Текст книги "Весенняя река. В поисках молодости"
Автор книги: Антанас Венцлова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 43 страниц)
Я видел, как отец почтительно листает мои учебники – «Арифметический задачник», «Географию», «Восток и мифы» и другие. Он знал, что в книгах содержится та премудрость, которая сделает жизнь его сына куда счастливее, чем у него, рядового крестьянина из темного захолустья. Да, темного захолустья, ведь в нашей округе наперечет были люди, умевшие читать, а совсем уже в диковинку – кто мог написать свою фамилию. Любавас, Калвария да еще изредка Мариямполе и Вилкавишкис – вот самые дальние города, до каких добирались крестьяне наших мест. Изредка встречался человек, побывавший в Сувалках, в Каунасе, а в Вильнюс попадали лишь самые заядлые богомольцы или люди, склонные к невероятным приключениям, которым, как говорится, сам черт не брат…
И вот сегодня я точно знал: пробежав мимо костела и по нашей улочке, уже от ворот своего дома я увижу во дворе наши сани, лошадей, заботливо укрытых попонами, а открыв дверь, услышу голос отца и припаду к его руке…
Так оно и есть: стоят сани, лошади, правда, не укрытые попонами, и жуют брошенное на снег сено, а в санях сидит, дожидаясь меня, Юозас. Он весь словно утонул в отцовской сермяге – едва видна голова в широкой ушанке, под которой сверкают темные глаза, торчит красный нос. Он замечает меня еще в воротах и кричит:
– Иди сюда! Иди сюда!
Я подбегаю к саням.
– А папа? Папа где?
– Нету папы, – говорит Юозас. – Умер наш папа…
И Юозас, скрючившись в санях, плачет навзрыд. По щекам катятся слезы, которые он вытирает длинным рукавом сермяги. Я тоже начинаю плакать, хотя все еще не сознаю, что отца, нашего дорогого, любимого отца, нету в живых!
– А что мы будем делать? – наконец спрашиваю я Юозаса, не зная, что тут сказать.
– Оденься и поедем домой, мама меня за тобой послала.
– А ты? Ты ведь замерз? – спросил я. – Пойдем в дом, согреешься…
– Я уже грелся, – ответил Юозас. – Мама сказала, дом далеко – пока приедем, и ночь наступит.
Наша хозяйка и Марите, вернувшаяся из гимназии, уже знали про наше горе.
– Сиротка! Что теперь будешь делать без папы? – воскликнула хозяйка, увидев меня.
– На самом деле, мама! – воскликнула Марите и крепко сжала мою руку.
Я снова заплакал, не в силах унять дрожь во всем теле.
За городом незаметно закрутила метель. Ветер нес снежные вихри. Хоть Юозас и закутал меня в какой-то ветхий платок, а ноги закрыл попоной и какая-то защита от ветра была, казалось, что вместе с сумерками понемногу смеркается и у меня в душе, а с темнотой наваливаются мороз и жуткая пустота.
Лошади без понуканий бежали вперед. Они, видать, чуяли, в какой стороне дом. Уже в полной темноте мы добрались до Калварии. Здесь брат поставил в каком-то дворе сани и снова бросил лошадкам немного сена, а мы пошли искать сахару, чая и пирогов – мама велела Юозасу взять по дороге. Мы входили в лавки, где мерцали тусклые керосиновые лампы. В их свете за прилавками сидели лавочники, дожидаясь запоздалых покупателей. Вместо сахара нам продали сахарин, вместо чая – сушеную ромашку. «Чего вы еще хотите? – сказал лавочник. – Такой чай куда лучше настоящего». Вместо пирога мы достали связку древних сушек, но так и не довезли их до дома – сами съели в дороге.
Домой мы вернулись глубокой ночью. Однако, въехав во двор, мы увидели свет в окнах избы и горницы. Во дворе курили мужики. Увидев нас, подошел кто-то из соседей и сказал:
– Ну, наверно, промерзли до костей… Живы еще?
– Живы, живы! – откликнулся я и, выскочив из саней, поспешил в избу, где было полно людей.
