Текст книги "Весенняя река. В поисках молодости"
Автор книги: Антанас Венцлова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 43 страниц)
– Вот, вот, видите, окно вышибли… Теперь чистый воздух войдет… Вот увидите…
Но Гербачяускас ошибся. Реакция просто бесилась, гнет становился все сильнее. Рассказывали, что один влиятельный гуманист с великим трудом получил аудиенцию у Вольдемараса и заявил ему, что общественность возмущена жестокими репрессиями против молодежи. Вольдемарас ему ответил:
– Ладно, расстреляем еще десяток, и будет порядок…
Придя к власти, фашисты сразу же пролили кровь четырех коммунаров. После Таурагского восстания кровь продолжала литься дальше. А теперь опять… Нет, плохо было в Литве, плохо было и в Каунасе…
СУД НАД РОМАНТИЗМОМ
Хоть я и побывал в кутузке, хоть меня и уволили со службы, я все равно оставался председателем студенческого литературного кружка «Экспресс». Кружок уже давно задумал дело, которое должно было расшевелить не только студентов, но и профессоров. 3 марта 1929 года в большой аудитории университета мы устроили суд над литовским романтизмом.
Зачем? Как? Почему? Не только сейчас, но и тогда возникали подобные вопросы у тех, кто читал объявления в газетах. По правде говоря, для нас самих тоже не была совсем ясной цель суда. Мы просто все сильней чувствовали, что так называемый романтизм, которого так много было в сочинениях Людаса Гиры, Казиса Инчюры, Броне Буйвидайте[47]
и многочисленных их последователей – отжившее явление; в дни, когда в Литве все бешеней орудует фашизм, не нужно и вредно писать о каких-то колдуньях, не имеющих ничего общего с жизнью. Подобный романтизм мы и решили осудить. Псевдоромантизм восхваляла печать католиков, да и таутининков. Его было хоть отбавляй в сочинениях «освободителей Вильнюса».[48]
Даже Тумас прославлял романтизм в лекциях и статьях, собираясь сделать его главенствующим литературным направлением. А для нас фальшивый романтизм все больше становился предметом насмешек. Конечно, мы так не относились к старому романтизму конца XIX века, когда прославлялись родной язык и древность. Мы были против его воскрешения в условиях жестокой диктатуры, когда он легко превращался в Шовинизм и помогал борьбе с прогрессивными идеями.
И вот в большой аудитории университета за длинным столом сидит сухощавый бородатый профессор в пенсне. Это председатель суда Миколас Биржишка. Рядом с ним судьи, профессора Пранас Аугустайтис, Владас Дубае, писатель Юозас Швайстас и я. Участвуют также обвинители, защитники, эксперты, свидетели сторон. Словом, есть что послушать любителю сенсации. Аудитория набита битком.
Речи были самые разные. Одни касались того, что нас заботило, другие выказывали свое красноречие, призывая на помощь древность, поминая немецких романтиков, Адама Мицкевича, и удивлялись, как можно вообще выступать против романтизма. Все было свалено в одну кучу – и литературные движения XIX века, и поэзия современных графоманов, и исторические произведения Винцаса Креве, и эпигоны Майрониса. Каждый излагал то, что ему взбрело в голову.
Публика разошлась, выражая свое недовольство, тем более что приговор суда тоже не был обнародован – его опубликовали в газетах лишь несколько дней спустя. Приговор предписывал установить над литовским романтизмом «гласный надзор критики».
Самой интересной части суда публика не видела и не слышала, потому что она состоялась в тот же вечер в ресторанчике, около государственного театра, в одном из дворов Лайсвес-аллеи, в так называемом «Божеграйке». Студенческий литературный кружок устроил на деньги, собранные за билеты, ужин для участников. Когда мы пришли в ресторанчик, там еще никого не было, лишь на столах блестела водка в графинчиках и живописно расположились селедка в масле, окорок, колбаса и прочая закуска.
Первым из участников суда прибыл Тумас. Мы почти не надеялись, что этот седой писатель посетит столь несерьезное заведение. Но он пришел. Лишь стоячий воротничок показывал, что он ксендз.
– Проголодался, голубчики, – сказал он.
