всякого сомнения, «цицилист»!

Когда я возвращаюсь наверх, Васаускас, подняв голову, наверное, от письма, которое он пишет какой-нибудь гимназистке (однажды мы с Каросасом перехватили такое письмо), говорит:

– Ну что, этого безбожника Гловацкиса слушал? Может, тоже уже в бога не веруешь?

Не сказав ни слова, я опускаюсь, как и каждый вечер, на колени у своей кровати и пытаюсь сотворить молитву. Но мои мысли то и дело возвращаются ко всему, что я слышал сегодня вечером. Нет, нет, этот Гловацкис не то говорит! Но парень он просто замечательный! И в его словах все-таки есть доля истины. Ведь ясно, что прав не Васаускас, не эти горлопаны Матулайтис и Красницкас, а этот степенный, хороший парень Гловацкис!

– Как его зовут? – спросил я громко, уже лежа в постели.

– Кого? – сонно откликнулся Васаускас. – Этого безбожника Гловацкиса? Пиюс. Имя как у папы римского, а что болтает! В тюрьму бы такого!

Я ничего не отвечаю, чувствуя всей душой, до чего же я ненавижу Васаускаса и как тянет меня к новому знакомому – Пиюсу Гловацкису.[41]

УЧЕНИКИ И УЧИТЕЛЯ

Наш класс назывался вторым «В». За первыми партами сидели те, кто поменьше. Ученики съехались в Мариямполе издалека, из всей обширной, на многие десятки километров, округи. Ближайшие гимназии, кажется, действовали тогда в Алитусе, Вил-кавишкисе, Каунасе. А эти города казались нам невероятно далекими. В лучшем случае туда можно было добраться на колымагах, запряженных полудохлыми клячами.

На последних партах в классе рассадили больших, которые за годы войны не могли, хоть и хотели, учиться. Парни как на подбор – рослые и статные. Многие из этих второклассников уже брились и на переменах беспокойно шныряли глазами по коридору и двору, пытаясь завести знакомство с гимназистками старших классов (девочки учились в женских классах, во втором этаже здания).

Ученическая толпа была пестрой и в другом смысле: кто приехал из деревень, а кто вернулся из русских городов, в основном из Воронежа, где провел войну. Это был народ тертый, пронырливый, многие из них свободно говорили и читали по-русски. Одни из гимназистов были богобоязненные и даже в будни бегали перед уроками в костел, другие же, напротив, не признавали ни бога, ни черта и откровенно издевались над ксендзами.

В классе были и городские, то есть жители самого Мариямполе. Городские отличались невиданной смелостью, даже нахальством. С первых же дней один из таких городских сорванцов стал буйствовать в нашем классе, все время приставая к нам, деревенским ребятам. То дождешься от него такого подзатыльника, что искры из глаз посыпятся, то защемит пальцами тебе нос, да так, что слезы хлынут в три ручья, то подтолкнет, то ножку подставит, а когда упадешь, схватится за живот, лопаясь от смеха, и еще будет в тебя тыкать пальцем: вон, мол, какой рохля.

Нечего и говорить, что подобные замашки сперва нас поражали и даже пугали (единственное спасение – не попадаться такому сорванцу на глаза). Затем это надоело. Несколько дней спустя мы уже стали держать совет, как бы обуздать буяна. Кто-то подучил нас, и на перемене мы навалились на него со всех сторон, уложили ничком на учительский столик и всыпали столько, сколько хотелось.

Поставленные у двери ребята следили, чтобы в дверь не вошел кто-нибудь лишний, тем более учитель. Буян извивался словно угорь на сковороде, но не мог выскользнуть из множества рук. Он царапался, скулил, наконец запросил пощады, но, пока с ним не рассчитались сполна за обиды нескольких дней, так его и не отпустили. А потом он всю перемену проплакал, лежа на парте, даже плечи тряслись. Но эта взбучка столь благотворно на него повлияла, что с того дня он стал замечательным товарищем – предупредительным, ласковым, помогал каждому и не только не обижал слабых, но и другим сорванцам не давал их в обиду.

Мы были дети, и шалости наши были наивные, детские. Самого маленького в нашем классе, Гейштораса, как-то на перемене мы водрузили на высокую кафельную печку. Учитель, войдя в класс, услышал невероятный гомон. Он сначала не мог понять, что же случилось, потому что Гейшторас сидел не шевелясь. Лишь потом он расслышал тихий плач, поднял глаза и увидел высоко, под самым потолком, на печке, маленького, чистого, хорошо одетого мальчика. Разумеется, он велел нам тотчас же снять Гейштораса, но и сам не выдержал и засмеялся вместе с нами. Хотел было он выявить зачинщиков, но махнул на это рукой.

Были и другие события.