Меня трясла дрожь. Мама, только увидев меня, велела поскорее забираться на лежанку. Она что-то стряпала в кухне с тетей и соседками, в избе стояли жар и духота. Я увидел своих друзей – Бабяцкасовых Альбинаса и Магдуте, Андзюлявичюсова Антанаса и прочих. Они держались в стороне – не бежали со мной здороваться. То ли они уже считали меня чужаком или стеснялись, то ли им казалось, что в такой день, когда на другой половине лежит покойный отец, не пристало заговаривать со мной, заплаканным и замерзшим…
Потом, когда я уже выпил стакан ромашкового чаю с последней купленной в Калварии сушкой, мама подошла ко мне и тихо сказала:
– Пойдем, сыночек, к папе… Все о тебе говорил… Говорил, надо в Мариямполе поехать, может, сыночек там голодает, и торфу хозяйке отвезти надо… Как мы теперь будем без папы?
Мама не выдержала и зарыдала снова, хотя, кажется, слезы она уже давно успела выплакать. Глаза у нее были красные, губы дрожали и мучительно сжимались, она старалась унять плач.
Через темные сени, где в открытую настежь дверь со двора врывался холодный воздух, мы вошли в горницу. В глубине ее, слева, я сразу увидел на скамьях белый некрашеный гроб. В нем лежал он, мой отец! Он был чисто выбрит и, кажется, чуть улыбался. Мне, конечно, это только показалось. Его красивое лицо на самом деле было серьезным, может быть, даже суровым, как будто он на кого-то сердился. Седые волосы разделены на пробор и аккуратно причесаны. Я шел через горницу, не видя людей, которые, сидя за столом, только что кончили петь.
Я подошел к отцу и поцеловал его холодную, невероятно холодную руку. Я глядел на его лицо, такое родное, и чувствовал, что он и тот и уже не тот – смерть сковала его черты, влила в них беспредельный покой, и теперь он и родной и чужой, и знакомый и словно увиденный впервые.
Горло сдавили рыдания, и просто не верилось, что он никогда, никогда больше не встанет, не поворошит мне волосы своей большой, огрубелой от трудов рукой, больше не похвалит меня – за успехи в грамоте, за мое усердие, за все, чем я его радовал.
Это придавило меня. Я долго стоял у гроба. Восковые свечи горели в деревянных, откуда-то принесенных подсвечниках. Таял и капал воск, пламя длинными белыми языками взметалось вверх и опадало, потрескивало, притухало и разгоралось снова.
– Студент, студент приехал, – услышал я шепот соседок. – А брату-то его не под силу учить будет…
И я впервые понял, что всем моим наукам, чего доброго, пришел конец. После смерти отца Юозас, хоть и немногим старше меня, стал хозяином в этом доме – во всяком случае, до возвращения Пиюса из армии. Захочет ли он, ограничивая себя, посылать мне в Мариямполе продукты и платить за учебу? И я, хоть мало еще разбирался в отношениях людей, сразу понял, что в моей жизни со смертью отца тоже что-то переменилось – стало много, много хуже…
– А у нас-то, – прошептала Асташаускене, – народ тоже пластом лежит… Видать, поветрие нашло… Тиф, говорят, или как там еще. Мальчонка захворал, и старуха уже при смерти, мужнина мать…
– Не приведи господи, что творится, – подтвердила Стялмокене. – У нас в поместье нет такой семьи, чтоб кого не похоронили. Детей-то в Любавас даже не возим, а одних стариков… Не поспеваешь по похоронам ходить. Мы-то еще все держимся, слава богу…
Мужики Гульбинаваса снова затянули похоронную, и женщины подхватили простуженными сиплыми голосами. Песня звучала мрачно, глухо, и смотреть на отца стало еще тяжелей. Все обволок какой-то дым, голоса доходили бессвязно, и я не сразу понимал, кто что говорит…
Вернувшись в избу, я ушел в свой чуланчик, разделся и лег. Хоть тело и ныло от усталости, но я долго не засыпал. За стеной в избе люди сидели, курили, толковали о тифе, как он пришел откуда-то из-под Пунска, как хворают целыми дворами, некому даже воды подать больным. В чулане, где я лежал, на другой кровати металась и просила пить Забеле.
Рядом на лежанке, свесив ноги, сидели женщины.