Долго не ожидая, он сел к столу и принялся закусывать. Мы предложили водки, но Тумас потряс головой. Ел он с превеликим аппетитом и, лишь насытившись, поднял голову и бросил несколько слов о суде:
– Плохо организовали, голубчики… Как вы этот романтизм осудите, раз он всюду нужен…
Кто-то из студентов попытался не согласиться с Тумасом, но он словно не расслышал или не захотел вступать в спор.
Пришел Гербачяускас, – как обычно, в широкополой шляпе, в развевающейся крылатке.
– Так-то так, святой отец, – обратился он к Тумасу. – Лучше бы своих старушек исповедовал, а не о литературе говорил…
Тумас немного покраснел:
– Иногда, голубчик, со старухами интереснее, чем с некоторыми писателями…
Потом Тумас встал, подал всем руку и сказал:
– Завтра с утра у меня работа, голубчики… Вы свободнее, вот и веселитесь.
И ушел – быстро, энергично.
Все проголодались, так что никого не пришлось упрашивать. За столом заметно оживились.
Гербачяускас славился тем, что умел гадать по руке. Не раз на своих лекциях в университете, когда гас свет и студенты зажигали свечу, когда таинственные тени бегали по стенам аудитории, Гербачяускас, словно древний маг, проводил рукой по длинной седой гриве, брал руку какой-нибудь студентки в свою тощую ладонь со страшно длинными и страшно худыми пальцами и принимался излагать прошлое и будущее девушки.
Сейчас первым подставил руку Гербачяускасу Юозас Швайстас, довольно видный в то время беллетрист, ходивший в военной форме (кажется, он был капитаном).
– О, могу вам сказать, что вы родились под знаком овна… – серьезно сказал Гербачяускас, поведя пальцем по ладони Швайстаса.
Все прислушались, что же дальше скажет хиромант, а Бинкис, сидевший по другую сторону стола, воскликнул:
– Иначе говоря, под знаком барана! Поздравляю!..
Все рассмеялись, а Швайстас густо покраснел. Он сидел, поглядывая исподлобья на Бинкиса, а тот, наполнив рюмку, толкнул ее через стол к Швайстасу и сказал:
– Давай чокнемся, родившийся под знаком барана!..
Швайстас не вытерпел. Он был самолюбив, вдобавок служил офицером, а в то время офицеры значили куда больше простых смертных. Так что Швайстас вскочил, покраснел еще больше, задрожал, и мы увидели, что он вытаскивает из кармана револьвер. Конечно, мы со всех сторон набросились на него, стали успокаивать, и некоторое время спустя удалось посадить его на место. Но Бинкис не мог успокоиться и продолжал отпускать остроты в адрес Швайстаса. Швайстас встал и, хлопнув дверью, ушел. Позднее он мне рассказывал, что действительно едва сдержался, не пустив Бинкису пулю в лоб. Да, Швайстас был самолюбив. Швайстас ушел, а ужин продолжался. Теперь сцепились Гербачяускас с Бичюнасом.[49]
– Да, да, господин Бичюнас, вы написали «Утонувшие миллионы»… Да, да, я читал… И знаете, что я вам скажу?.. Вместе с вашими «Утонувшими миллионами» утонул весь ваш творческий багаж.
Лысый как колено Бичюнас, повернув к Гербачяускасу круглое лицо, с которого никогда не сходила какая-то лицемерная улыбка, спокойно уставился на него сквозь очки:
– Лучше уж утопить свой творческий багаж, чем его раскрыть, как вот вы сделали, и оказалось – ничего нет…
Снова потерпев поражение, Гербачяускас накинулся на студента Пятраса Лауринайтиса:[50]
– Да, да, господин Лауринайтис, я читал ваш ответ на мой «Вопрос к юности». Вы назвали свою статью «Ответом старости». Говорите, что мы уже одной ногой стоим в могиле. А знаете, на что похож ваш портрет? Брыкается теленок на лугу…
– А почему не брыкаться, если ноги молодые и здоровые?.. – невозмутимо ответил Лауринайтис, потягивая сигатеру в длинном мундштуке. – Вы не думайте, господин Гербачяускас, что мы, молодежь, – это собачки, привязанные к вашей конуре девятнадцатого века…
Таким вот образом беседовали в тот вечер писатели старшего поколения и студенты. Я заметил, что Гербачяускас влюблен в свои мнения и не терпит малейших противоречий. Тогда он пускает в дело самые грубые выражения. Пьяный редактор «Студента» Блазас долго спорил о литературе с не менее пьяным Гербачяускасом. Гербачяускас твердил, что наша литература уже исписалась, что нет новых тем, Блазас же доказывал, что молодежь возродит литературу, а исписались только старики…
Постепенно от споров перешли к песням. Потом снова начались беседы о литературе и искусстве, где переплетались странные и наивные, хитроумные и глупые теории, но все труднее было следить за разговором.