Однажды на уроке немецкого языка у вахмистра германской армии Шульца мы, следуя за указкой учителя, которой он размахивал у нас перед носом, повторяли хором:

Fuchs, du hast die Gans gestohlen,

Gib sie wieder her,

Sonst wird dich der Jдger holen

Mit dem Schiessgewehr![42]

В эту минуту в открытое окно влетела начиненная порохом гильза и, упав около доски, взорвалась. Мы все умели мастерить такие бомбы: вытаскивали из патрона пулю, высыпали порох и сверлили сбоку дырочку. Потом засыпали порох обратно, загибали конец гильзы и к ней, головкой к дырочке, привязывали спичку. Взяв гильзу в руку, мы чиркали спичкой по коробку и, едва она вспыхивала, тотчас швыряли патрон подальше. Видать, какой-то сорванец, выгнанный из класса, вспомнил, что у него в кармане лежит готовая бомба, и решил, долго не думая, взорвать ее. После взрыва наш вахмистр побледнел, потом побагровел и завопил:

– Donnerwetter! Dieser Sauhund konnte ja tips alle umbringen![43]

Он оставил нас в классе, а сам понесся во двор ловить преступника. Того, конечно, и след простыл. Вернувшись в класс, где мы скакали и рисовали на доске вахмистра и взорвавшийся рядом с ним снаряд, Шульц еще долго бранился, закручивая острые, как у кайзера, усики.

На перемене по его требованию начался допрос. По слухам, вахмистр угрожал директору и учителям, что, если преступник не будет пойман, он сообщит о случившемся немецким властям и потребует закрыть гимназию. Продолжавшийся несколько дней допрос не дал результатов, и, кажется, сам вахмистр Шульц в конце концов забыл свой испуг…

Так шли первые мои дни в этой школе, о которой я столько мечтал.

Из многих соучеников особенно хорошо мне запомнился один, которого мы прозвали «аристократом». Приехал он к нам из Лаздияйской прогимназии уже много позднее и поступил, кажется, в пятый класс. Это был приземистый, краснощекий паренек с зачесанными вверх русыми волосами. В гимназию он приходил в пелерине, в шляпе, в суконных ботинках, из которых выглядывали пальцы ног. На руках – перчатки, из которых тоже торчали кончики пальцев. Широкую грудь «аристократа» обтягивала черная гимнастерка, а на шее был грязный, засиженный мухами гуттаперчевый воротничок.

Является «аристократ», бывало, торжественным, медленным шагом, не глядя по сторонам, уставившись прямо перед собой. Мы уже в вестибюле встречаем его криками: «Аристократ! Аристократ пришел!» – и подбегаем к нему – один снимает с него и несет на вешалку его пелерину, другой хватает шляпу, третий берет у него из рук потертый портфельчик и вносит в класс. А наш «аристократ», снисходительно улыбаясь, роняет нам два французских слова:

– Merci beaucoup![44]

И, таким же размеренным шагом прошествовав по классу, садится за свою парту.

Да, он считал себя аристократом, чего доброго, даже графом или князем. Только на своих литовских учебниках, он, как мы заметили, писал свою фамилию просто – Ракаускас. На учебнике же немецкого его фамилия была написана как «фон Рокофф-Рокоффски», во французской книге для чтения – «де ля Рако». В латинской хрестоматии фамилия приобрела затейливую латинизированную форму – «Раковиус». Это смешило нас, но мы сдерживались и воздавали почести своему аристократу.

Учился он неважно, в основном на тройки. Но была область, в которой он нас прямо-таки поражал. Откуда-то он выискал и вытвердил несметное множество латинских и французских изречений. Он говорил, что кончит гимназию и при помощи дяди, чиновника министерства путей сообщения, уедет учиться в Париж. Там все эти изречения ему как раз и пригодятся. Но и теперь, частенько говоря с кем-нибудь из нас, он ни к селу ни к городу вставлял:

– Comme ci, comme за…[45]

– Или:

– Iustitia est fundamentum regnorum…[46]

Он все время сыпал такими изречениямия: «ab ovo», «ave, Caesar, morituri te salutant», «homo sum, et nihil humanum a me alienum puto», «o, sancta simpicitas», «urbi et orbi», «libertй, egalitй, fraternitй», «qui vivra verra», «plus catholique que le pape mкme».[47]

Кто-то из учеников, родом из тех же мест, что и наш «граф», утверждал, что никакой он не аристократ, а вроде нас всех, что дома его мамочка тоже задает корм свиньям и доит коров. Может, оно так и было. Но мы не пытались разобраться в его родословном древе – не хотели, чтобы наш класс лишился своего «аристократа».

Года через два выяснилось, что «аристократ», подделав свидетельства, добился того, что его и его сестрицу перевели в нашу гимназию классом выше, чем следовало. Много раз наш классный наставник вызывал «аристократа» к себе, допрашивал, угрожал, но в конце концов все махнули на это рукой и, за давностью времени, оставили «аристократа» в покое.