– От живности, от живности все, – в полутьме я услышал голос Адомене. – От нее ведь спасу нет… Обнищали, вот она на нас и напала…
Мама, напоив Забеле, зажгла лучину, сунула ее в светец и сказала:
– Как ей не напасть!.. Ведь мыла-то даже впринюшку сколько лет как нету… Ни за какие деньги не купишь. Говорят, другие сами мыло варят, но из чего его сваришь, коли жира никакого нет?.. Мы ведь тоже пробовали, но, боже ты мой, какое это мыло…
В прошлом году перед рождеством отец где-то достал щелоку. Мама сварила тюрю и разлила ее в противни, в которых до войны по большим праздникам пекли пироги. Мыло было черное, не пенилось, щипало руки. Но можно было объявить войну живности.
В кухне мама тогда поставила бочку, налила теплой воды, и мы мылись, брызгались, плескались, как гусята. Живности вроде поубавилось, но на стирку мыла все равно не хватило. Даже кипячение белья не много помогало. Не только наш двор – целые деревни маялись немецким наследием…
…Забеле снова застонала. Накрыв ее, мама поправила горящую лучину и продолжала рассказывать:
– Уж чего мы не делали с Тамошюсом-то… Юозукас даже доктора из Калварии привозил. Кряуза по фамилии. До того старый человек, что сам не ВИДИТ, куда ползет… Тиф, говорит. Чего, говорит, раньше меня не привезли? Сердце, мол, жару больше не выдерживает… А Тамошюс, вечная ему память, перед смертью еще на меня посмотрел, снял с шеи ладанку и говорит: «Бери себе, Эльзбетеле! Я больше ее носить не буду». Я испугалась, плачу, а он знай свое твердит: «Поносил я весь свой век, хватит…» А на следующую ночь почил. Как доктор сказал, сердце не выдержало…
Я слышал мамины слова, кашель за стеной, гудение ветра на дворе. Изредка до моего слуха доносилось унылое сумрачное пение из открытой двери горницы. Потом все вдруг исчезло – я провалился в тяжелый, беспокойный предрассветный сон.
Похоронили мы отца на следующий день, перед сочельником, на кладбище местечка, неподалеку от старой часовни, под высокой березой. Провожала его вся наша деревня – кто не хворал в то время. Никто не говорил у гроба речей (да и моды такой тогда не знали), только когда вырос холмик над могилой, Андзюлявичюс промолвил:
– А похоронили Тамошюса ладно, рядом с отцом барина Аушлякаса.
– Какая тут ладность – рядом с барами? – спросил Кастантас Бабяцкас.
– Наш простой человек не хуже барина! – растолковал Андзюлявичюс, перекрестившись и напялив на голову шапку.
Мы с мамой, Кастанцией и Юозасом постояли у могилы, потом, вытерев слезы, вышли за ворота кладбища.
– Нашему папе теперь хорошо, – печально сказала мама. – А мы-то, сиротинки…
И она снова заплакала, жалобно, безудержно. Мы шли рядом с ней и думали, что вот нам придется жить дальше одним. Вьюга, притихшая было поутру, теперь снова бушевала. Конечно, она вскоре занесла снегом свежую могилу.
ПОСЛЕ РОЖДЕСТВА
Рождество было унылое, как никогда. Забеле в кровати горела огнем и бредила. Хворали Пранас и Казис. Мама еще держалась, но на каждом шагу вытирала слезы, вздыхала и причитала:
– Господи, господи, как мы теперь без папы?! Где мы, сиротинки, голову приклоним?
Каникулы кончились, и снова – в гимназию. Юозас, перед рождеством впервые побывавший в Мариямполе, теперь чувствовал себя смелее. Но мама сыпала в корзину муку, заворачивала в бумагу кусок сала и говорила:
– Выезжайте, ребятки, спозаранку. В городе надо дать лошадям отдохнуть, поесть. А потом, Юозукас, пораньше трогайся домой… Теперь-то не успеешь оглянуться – и дня как не бывало…
Все еще вьюжило. Когда мы вышли из избы, на дворе не было видно ни зги. Тетя Анастазия убеждала нас:
– Фонарь возьмите! Привяжите, светлей будет!
– Тетя, будто фонарь осветит дорогу? – сомневался Юозас. – Такой буран, хоть глаз выколи…
И впрямь, с крыльца не разглядеть было хлев, клеть и гумно. Деревья в саду вырисовывались смутными пятнами, пляшущими на ветру.