Разошлись мы поздней ночью. Кто-то сказал:
– Если бы эту беседу перенести в университет, она бы оказалась во сто крат интереснее суда над романтизмом.
«Никто ничего не понимает. В мозгах какая-то каша. Критикуют друг друга, все сваливают в одну кучу. Неужели нам это теперь нужно? Нет, только не это», – думал я по пути домой. Я знал, что литературу так создать нельзя. И нельзя такими методами бороться против реакции.
К ПОРТРЕТУ ТУМАСА
Однажды Тумас вбежал в аудиторию не в духе. Еще в коридоре он начал хлопать в ладоши. Студенты, поднимая страшный шум, опрометью бросились на места.
Тумас забрался на кафедру, но студенты еще долго шумели, делили места, а из коридора вбегали все новые. Тумас волновался. Его ноздри дрожали, он то и дело поправлял очки. Круглое розовое лицо выражало недовольство.
– Голубчики, нет дисциплины! Чтоб все сидели на местах, когда я прихожу! Кто опоздает, выгоню вон, голубчики!
Едва Тумас выговорил эти слова, отворилась дверь аудитории и тихо вошел лингвист Талмантас, близкий знакомый Тумаса. Лектор сурово посмотрел на вошедшего, оглядел его с головы до ног и крикнул:
– Вон, голубчик!
Талмантас, ничего не понимая, пожал плечами.
– Вон, сказано!
Талмантас смутился, еще раз пожал плечами и убежал. На перерыве доцент ходил вместе со своим знакомым по коридору и выяснял недоразумение.
– Нужна дисциплина, голубчик!
* * *
Тумас проводит коллоквиум. Аудитория набита битком, студенты протягивают зачетки.
– Как называлась первая литовская ежедневная газета?
Краснощекая, голубоглазая студентка пытается отгадать:
– «Заря», «Колокол», «Сообщение о распространении евангелия»…
Нет, Тумас не согласен! Тумасу становится не по себе. Он спрашивает вторую, третью студентку. Все как будто сговорились, несут чепуху.
– «Страж родины», «Эхо Литвы», «Утро»…
Ни одна не может отгадать, как на самом деле называлась злополучная первая литовская ежедневная газета.
– Позор, голубчики! – морщится Тумас. – Я понаписал для вас всяких, книжонок, голубчики, поиздавал на свои деньги, да этих книжонок никто не покупает, их уже крысы съели, голубчики, а вам лень почитать, какая газета!.. Думайте как хотите, голубчики, но это уже просто…
И Тумас, употребив неожиданно крепкое выражение, которое всех поразило и даже ошарашило, покидает неприятное ему общество.
* * *
Тумас поднимается на кафедру и зевает:
– Спать охота, голубчики.
И все-таки начинает говорить. Тема лекции очень уж скучная – какой-то старый автор молитвенников. Скучно и Тумасу, и его слушателям. Но все-таки Тумас героически пытается говорить о «вратах, отверзтых в вечность», «огнях в руке души христианской», и чем дальше, тем больше сон одолевает не только слушателей, но и преподавателя. Вдруг Тумас поднимает голову, еще раз зевает, машет рукой и, хоть не прошло даже и получаса, говорит:
– Пошли спать, голубчики, хватит! Надоело и мне и вам! Никудышный из меня профессор, голубчики!
Восхищенные откровенностью преподавателя и благодарные студенты гурьбой бегут в коридор.
* * *
В год, когда выходил «Третий фронт», наш сотрудник Костас Корсакас сидел в Шяуляйской тюрьме «за политику», как тогда говорилось. В Каунасе было получено известие, что его здоровье пошатнулось, и, долго не ожидая, мы начали искать способа, чтобы вызволить его из тюрьмы. Старшие писатели (Креве, Сруога и другие) решили подать коллективное прошение писателей о помиловании Корсакаса. Мне поручили поговорить по этому поводу с Тумасом, так как мы уже были с ним немного знакомы.