И он ходил в гимназию, как и раньше – спокойный, довольный. Мы, как и раньше, угождали ему, а он, безмятежно улыбаясь, снисходительно кивал нам головой и ронял свое обычное:

– Merci beaucoup!

И, улыбаясь всегдашней улыбкой, задрав голову, не глядя по сторонам, шествовал в класс и садился за парту.

Еще в гимназии он стал хвалить Вольдемараса и начал создавать кружок неолитуанов.[48]

 Желающих участвовать в этом кружке из нашего класса, кажется, так и не нашлось.

После каждой перемены, едва только сторож громко зазвонит в звонок в вестибюле, мы стремглав несемся в класс. На каждый урок к нам входит новый учитель. В первые недели интересно было наблюдать за внешностью учителей, за их манерой вести себя, за привычками – словом, за всем, чем один отличается от другого.

Особенно поражал нас преподаватель литовского. Рассказывали, что раньше он учительствовал где-то в Дзукии, в начальной школе. Теперь, за нехваткой преподавателей, его пригласили преподавать в младших классах гимназии. Это был еще довольно молодой человек, здоровенный детина, хорошо одетый, чисто выбритый, зализанный. Волосы у него просто сверкали. Городские ребята рассказывали, что он их смазывает каким-то немецким снадобьем. В класс он, бывало, входит со звонком, и упаси господи, если кто-нибудь из нас окажется не на своем месте или если дежурный не успеет вытереть доску и приготовить кусочек мела! Но даже если все и как полагается, мы уже видим, что учитель чем-то разъярен и только и ищет случая придраться. Вызовет кого-нибудь к доске, и, если тот не может правильно написать продиктованное предложение, учитель просто меняется в лице. Лицо становится грозным, глаза сужаются, он начинает часто дышать и, наконец, разражается страшным криком: – Осел! Медная башка!

Почему он нас называет ослами, было понятно, но что такое «медная башка» – так и осталось тайной.

Весь класс дрожал мелкой дрожью, если учитель являлся на урок в сапогах. Ученики поговаривали даже, что в сапогах он приносит дьявола. И в самом деле, в таких случаях его ярость не знала границ. Вызванный к доске ученик обычно сбивался до того, что со страху не мог выдавить ни слова. Никогда не забуду я тот урок, когда учитель написал что-то на доске и велел прочитать Викторасу Вищюлису, слабому и запуганному гимназистику. Глядя на доску и, кажется, из-за своей близорукости ничего как следует не разобрав, Вищюлис что-то лепетал, хоть почерк у учителя был отменно четким. Это окончательно вывело учителя из себя. Он твердым, солдатским шагом подошел к парте, схватил Вищюлиса под мышки, выдернул из-за парты его легкое тельце и поднял в воздух. Потом поднес вплотную к доске и, трясясь от бешенства, рявкнул:

– Читай! Медная башка!

Вищюлис, видно, еще больше перепугался и что-то пытался сказать, но ничего у него не вышло – он только мекал, и нам было видно, как трясутся с перепугу его болтающиеся в воздухе ноги.

– Читай! – снова рявкнул учитель и сунул Вищюлиса к самой доске, да так, что тот выпачкал мелом нос. Когда учитель наконец отпустил Вищюлиса, тот был ни жив ни мертв…

Совсем другим характером отличался наш натуралист. По образованию он, кажется, был врачом, но был приглашен преподавать естественную историю. Он сразу же заявил нам, что человеку ни к чему знать много, но плохо. Куда лучше, мол, знать мало, но хорошо.

– Слыхали такое латинское изречение: «Non multa, sed multum»?[49]

 – спросил он и, записав его на доске, перевел нам. – Запишите эти слова и запомните на всю жизнь! – И он еще раз повторил: – Non multa, sed multum.

Преподаватель естественной истории был спокойный человек, предмет он объяснял не торопясь и требовал вести записи – учебника по его предмету тогда еще не было или он просто не дошел до нас. Уроки свои он начал с лошади. Сперва мы описывали внешний вид лошади и узнали, что туловище ее делится на переднюю, среднюю и заднюю части. Верхняя линия туловища называется линией спины. У линии этой есть две высшие точки – холка и круп. Холка должна быть выше крупа. Узнали, сколько у лошади зубов и сколько ребер, какие кости в передних и задних ногах. Выяснили, что лошадь со всех сторон, обтянута шкурой, что у нее пара ушей и пара глаз, а также один хвост. Прекрасно ознакомились с ее пищеварительным трактом и, разбуди нас даже посреди ночи, мы бы ответили, что лошадь питается травой, клевером, сеном, овсом, а также смесью отрубей и муки. Хотя и меньше, мы узнали и о лошадиных породах – об арабском коне и лошади Пржевальского, от которой произошли монгольские лошадки калмыков, киргизов и башкир. Многие из нас могли долго распространяться об английских чистокровных, различных рысаках, скакунах, тракенских, ганноверских, мекленбургских, остфризских и ольденбургских лошадях. Мы знали назубок, что лошади идут под седло, на перевозку грузов (соломы, сена, различных товаров, а в военное время орудий, подвод, солдат), участвуют в скачках.