Напялив сермяги, хорошенько закутав голову и шею, мы сели в сани. Тетя принесла из избы зажженный фонарь и привязала к передку саней. Фонарь не держался, свисал до самой земли. Тогда она приторочила его к концу дышла, у лошадиных морд. Мы тронулись в путь.
Странное дело, в чистом поле метель была не так страшна, как у дома. Может быть, мы просто к ней привыкли. Ветер дул в спину, лошади бежали тихо, без звука. Фонарь бросал на снег неяркие желтоватые пятна, но толку от этого света было мало. По краю Полон и через помещичье поле мы выбрались на дорогу, где сквозь метель маячили хорошо знакомые ивы. В избе Микулёнисов мелькнул в окне неяркий огонек – мы знали, что и здесь мучаются от тифа люди. От этого огонька стало чуть веселей, мы были уже не одни в бескрайних полях и ночи…
– Известное дело, фонарь пригодится, если что оборвется или расстегнется, – сказал Юозас. – В темноте-то ни черта не разберешь… А тебе не холодно?
– Не-ет! – громко завопил я, потому что слова сидевшего рядом Юозаса едва были слышны.
– Ну, смотри у меня! – сказал мне Юозас на правах старшего, но не уточнил, что случится, если я замерзну.
Метель понемногу затихала, и вроде посветлело. По деревьям и домам знакомых деревень мы угадывали, где пролегает дорога. Но фонарь горел по-прежнему – с ним нам было веселей.
– Говорят, света даже волки боятся, – снова сказал Юозас. – Только увидят свет, и несутся прочь со всех ног…
– А я слышал, они как раз на свет… Может, лучше погасим?
– Не ве-ерю! – кричит Юозас, растягивая слова. – Где свет – там люди. А волки на людей очень даже редко нападают… Ведь папа читал в газете, помнишь?
Я не помню, чтоб отец когда-либо читал про волков. Но вот Юозас сказал про отца, и мне снова до того тяжко, хоть плачь. Но я боюсь показать это брату и говорю:
– Помню, как не помнить…
– Вот видишь… Нам нечего бояться…
Я понял, что Юозас боится волков не меньше моего, только не подает виду, а может, не хочет меня пугать.
Еще затемно мы въехали в Калварию. Метель совсем утихла. Как только мы оставили позади развалины бывшей тюрьмы, то на одной, то на другой стороне улицы в окнах изб уютно засверкали огни, показывая, что люди уже на ногах. Волчья опасность миновала. Мне даже теплей стало. Как-то веселей отозвался и Юозас:
– Вот и Калвария… Не забыть бы на обратном пути купить ликстрический фонарик…
– А они тут есть? – спросил я, потому что сам давно мечтал о таком фонарике, которым можно освещать путь в темноте, взяв его в руку или прицепив на пуговицу куртки, как делают солдаты…
– Ну конечно! – ответил Юозас. – На папины похороны Скамарочюсов сын с таким фонариком приходил. Говорит, и не очень-то дорогие. А батарейка две недели горит!
Снова папа, снова папины похороны…
До Мариямполе мы добрались утром, когда по улицам уже толпами ходил народ. Увидев меня в сермяге до пят, хозяйка воскликнула:
– Бедняжка! А я-то гадаю – приедет или не приедет? Вот и похоронил, горемыка, батюшку!
Меня вдруг снова одолела такая тоска, что я не выдержал и заплакал. Кое-как я стащил с себя сермягу и стоял на кухне в пальтишке, что мне перешил деревенский портной из голубой солдатской шинели.
– Мама! – услышал я голос Марите из-за ширмы. – Что же ты, в самом деле! Когда человека постигает беда, не надо бередить душу…
Она появилась из-за ширмы – гладко зачесанные темные волосы, бледное, только что умытое лицо, вся чистая и прекрасная, словно существо из иного мира. Запахло душистым мылом. Марите подала мне руку и, дружески глядя на меня, ничего не спрашивая, принялась рассказывать:
– А я, знаешь, на рождественские каникулы в Каунас ездила. Понимаешь, тетя из Америки нам посылочку прислала.
Ехали мы, ехали через леса, колымага едва скрипит, а мы разбойников боимся, даже волосы на голове шевелятся. Одна женщина все время молилась да молилась, пока не доехали… В кухню вошел Юозас.
– Раздевайтесь и садитесь к столу, – хозяйка вытерла тряпкой столик. – Чаю попьете, согреетесь… Дорога ведь…
Марите, поздоровавшись с Юозасом, продолжала:
– И, как на грех, где-то под Вишакё-Рудой – разбойники. Остановили колымагу, открыли дверцу и стоят, все при оружии. Один спрашивает: «Нет ли тут помещика Монгирдаса? Нам сказали, что он сегодня здесь проедет». Мы говорим: «Нет», а сами все дрожим как осиновый лист. Одни женщины в колымаге, еще, правда, двое детей. Разбойники убедились, что никакого Монгирдаса нет, и отпустили нас…
– А кто этот Монгирдас? – заинтересовался я.
– Говорят, страшный негодяй, – объяснила Марите. – Батраков в своем поместье вместе с немцами усмирял, сек беспощадно, голодом морил. А теперь, говорят, стал большим начальником. Никакие, наверно, не разбойники, а его батраки хотели ему отомстить, вот что. Так говорила одна барыня из тех мест, что и Монгирдас, – она с нами ехала…
На следующий день, вернувшись из гимназии, я нашел записку. Я сразу узнал почерк и обрадовался – мне писал брат Пиюс. Он сообщал, что приехал в Мариямполе и заболел – лежит в казарме, в госпитале. Я отправился проведать брата.
Меня впустили в огромную комнату, где стояло не то тридцать, не то сорок коек. Комната, как и коридоры казармы, воняла лекарствами и карболкой. Сразу же у двери я увидел своего брата. Он лежал закрыв глаза, исхудалый, небритый – подбородок зарос светлым пушком. Я кашлянул, и Пиюс открыл глаза. К счастью, он меня узнал. Мне стало ужасно жалко его, а может, самого себя, но никак не мог справиться с комком в горле.
Я сел на табурет и, глотая слезы, тихо сказал:
– Мама говорила, отец тебя очень хотел увидеть… перед смертью…
Пиюс провел рукой по глазам и сказал:
– Лихорадит… Может, там сестричка… Воды у нее попроси…
На окне я увидел кружку. Молодой стриженый солдатик, лежавший рядом с Пиюсом, слышавший наш разговор и перехвативший мой взгляд, сказал:
– Возьми с окна и дай… Там вода…
Я поднес кружку к братниным губам. Он отпил только один глоток.
– Вчера тебе написал… – шептал он. – А сейчас бы не мог… лихорадит, жарко… мерещится всякое, едва зажмуришься…
– Откуда тебя привезли? – спросил я.
– Из Лаздияй… В Сейнах я к полякам в плен попал… В синагоге сидел… Наши пришли… выпустили…
Не помню, что он еще мне говорил, мой брат. Потом открылась дверь, и сестра, взглянув на меня, спросила:
– Брат?
– Да, – ответил я.
– Знаешь, на сегодня хватит. Видишь, как ему худо. Приходи дней через пять, авось покрепче будет.
Пиюс снова закрыл глаза, и я, воспользовавшись этой минуткой, покинул палату. По дороге из казармы в город я чувствовал, что меня трясет. Спину внезапно прошиб пот. Я то и дело вытирал испарину со лба. Ноги заплетались, голова кружилась, во рту появился гадкий вкус.
«Нет, нет, я не сдамся, я не захвораю!» – твердил я сам себе, а ледяной ветер насквозь продувал худое пальтишко. Вдалеке маячила кладбищенская стена, качали сучьями деревья. Каркали вороны, несметные полчища которых взлетали в воздух и снова в страхе садились на голые деревья. Наступал вечер. Я вернулся домой, кое-как разделся и лег. Марите подошла к моей кровати, приложила холодную ладонь к моему лбу и, минутку подержав, крикнула в сторону Кухни, где хлопотала наша хозяйка:
– Мама, он весь в жару!..
Пришла и хозяйка. Посмотрев на меня, она горестно покачала головой. Потом она тоже положила мне руку на лоб, подержала и сказала:
– Нет уж, надо звать доктора Паутенюса.
Доктор, маленький седой старичок, осмотрел меня сквозь толстые очки, прослушал легкие и сердце и сказал, как я расслышал, хозяйке:
– Пустячок, не болезнь… Простудился ребенок самую малость… До свадьбы будет здоров как бык…
Ночью я начал бредить. Я видел покойного отца, как он идет, закутав шею красным шарфом, по горке к Кастантасу Бабяцкасу… Потом тетю Анастазию – в озерце за гумном она стирала пестрые насыпки, и я отчетливо слышал каждый удар ее валька… Потом в нашем садике появился учитель Бутаускас. «А пчелиной матки нет, – сказал отец, – без нее пчелы в улье не привьются. Это же ясно как день…» Учитель Бутаускас держал в руке соты, с которых капал мед, и откусывал с краю…
Приоткрыв глаза, я вижу маму. Она сидит у моей кровати, в своей бархатной кофте, купленной еще до войны. Лицо у нее ясное и очень родное. Она долго глядит на меня и наконец говорит:
– Да вот, смотрит ребенок… Видите, уже ему лучше…
– Две недели бедняжка мучался, человека, можно сказать, не узнавал, – протяжно рассказывала хозяйка. – И доктора приводили – тот болезнь не распознал, говорит – простудился ребенок. А тут же самый что ни на есть тиф… Хорошо еще, его насильно в какой-нибудь барак не увезли… И не стало бы мальчика.
– Может, домой поедем? – спросила мама, заметив, что я ее вижу и узнаю. – Я в сани перинку положила и две подушки в придачу… Как нам твоя хозяйка письмо прислала, я сразу хотела ехать, да вот полная изба хворых, тетя и та слегла, присмотреть некому…
– Я не поеду, – сказал я сразу. – Я знаю, я замерзну в дороге и уж точно умру…
– Как это ты умрешь, сыночек? – успокаивала меня мама. – Коли не хочешь, никто ведь не принуждает… Ведь и хворь-то вроде проходит…
– Нет уж, – согласилась со мной хозяйка. – Если б сразу… Знаете, боялась, чтоб всех тут не перезаразил… если б вы сразу… А то ведь мальчик на поправку пошел… Вот увидите, скоро и кушать попросит… Я еще по России знаю – когда после тифа на поправку идут, то, кажется, невесть что бы слопали, а в особенности кисленькое…
Я и впрямь подумал, что нет ничего вкуснее на свете квашеной капусты с постным маслом.
– Мама, я ужас как хочу квашеной капусты, – сказал я.
– Ну вот, уже просит… Выздоровеет мальчик, головой ручаюсь, – обрадовалась хозяйка.
Я смотрел на маму и думал – до чего же я ее люблю. А отца нет. Я снова это вспомнил и испугался. Но я знал, что не один на свете, что у меня такая хорошая, такая удивительная мама, которая приехала проведать меня, оставив дом, полный больных.
– Пиюсу тоже лучше, – сказала мама. – Я ему еды привезла…
Я вспомнил казарму, провонявшую лекарствами, вымазанные карболкой стены палаты, длинные ряды железных коек.
– Измучило нас это поветрие, – сказала мама. – А сколько народу поумирало, – добавила она, обращаясь к хозяйке. – В нашей деревне едва пять дворов наберется, где бы человека не похоронили…
– Все война, – подхватила хозяйка. – Ослабел народ, вот и пристает всякая зараза. В других местах, рассказывают, дизентерия да испанка тысячи жизней унесли…
Я смотрел на маму, держал в руке ее прохладную, пахнущую простором полей руку и знал: все будет хорошо.
ДРУЖБА
Мое детство было бы куда угрюмее, не будь у меня друга. Любопытно, что он был старше меня ровно на год и на один день. Но это мы с ним выяснили позднее. Теперь же, коренастый, крепко сбитый паренек в голубом пальтеце, какие носили ученики, вернувшиеся из России, стоял против меня во дворе гимназии. Он тоже побывал в России, только не в Воронеже, как другие, а в самой Москве. Носил он презабавную фуражку. Фуражка, по правде говоря, была простая. Зато ее черный блестящий козырек был лихо заломлен посередине, и это придавало ее владельцу независимый вид, словно все, что он видел вокруг, – сущая чепуха, а он-то живет другим и думает о другом.
Когда мы встретились, у него в руках была невиданная книга. Он привез из России хрестоматию «Школа бедняка», в которой были неизвестные мне рассказы из «Записок школьника» – «Маленький флорентийский писарь» и множество других.
– Это твоя книга? – спросил я у нового своего приятеля. Он чуть прищурил голубые глаза, дружелюбно улыбнулся и, протянув книгу, сказал:
– Бери, если хочешь. Здесь есть неплохие вещи.
Мне понравилось, что он доверяет свою книгу мало знакомому мальчику и что он, гимназист третьего класса, по-приятельски разговаривает со мной – второклассником.
– Книг у меня много. А когда ты достанешь что-нибудь интересное – дашь мне почитать.
Так началась наша дружба – долгая, бескорыстная дружба, в которой на первом месте всегда были книги, любимые герои, литература.
Мой друг невероятно любил книги и читал их с жадностью, просто глотал. Его снедала жажда все знать, понять, выяснить. Мы стали встречаться на переменах в коридоре и во дворе. Мне уже становилось не по себе, если я целый день не видел коренастого паренька в темной гимнастерке, перетянутой пояском с блестящей пряжкой. Все эти вещи были из России, они напоминали о том неведомом мире, в котором, как мы слышали, творились великие и непонятные дела. Новый мой приятель был неизменно дружелюбен, он мне нравился такой, какой он был, – лобастый, с копной светлых волос.
Мы уже встречались не только в гимназии, но и в городе – после уроков. Жил он на так называемой Дворянской улице, позднее переименованной в улицу Кястутиса, на которой, возможно, и встречались дворяне, но домишки, как и везде, подальше от Варшавской, были в основном деревянные. В одном из таких домишек и жил у своей бабушки мой друг.
Там же жила и его сестра, постарше его, серьезная и неразговорчивая девушка. Когда я приходил к другу, я сперва должен был миновать кухню, а потом пройти и через ее комнатку, чистую и аккуратную, в которой она обычно сидела за вязаньем или чтением. У моего друга была отдельная комната, загроможденная старой мебелью. Когда я входил к нему, у него обычно пахло яблоками. Не раз друг угощал меня ими, а его бабушка приносила нам по стакану горячего чая с печеньем. Это был тот семейный уют, которого мне так недоставало в Мариямполе.
Ну, тут начинались наши нескончаемые разговоры… О чем? Конечно же в первую очередь о книгах. Книг, правда, в те годы было очень мало. Мы страдали от настоящего книжного голода. Читали раз и другой «Предания старых людей Дайнавского края», написанные Креве,[52]
которые нам обоим казались несравненным по красоте произведением. Читали журнал «Радуга», издававшийся еще до войны Людасом Гирой, обнаруженный нами, кажется, в гимназической библиотеке. В нем нравилось далеко не все, но здесь печатали Майрониса, и того же Гиру, и Креве, хотя бы такую удивительную повесть, как «Кувшин, в котором король хранит свое лучшее вино». Чем дальше, тем яснее становилось для меня, что книги – это целый мир, не только тот, что мы знали, но куда шире, интереснее, с новыми тайнами и новыми откровениями на каждом шагу. Кажется, в один из первых моих приходов друг показал мне несколько книг и сказал:
– Знаешь что, тебе надо выучить русский язык… Тогда – дело другое… Почитаешь Гоголя и Тургенева… Вот это писатели!..
– Я немного разбираюсь, – ответил я, – и теперь меня учит одна гимназистка… Знаешь стихи «На холмах Грузии…»?
– А, Пушкин! Да, Пушкина тебе тоже надо почитать… Знаешь что, бери вот Гоголя – здесь его «Старосветские помещики» и «Страшная месть» – и валяй вовсю!
Я взял книгу, но с великим трудом разбирался в ней. Очень уж много было непонятных для меня слов. Я списывал эти слова в маленький блокнот, чтобы спросить у Марите, когда она вернется из города (тогда я еще жил за костелом у ее мамы). Марите удивилась, что с легкой книжонки, по которой она меня учила, я перескочил сразу на Гоголя, но не бранила меня, а терпеливо объясняла каждое слово и наконец сказала:
– Не нравится мне Гоголь – очень уж страшно пишет. Прочитала как-то «Страшную месть», иду спать и все под кровать гляжу, не забрался ли туда кто-нибудь…
– Я-то не боюсь… – ответил я.