Я еду в Старый город, в дом у костела Витаутаса. Поднимаюсь на второй этаж. Звоню.
Дверь открывает сам Тумас. Мы здороваемся.
– Ну, цицилист, садись. Что скажешь?
– Вы, наверное, знаете, профессор, что Костас Корсакас сидит в тюрьме. Писатели решили подать прошение об амнистии.
– За что его держат? За большевизм?
– Вроде бы.
– Ну и что же я должен сделать?
– Очень просто, профессор. Я думаю, и вы подпишете прошение.
– Чтобы выпустили большевика?
– Он тяжело болен. Я думаю, для вас должно быть все равно, католик он или большевик.
– Таких стрелять надо! – воскликнул Тумас.
Я выпучил глаза:
– Вы так думаете?
– Брат, раз уж кто взял в руки власть, приходится стрелять. Иначе не удержишь.
– Но вы же власти не брали!
– Нет, знаешь, прошение подписывать не стану. Я же таутининк. Верно? Ясно? Как я могу подписывать прошение, чтоб выпустили большевика? А, голубчик?
Мне кажется, что дело проиграно.
– Знаешь что, давай говорить начистоту. Подписывать я не могу. Я – таутининк, голубчик. Зато прошение отнесу, куда надо, и словесно попрошу, чтобы отпустили. Ты лучше зайди к Майронису и Якштасу.[51]
Их подписи много значат.
Хорошо. Я иду к Майронису. Снова поднимаюсь на второй этаж (почему-то в Каунасе все большие люди живут на втором этаже). Звоню.
За дверью шаркающие шаги. Сам Майронис открывает мне дверь. Я немного оробел. Никогда в жизни я с ним не разговаривал. Передо мной лучший поэт Литвы! С Тумасом дело другое. Тот сразу тебя понимает и говорит в лицо, что думает. Майрониса я не знаю. Я здороваюсь, собираюсь начать разговор.
– Если собираете пожертвование, то я не подаю, – начинает сам Майронис.
– Нет, не за пожертвованием, – несмело оправдываюсь я.
– Если за вспомоществованием, тоже не подаю. Сегодня уже трое приходило.
– О нет, нет, я совсем по другому делу.
Наконец Майронис пускает меня через порог. Почему-то я осмелел, инцидент перед дверью меня развеселил, и я стоя (садиться не предлагают), второпях излагаю свое дело.
– Нет, нет, я в подобные дела не вмешиваюсь. Это не мое дело. Не подпишу.
– Вы должны понять, – пытаюсь объяснить я. – Человек болен. Молодой, способный человек. Если его не выпустят из тюрьмы, он умрет.
– Нет, это не мое дело. Я с ним незнаком.
– Я верю, что вы незнакомы. Без сомнения, он человек другого поколения и других убеждений, но вы должны подписать хотя бы из писательской солидарности.
– Где он пописывает?
– Печатается в «Культуре».
– Не знаю. «Культуру» не читаю. Не подпишусь.
Якштас, Тумас, Майронис – соседи. Все они живут неподалеку от Ратушной площади. Несколько минут спустя я стою перед дверью Якштаса. Звоню.
Майорониса я хоть знал в лицо. Якштаса даже не видел ни разу. Дверь открывает маленький худенький старичок и, подняв голову в очках, с удивлением смотрит на меня. Я сказал: «Добрый день». Он не ответил (позднее узнал, что надо сказать: «Слава Иисусу Христу»). Не говоря ни слова, показал на кабинет – я пошел. Молча указал на стул – я сел. Он уселся по другую сторону стола напротив меня. Оба молчим. Набравшись смелости, я излагаю дело. Ни слова. Подаю ему прошение – ни слова. Берет. Читает. Читает долго, приблизив листок к глазам. Видно, что читает несколько раз. Я начинаю беспокоиться. Неужели и здесь мое посещение окончится провалом? Но Якштас встает. Уходит в соседнюю комнату. Спустя какое-то время приносит мое прошение. Молча вручает его. Я беру – бисерным почерком написано: А. Якштас. Я благодарю, вкладываю прошение в конверт. Встаю. Маленький человечек смотрит на меня печально, подняв голову.
– Надо выпустить, – говорит он так тихо, что я едва слышу его, стоя по другую сторону стола. – Жаль мальчика. Способный мальчик. Я писал в Шяуляй, чтоб ему помогли деньгами. Не знаю, помогли или нет. Надо выпустить. Жаль мальчика.
Поблагодарив, я ушел от человека, который всегда казался мне каменным или изрыгающим пламя ненависти ко всем человеческим слабостям, ко всем безбожникам и социалистам.
* * *
Я встретил Тумаса на Ратушной площади. Видно, вышел прогуляться поутру. С карнизов собора, с крыш домов капает тающий снег.
– Здравствуй, голубчик! Красивая весна, да? Как дела?
– Спасибо, профессор. Дела идут неплохо.
– Ну, а как с Корсакасом? Я поговорил о нем. Выпустили?
– Большое спасибо за хлопоты. Выпустили.
– А знаешь, молодец парень этот Корсакас. Читал его новую статью про Якштаса. Ну и дает он ему! Молодец! И так серьезно, по-мужски! Сколько ему лет?
– Еще несовершеннолетний.
– Молодец. Ей-богу, молодец!
* * *
– Читал «Улыбки бога» Гербачяускаса?
– Нет, не достал – конфисковали.
– Зайди ко мне, у меня есть.
Прихожу. Получаю «Улыбки бога».
– Вы сами читали, профессор?
– Читал.
– Интересно?
– Чепуха на постном масле.
– Почему?
– А потому, голубчик, что этого Гербачяускаса не разберешь. Он не знает, чего хочет. Сегодня он поляк, завтра – литовец, послезавтра – черт знает кто. Один день – католик, другой – безбожник. Не нравится мне он.
– Разумеется, его идеи стары, как первая половина девятнадцатого века. Но все-таки он у нас произвел фурор.
– Каждый дурак может произвести фурор. Самое обыкновенное сквернословие. Почитай. Плеваться будешь. Да и вообще чудак человек этот Гербачяускас. Погоди, я тебе покажу, что он писал еще до войны о литовской литературе.
Тумас вытаскивает выписки из какой-то польской брошюры или статьи Гербачяускаса. Читает. И правда, Гербачяускас сильнее всех ругает Майрониса, Якштаса и, кажется, самого Тумаса. Зато о Яунутисе Венуолисе (таким тогда был псевдоним Гербачяускаса) отзывается, что его творчество – это необыкновенное «rytmicznoњж a melodycznoњж sіowa».[52]
Тумас хохочет.
– А в «В царских тюрьмах» Капсукаса[53]
читал?
– Нет. Не могу достать.
– Непременно прочитай. Отличный стиль. Ну, знаешь, и дает нам, старикам, – всяким буржуям. Зато стиль просто прелесть! Интересная книга. Заходи как-нибудь, дам. Сейчас нет. Дал почитать. Только принеси Гербачяускаса, голубчик. Не люблю, когда книг не отдают. Тут ко мне из провинции учительница приезжала. Плакала, умоляла, чтобы я дал старую подшивку «Стража родины». Дал, вот и зачитала, стерва. Думаешь, вернет? А теперь «Страж родины» – редкость.
* * *
Художник Йомантас[54]
как-то рассказывал:
– Когда в Вильнюсе в тысяча девятьсот восемнадцатом году провозгласили советскую власть, то я остался в столице. Остался и Тумас. Некоторое время спустя я встретил Тумаса и спрашиваю:
«Ну, святой отец, как тебе нравятся большевики?» «А знаешь, голубчик, приличные ребята. С ними можно работать!»
– Что пишешь, уважаемый? – спрашивает меня Тумас.
– Да вот, то да се.
Я давал ему почитать еще не искромсанный цензурой свой рассказ «Человек между пилами» (в «Третьем фронте» цензура пропустила только половину этого рассказа).
– Ах да, твоего «Человека между пилами» прочитал. Опасные вещи пишешь, голубчик.
– Какая тут опасность? Цензор целую половину вымарал.
– Видишь ли, ты пишешь прокламацию. Если кто пишет глупую прокламацию, это чепуха, голубчик. А у тебя выходит такая, что приходится чиркать. Что ты думаешь – прочитаешь, и хочется хватать палку и лупить буржуев.
– Неужели и вам захотелось?
– Ей-богу. Я бы тоже не пропустил, будь я цензором.
* * *
У Тумаса, настоятеля костела св. Витаутаса, любили сочетаться браком те из литовских интеллигентов, которые почему-либо считали себя безбожниками. Тумас не требовал, как другие ксендзы, предбрачной исповеди, и эта уступка, скорее всего, привлекала к нему интеллигентные парочки, ищущие пути к семейной жизни.
Один из представителей такого рода интеллигенции, художиик-карикатурист И. Мартинайтис, рассказал следующую историю.
– Выбрав подругу жизни, я отправился к Тумасу жениться. Сперва я зашел к нему домой. Принял он нас хорошо, спросил, о чем полагается, что полагается – записал. Вместе пошли в костел. Когда мы очутились на улице, Тумас увидел на набережной кошку, которая поймала воробья – еще живого, трепещущего – и собиралась его ликвидировать. Оставив нас, молодоженов, у костела, Тумас поднял палку, на которую опирался (он чувствовал себя не совсем здоровым), и далеко по набережной погнался за кошкой, чтобы отнять у нее воробья. Какое-то время спустя он вернулся к нам, усталый, запыхавшийся, вспотевший. С грехом пополам соединив нас брачными узами, он попрощался, пожелал нам счастливой жизни, а сам пошел домой. После этого он захворал и вскоре умер.
– Позднее, – рассказывал художник, – когда я вспоминал об этом происшествии, меня всегда мучили укоры совести, – может быть, и я своей женитьбой, против своей воли, оказался одним из виновников смерти Тумаса…
* * *
Я был на похоронах Тумаса. Неужели это Тумас? В том ящике, который окружили юноши в фуражках – неолитуаны, поднявшие бутафорские шпаги? Зачем этот маскарад? Зачем фуражка неолитуана на гробу? Но шла толпа, – казалось, на похороны Тумаса пришел весь Каунас, – и гроб, покачиваясь, поплыл дальше. Я стоял на углу. Невероятно длинное шествие двигалось бесшумно, и я вспомнил ту жуткую картину Чюрлениса, на которой плывет над озером лес склоненных черных знамен…
ПУТЕШЕСТВИЕ НА ЗАПАД
О, как я ждал начала июля! Уже несколько месяцев, как мы знали, что летом 1929 года нам предстоит необыкновенное путешествие. Мы скуднее питались, отказались от новой одежды, экономили каждый лит. Но литов все равно было мало. Я съездил к брату Пиюсу, который теперь работал неподалеку от Каунаса, – он обещал немного одолжить. Наконец необходимая сумма была собрана. Конечно, наше путешествие так и осталось бы мечтой, если бы не тогдашний порядок, по которому различные государства предоставляли большую скидку студентам при поездке по железной дороге. Мы собирались в Альпы. А там общества альпинистов тоже добились различных скидок и льгот для студентов.
В одно прекрасное утро мы, тринадцать человек (по мнению Сруоги, счастливое число), собрались на Каунасском вокзале. Мы были с чемоданами, а Сруога взвалил на плечи рюкзак, набитый колбасами, салом, путеводителями, картами. В руке он держал ледоруб. На нем была брезентовая куртка – так будем выглядеть и мы, когда окажемся в Альпах…
Поезд, наконец, тронулся, и мы долго махали руками Каунасу, который оставался позади.
И правда, поездка оказалась удивительно интересной. Когда впервые переезжаешь границу своей страны, кажется, что там, за рубежом, сразу начнется что-то невероятное. Уже Пруссия впечатляла нас: кирпичные дома под красными крышами, тучные стада на помещичьих полях, хорошо возделанная земля, пузатые бюргеры на остановках. Вошедший в поезд контролер горланил, выпятив грудь:
– Ihre Fahrkarten![55]
Он брал билет у каждого пассажира, брал не просто, а словно выполнял дело огромной государственной важности или религиозный обряд, прокалывал в нем круглую дырочку и с такой же торжественностью возвращал. На перронах ходили продавцы с тележками, и пассажиры покупали сосиски с горчицей, положенные на бумажные тарелки. Другие продавцы развозили газеты, которые мы покупали прямо из открытых окон вагона. Все проходило серьезно, без шума, галдежа, толкотни, столь характерных для наших станций.