Разобрав со всех сторон лошадь, через полгода мы перешли к другой твари, обитающей не на земле, а под землей, а именно к кроту. Его тоже основательно исследовали, тем паче что учитель где-то достал чучело настоящего крота. Это чучело было прикреплено к доске и выглядело как живое. Поговорили о пользе кротовьих шкурок, о том, что состоятельные люди подбивают ими шубы. Пришлось научиться рисовать на доске систему подземных кротовьих ходов и еще многому другому, о чем я давно позабыл…

Весьма любопытным типом оказался наш учитель рисования. Это был простой, бесцеремонный человек, с залысинами на лбу и седыми висками. Он расхаживал по классу, засунув руки в карманы, а изредка, встав у окна и глядя на улицу, принимался насвистывать.

– Мужики! – сказал он нам на первом уроке. – Я хотел научить вас делать скульптуры. Поговорил с директором, но он против – говорит, со скульптурами ваши классы глиной замараем, а он, видишь ли, чистоту любит… Что ж, начнем с рисования. Купите себе тетради и, если достанете, мягкие и твердые карандаши.

Когда мы к следующему уроку обзавелись тетрадями и карандашами, он вызвал одного ученика, посадил на учительский столик боком к нам и сказал:

– Валяйте в профиль!

Нам хотелось научиться рисовать, но никто не слышал, что такое профиль. Поэтому, не дождавшись дальнейших объяснений, мы принялись за дело кто как умел, в основном по известной формуле: «Точка, точка, запятая, минус – рожица кривая». Эту формулу пустил в класс какой-то гимназист, вернувшийся из России. Вскоре она распространилась даже среди тех, кто не разумел по-русски ни слова. Кому не удавалась человеческая голова, тот рисовал лошадей, кротов, коров и прочих зверей.

Наш учитель, по-видимому, никогда до этого не сталкивался со школой, учениками, да и вообще с детьми. Веселый, разговорчивый человек, он частенько наведывался туда, где никто лимонаду не пьет. Пройдясь по классу и увидев, что почти никто не рисует ученика, сидящего на столе, зевающего со скуки и болтающего ногами, а все поголовно изображают коров да баранов, подскочил к одному бойкому гимназисту из городских и закричал:

– Хочешь схлопотать по уху? Что я велел рисовать, а?

– Корову в профиль, – не моргнув глазом ответило городское дитя.

– Погоди, погоди, сейчас я тебе ка-ак дам, сразу увидишь коровий профиль! – кричал учитель, ударившись в амбицию.

Ученик же не смутился и отбрил еще наглее:

– Я сам дам, господин учитель!

– Ах ты поросенок! – завопил учитель и схватил ученика за шиворот. – Ну-ка, пошли сейчас к директору! Посмотрю, что он тебе скажет за такие слова! – И учитель выволок ученика из-за парты.

Но тот был не робкого десятка.

– Пошли, пошли! – согласился он. – Вот я директору расскажу, как вы нас обзываете и что грозились заехать по уху! Я знаю, директор вас за такие слова не похвалит. Ну, пошли!

Не знаю, то ли учитель решил, что слишком погорячился, то ли испугался ученика (в это поверить было трудно – учителя нам казались тогда самыми могущественными людьми на свете), во всяком случае, он отпустил его и сказал:

– Пшел на место и молчи!

Надо ли рассказывать, что на уроках рисования после этого уже никогда не было порядка? Учителя никто не боялся. Даже Вищюлис, бывало, выйдет из-за своей парты и гуляет по классу, а когда ему велят сесть, еще не сразу послушается. Были и такие, кто просто на голове ходил. Другие читали какую-нибудь старую, довоенную книгу, третьи же списывали домашние задания у прилежных учеников.

Историю преподавала до удивления робкая барышня. Лежит перед ней раскрытый учебник, и она не торопясь читает, что нам следует выучить к следующему разу. Говорят, она даже не успела окончить гимназии. Она невероятно волнуется, если мы ее спросим о чем-нибудь, чего еще не проходили. Вскоре в классе появились «историки» куда сильнее барышни учительницы, которые с наслаждением допытывались:

– Барышня учительница, чей сын был Швитригайла?

– Сколько детей было у Витаутаса?

– Барышня учительница, где похоронен князь Гедиминас?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю