Текст книги "Весенняя река. В поисках молодости"
Автор книги: Антанас Венцлова
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 43 страниц)
Проснулся я поздно. В окна избы лилось солнце, теплое и ласковое, как вчера, как позавчера. Когда я встал и вышел на двор, мне показалось, что сегодня тише, чем обычно, – не слышно ни собачьего лая, ни пения петухов, ни людских голосов. Казалось, гроза, громыхавшая вдалеке, прошла стороной. А может, напротив – гроза сгустилась, и все замолкло перед тем адским ревом, грохотом, когда она сносит с основания избы и выворачивает из земли валуны…
Как и каждый день, сегодня мама тоже поставила на стол завтрак. К столу все собрались не сразу, словно нехотя. Рука тяжело несла ложку к заспанному лицу, которое не освежило даже утреннее умывание. Суп хлебали без удовольствия. Все молчали, словно предчувствуя что-то недоброе.
После завтрака Пиюс ушел закладывать лошадей, а отец еще посидел в избе и покурил. Потом он поднял голову и, глядя на маму, которая стояла у окна и, отвернувшись, беззвучно всхлипывала, сказал:
– Не плачь, не плачь, Эльзбета… Может, бог даст, ненадолго… Знаешь, ты с детишками – одно дело, а мы с Пиюсом, что ни говори, – мужики! Мобилизует германец или на работы угонит… И Анилаускас едет, и Скамарочюсы, слыхал, собираются в Россию…
Когда Пиюс, заложив лошадей, весело и бодро вошел в избу, – видно, поездка казалась ему интересным приключением, – отец встал с места, сунул в карман потухшую трубку, как-то жалобно посмотрел на нас всех, перепуганных, будто воробышки, в предчувствии чего-то страшного, и запинаясь, неровным голосом сказал:
– Встаньте на колени, дети… Вот этим крестом… – Он поднял с окна металлический крестик и сперва дал его поцеловать маме.
Мама приложила губы к кресту и зарыдала в голос. Мы тоже заплакали. Нам показалось, что вот и настал судный день, о котором еще до войны одно время столько говорили, что кое-кто даже избы, скотину распродал.
– Этим вот крестом… – повторил отец и, видать, сам не мог больше ничего вымолвить.
Мы вслед за мамой наперебой лобызали крестик.
– Дети, отец уезжает… – сквозь плач выговорила мама. – От германца… А что нам одннм-то делать, сиротам? Где головушку приклонить?
Нам стало еще тоскливее. А уже совсем невмоготу стало, когда отец каждого из нас, детей, брал под мышки и, подняв с земли, прижимал к себе и целовал в лоб, в щеки. Мне на висок капнули его торопливые теплые слезы. Но он уже поставил меня на землю и поднял младшего, Пранукаса, который, хоть и не разумел еще, что происходит, не своим голосом орал.
Пиюс просто совал нам руку, как сосед или знакомый, но вот и он не выдержал, бросился в мамины объятия, а потом перецеловался со всеми. Он первый выбежал во двор, отец еще раз оглянулся по избе, словно боясь что-то забыть, и тоже шагнул к двери.
– Вот, Тамошелис, я вам каравай положила… и скиландиса… и рубашки обоим на смену… Ах, господь знает, когда теперь… – И мама, таща узел, побежала за отцом в дверь.
Мы тоже высыпали во двор. Пиюс уже сидел на телеге, держа в руке кнут. Едва отец взобрался на сиденье, Пиюс приподнял фуражку и хлестнул кнутом. Телега мимо ворот, мимо лип выкатилась на дорожку, ведущую в гору. Мы долго еще стояли во дворе, ждали, пока телега, миновав помещичьи батрацкие, свернет на восток и въедет на калварийскую дорогу… Еще долго мы видели телегу вдали, и вот она исчезла за Шелковой горкой…
– Может, нам и не свидеться ни с папой, ни с Пиюсом, – снова зарыдала мама.
Мы теснились теперь вокруг нее, будто цыплята, которые, почуяв в воздухе ястреба, прижимаются к курице, стараясь спрятаться под ее крыло… Когда мы вернулись в избу, тетя Анастазия сидела за столом и распевала по книге какой-то гимн. У нас не было охоты подтягивать.
– Молитесь, дети, чтоб бог им сопутствовал… Чтоб беды не случилось в дороге… – сказала тетя, подняв глаза от книги.
Мама уже перестала плакать. Она лишь теперь убрала со стола и, как каждый день, позвав в кухню девочек, мыла с ними посуду. За усадьбой безо всякого порядка шлялось наше стадо – кто жрал пшеницу, забредя в яровые, кто пил из лужи воду, свиньи хозяйничали на краю огорода, а гуси, с гоготом забравшись в высокий, еще не скошенный овес, обивали клювом спелые, свисающие под тяжестью зерен колосья.