А Берлин! Вот где настоящий город! Мне стало смешно, что я когда-то писал стихи о нашем Каунасе как о большом городе. Поезд все шел и шел, поначалу по бесконечным предместьям, застроенным домиками наподобие собачьих конур (это были дачи неимущих берлинцев); потом мимо окон пролетали большие дома, улицы, площади. Другие поезда неслись над домами, над нашими головами. В воздухе висел дым, дрожали железные балки, открывались и снова исчезали перспективы новых улиц. Наконец, когда поезд остановился, перед нами открылся людской муравейник. Не поймешь, куда и зачем люди бегут. На станцию влетали и вылетали все новые и новые поезда, и казалось, что все здесь – движение, движение, движение. На вокзале на каждом шагу висели надписи – где вход в здание вокзала, где выход в город, где пересадка на подземный поезд – унтергрунд. Немецкий порядок не позволял колебаться ни минуты.
Да, это был город что надо! Когда мы вышли на привокзальную площадь, толпа не уменьшилась. Берлинцы шли, ехали на трамваях, в одноэтажных и двухэтажных автобусах. Каждую минуту толпы берлинцев выплевывал из-под земли унтергрунд, а в другую щель они, словно муравьи, снова ныряли в подземную станцию. На домах, прямо на стенах, были нарисованы гигантские рекламы. Хорошо, что я все вывески понимал и сразу знал, где банк, где гостиница, где ресторан или закусочная Ашингера. Короче говоря, мы оказались в Берлине.
Когда мы пригляделись, он оказался серым или красным, как казарма. Дома выглядели одинаково, улицы походили друг на дружку. Люди лишь на первый взгляд казались элегантными. В толпе то и дело встречались инвалиды на костылях или в колясках – калеки войны. Но немецкий порядок чувствовался даже и в этом: последний нищий прятал свои заплаты.
Вечером мы ходили по городу и дивились его величине, блеску и красоте. После дождя липы на улицах зеленели ярче, а в мокром асфальте, словно в реке, отчетливо отражались красные, синие, зеленые огни реклам, фары исчезающих вдали машин, рой искр от трамвайной дуги на повороте. Город ночью жил другой, фантастической жизнью. Улицы кишели проститутками. Они нахально приставали к прохожим и уводили их в открытый ресторанчик, в дома, над которыми горели красные фонари. Где-то играла музыка, визжал саксофон, пахло кофе и вареными сосисками.
Еще по дороге из Каунаса Сруога сказал нам:
– Ребята, не видеть в Берлине Цоо – это то же самое, что вернуться с ярмарки, не выпив пива…
И впрямь, зоопарк немецкой столицы поразил нас чрезвычайно. Это было, пожалуй, самое богатое и интересное заведение подобного рода в Европе. Слоны и верблюды, антилопы, носороги и медведи… Так много тут было разных зверей, что глаза уставали смотреть на них. Я долго следил за жуткой картиной – исполинский удав проглотил поросенка. Отчетливо было видно, как поросенок путешествовал по телу удава. В теплом иле лежали крупные крокодилы, по камням ползли гигантские черепахи, огромные ящерицы посматривали на нас розовыми глазами, змеи лениво свешивались с высохших деревьев пустыни, словно поджидая жертву.
Потом мы вошли в аквариум. В стенах были оборудованы бассейны под различным давлением. Здесь за стеклом плавали фантастические рыбы, морские звезды и медузы, похожие на студень, росли странные розовые, лиловые растения, алые как кровь кораллы. Все, что я видел до сих пор лишь в книгах; теперь ожило со всей яркостью, и природа мгновенно раздвинулась, расширилась, поражая красками и формами, разнообразием и неповторимой красотой.
Поразили нас и некоторые музеи. Самый незабываемый из них – этнографический – с исполинскими статуями богов Южной Америки, с вигвамами индейцев, с картинами из жизни народов Африки и Азии.