– Ты – дело другое, – сказала она с улыбкой, то ли всерьез, то ли посмеиваясь надо мной, – ты ведь мужчина…
…Нет, на самом деле, мы больше не можем жить друг без друга. Часто после обеда мы гуляем по городскому саду, и нет конца нашим разговорам. Весной, едва только вода чуть потеплела, мы каждый день купаемся в Шешупе. Мой друг, как и я, хорошо плавает, и мы бесстрашно пускаемся даже туда, где не достаем ногами до дна. Ныряем, загребаем только ногами, не шевеля руками, плывем по течению и против него, ничком и на спине. Бывает, мой друг, забравшись в воду, кричит мне:
– Я уже знаю, почему «Мертвые души» называются поэмой, хотя написаны не стихами!..
– А почему? – спрашиваю я.
И друг, не вылезая из воды, объясняет, чем поэма отличается от романа и почему «Мертвые души» все-таки не роман, а поэма.
Мы, как говорится, учились тогда ямб от хорея отличать и блаженствовали, выяснив тонкости, разобраться в которых без нужных книг было не так уж легко. И вот настало время, когда мы однажды гуляли по берегу Шешупе, у ржаного поля, и я, собравшись с духом, выпалил:
– Хочешь, я тебе почитаю свои стихи!
– Ты пишешь стихи? – удивился друг. – Это же замечательно! Ясное дело, читай!
Я уже пожалел о своей смелости, но было поздно. Чувствуя, как краснеет не только лицо, но, кажется, и все тело, я остановился, вытащил дрожащей рукой из кармана листок и единым духом отбарабанил все стихотворение.
– Покажи-ка, – сказал друг и, взяв листок, долго рассматривал его.
Я следил за его лицом, но ничего не мог на нем прочитать – оно было спокойным, как и раньше. После долгой паузы он наконец вернул мне листок и сказал:
– Скажу откровенно – не то. Ничего нового, понимаешь? Все твои слова я где-то уже слышал. Так пишут теперь все, а многие и лучше. А ты кое-где с ритма сбиваешься, да и рифмы неважные… Нет, братец, ты уж не сердись, но это еще не поэзия!..
О, как несчастен был я в эту минуту! Над стихами я корпел несколько вечеров, писались они туго, но потом мне показалось, что звучат они отлично, почти как у Людаса Гиры или другого поэта. А тут мой лучший друг, человек, знающий в этом толки, без сомнения, доброжелательный, оценил мой труд жестоко, но, наверное, справедливо. Да, зря я писал эти стихи… Нет, хуже того! Это просто преступление, мне должно быть стыдно. Хорошо еще, что о моем позоре знает только один человек и что он никому не скажет…
Мы возвращались от Шешупе, как обычно толкуя обо всем, что нас занимало. Я все время боялся, как бы друг не вернулся к моим злополучным стихам, – теперь эти стихи казались мне позорищем. Дома я их; не перечитывая, порвал на мелкие клочья и швырнул на кухне в помойное ведро. «Туда им и дорога», – решил я, словно развязавшись с какой-то мерзостью… И после этого я долго думать не мог о писании стихов.
– Ты знаешь, кто там идет по берегу Шешупе? – однажды прошептал мне друг, показав взглядом на невысокого человека в пелерине, темноглазого, с черной бородой, который не спеша приближался к нам. – Это поэт Адомас Юодасис![53]
Я смотрел на него во все глаза. Мне казалось, что мимо нас идет необыкновенный человек, какой-то пророк. Ведь в нашей книге для чтения есть его стихи, которые мне ужасно нравятся:
Звенел ручеек, синеву завлекая
Холодным стремительным бегом…
На дно, где колышется поросль глухая
И хитросплетенье побегов.
И не чудо ли это – вот идет человек, который собственной рукой написал такие стихи!
Адомас Юодасис прошел, даже не взглянув на нас, задумчивый, вроде чуть печальный. О чем он думал? Без сомнения, о каких-нибудь новых стихах, может быть, даже прекраснее тех, из учебника, которые он напечатает в газете и все будут читать и учить их на память! «Да, это не то, что мои стихи», – с тоской вспомнил я.
– Он преподает в реальном училище, – объяснил мне друг. – Вообще он только назвался Адомасом Юодасисом, настоящая его фамилия Ластас. Понимаешь, поэты часто берут себе псевдоним.
– А для чего, как ты думаешь?