Но нашего руководителя тянуло из Берлина. Он мечтал показать нам свой университетский город Мюнхен, который он просто обожал. Да, Мюнхен – совсем другой город, чем Берлин! Южный, старый, где хорош прекрасный парк, музеи и художники. Бессмертной красотой повеяли на нас огромные музеи искусства – Старая и Новая пинакотеки и Глиптотека. Здесь я впервые увидел картины и скульптуры, пользующиеся мировой славой. Огромные полотна Рубенса и мыслящие, чувствующие лица Рембрандта, Рафаэля и Леонардо да Винчи, бюсты греческих богов и героев, коричневые вазы и амфоры…
Уже и раньше наш руководитель, едва только поезд останавливался на длительный срок, исчезал на минутку и возвращался, став разговорчивей. Теперь, очутившись в городе своей юности, он снова почувствовал себя студентом. Выпив, он становился веселым и беззаботным. Однажды, когда мы сидели в каком-то ресторане, попивая удивительный бокбир, мы увидели в дверях очень высокого и очень дородного человека.
– Оскар! Оскар! – воскликнул Сруога. – Это он – мой старый друг!
Оскар, не замечая нас, прижимал к своей невероятно широкой груди официанток и целовал их в щеки или прямо в губы, а они таяли. Увидев Сруогу, он обрадовался, подошел к нам и подал каждому свою огромную, крепкую ручищу. Это был человек, сменивший множество рабочих профессий – извозчика, пекаря и других. Это был широко известный писатель, автор автобиографического романа «Мы – пленные» и других книг, которого в то время обычно называли баварским Горьким, – Оскар Мария Граф. Он сел за наш стол; они со Сруогой дружески глядели друг на друга, хлопали друг друга по плечу и делились воспоминаниями. Да, наш знакомый был настоящим великаном. Люди, сидевшие за соседними столиками, аплодировали ему, а официантки несли пиво и старались угодить. Сразу было видно, что писатель пользуется невероятной популярностью, что все его знают и любят. Мы узнали, что он – желанный гость в любой мюнхенской пивной, потому что там, где появляется Оскар Мария Граф, сразу оказываются толпы его почитателей, а это – заработок для владельцев. Писатель может в любом ресторане бесплатно пить сколько угодно пива…
Улучив минуту, Райла затянул песню, кажется «От Севильи до Гренады». Выслушав ее до конца, Оскар Мария Граф сказал:
– Поздравляю вас! Вы замечательно пели! Говорят, певцы – самые добрые, – он сделал паузу, – и самые глупые люди.
Теперь он попытался обнять и расцеловать наших спутниц, но те, демонстрируя литовскую невинность, с визгом вырывались из объятий великана. Видя, что ему с ними не справиться, Оскар Мария Граф снова обратился к Райле:
– Спойте мне, пожалуйста, истинно литовскую песню, например «Волга, Волга, матка русска».
Его сведения о литовском фольклоре были не из глубоких.
Райла еще что-то пел, наш новый знакомый добродушно улыбался нам, пил с нами пиво и снова пускался в воспоминания со Сруогой.
Вечером, велев всей группе отдыхать, Сруога взял нас с Райлой на вечернюю прогулку по Мюнхену. Мы блуждали по улицам католического города, из ниш домов смотрели на нас то мадонна, то какой-нибудь святой. Мы заходили в огромные корчмы, названные именами то святого Матфея, то святого Фаддея. Здесь, за огромными столами из толстенных дубовых досок, сидели баварцы. Они пили из огромных кружек пиво и пели:
Trink, trink, Brьderlein, trink.
Lass doch die Sorge zu Haus,
Trink, trink, Brьderlein, trink,
Zieh', deine Stirn nicht so graus,
Meide dein Kummer und meide dein Schmerz, —
Dann ist das Leben em Scherz![56]
В просторных дворах кабаков стояли пивные бочки. Поставив на них кружки, немцы веселились и здесь. Казалось, что это самое серьезное их занятие. Немцы с одутловатыми лицами, немцы с огромными животами – все они пели и пили, пели и пили, словно сошли с ума. В одной пивной нам показали сонного человечка, перед которым тоже стояла кружка пива. Сруога объяснил нам, что это художник. Он ждет победителя, того, кто, не выходя из кабака, выпьет двадцать литров пива. Тогда художник напишет его портрет и вывесит на стене. А победитель после этого сможет до конца своих дней бесплатно пить пиво в этом кабаке. Но героя все еще не находилось – до сих пор только один немец выдул восемнадцать литров пива, не выходя из пивной.