Еще перед обедом, кажется, Юозас заметил незнакомого человека, идущего по краю поля. Мы выбежали за хлев и увидели, что к нам на самом деле направляется высокий, худой человек, одетый не по-нашему, с винтовкой на плече, переставляя свои длинные ноги, насвистывая, а иногда напевая странную, незнакомую песенку. Когда он подошел поближе, мы поняли, что это немец, и побежали было прятаться. Но пришелец поманил нас пальцем и проговорил что-то непонятное. Увидев, что солдат вроде не злой и не собирается нам ничего плохого делать, мы остановились, глядя на него, а девочки тут же понеслись в избу сообщить новость маме и тете.
– Na, Kinder, gehen sie zu mir![7]
– повторил пришелец и, вытащив из кармана, сунул нам что-то в блестящей бумажке.
Юозас осмелился взять эту вещицу. В бумажке была коричневая, темная плитка.
– Essen, essen,[8]
– показывал Юозасу немец.
Юозас откусил и не поморщился. Мне тоже захотелось отведать, что это за штука. Немец показал, чтоб Юозас дал и мне. Я тоже попробовал невиданную конфету (позднее я узнал, что она называется «шоколад»).
Немец вошел во двор, а мы – за ним. Мы к нему привыкли и перестали бояться. А мама и тетя, которые вышли из избы и испуганно уставились на немца, никак не могли понять, что им делать и что говорить.
Сняв с плеча, немец поставил винтовку, уселся во дворике на скамье, которую сколотил когда-то отец, и стал чудной своей шапкой обтирать лицо. Из кармана он вытащил пачку невиданных сигарет, разодрал ее и, вытащив одну, закурил. Над немцем закрутился дым. Дым этот пах куда вкуснее, чем из отцовской трубки. На животе у немца была пряжка, на которой я вычитал непонятные слова «Gott mit uns».[9]
Посидев немного, немец что-то сказал, ткнув пальцем в маму. Согнув ладонь правой руки, он приложил ее ко рту, будто собираясь пить. Увы, никто из нас не понял, чего он хочет.
– Никак пить человек хочет, – наконец сказала тетя, побежала в сени и, зачерпнув из липовой кадушки, в которой держали питьевую воду, принесла синюю кружку.
– Nein, nein,[10]
– отмахнулся немец и рассмеялся.
Мы тоже рассмеялись, но все равно не знали, что ему нужно.
Тогда он встал с лавочки, увидел кур, бегавших во дворе у стога, показал на них и что-то залопотал. Мама с девочками кинулись ловить кур. Вскоре Кастанции удалось одну из них поймать. Мама взяла трепыхающуюся и кудахчущую курицу и сунула немцу, но тот только смеялся и кричал:
– Nein, nein, Mutter…[11]
Мама пустила курицу на землю, и все мы, выпучив глаза, стараясь понять, чего же нужно немцу, уставились на него. Он согнул ладонь и снова показал знаками, как будто хочет пить.
– Мама! Я уже знаю! Наверное, он молока хочет! – крикнула Забеле.
– Господь его знает, чего он хочет! – сказала мама. – Сбегай, Забелюке, принеси молока, я в кухне только что кувшинчик поставила.
Тут же принесли молоко, но и молоко немец лишь понюхал, отхлебнул из кружки и, отдав ее маме, снова затряс головой:
– Nein, Mutter, nein…[12]
Он подошел к двери избы, вынул из кармана кусочек мела и нарисовал на двери продолговатый кружочек. Теперь он тыкал пальцем в этот кружочек и, все сгибая ладонь, изображал, что хочет пить.
– Одному господу богу известно, чего ему надо, – сказала тетя. – Ума не приложу…
– Яиц! – вдруг крикнул я. Просто не знаю, как мне такая мысль стрельнула в голову. – Яичко же он на двери намалевал… Будто не видите?
– А кто его знает, – сказала мама. – Забелюке, сбегай, принеси, там в шкафчике лежат…
Забеле снова понеслась в избу и тут же явилась с сырыми яйцами в каждой руке.
– Только не вареные они, – оправдывалась мама, как будто немец мог ее понять.
– О, ja, ja, danke schon![13]
– крикнул немец, хохоча во всю глотку.
Он взял яйца, тут же кокнул одно о стену и, отколупнув скорлупу ногтем, выпил. Мы диву давались, что немец пьет сырые яйца. Выпил он и второе яйцо. Потом вынул из кармана маленький кожаный кошелек, извлек из него крохотную белую денежку и подал маме.
– Нет, нет, – стала отказываться мама. – Неужто за такую мелочь деньги от человека брать?
Тогда немец подал денежку Юозасу, и тот ее тут же зажал в кулаке. Еще что-то непонятное залопотав, немец снова перевесил через плечо винтовку и, насвистывая незнакомую мелодию, вышел из ворот.
Такова была наша первая встреча с немцем. Теперь мы глядели на денежку, которую Юозас держал на ладони и никому не давал потрогать.
– А может, она годится, – сказала тетя. – Вот пойдем в Любавас, надо будет показать в лавке. Может, за нее и купить что-нибудь можно?..
– Ну уж, – отозвалась мама. – Неужто будет человек совать такую, что никуда не годится?..
Мы поглядели друг на друга, и всем вдруг как-то стало веселей. Немец! Первый немец! Самое поразительное, что он никого из нас не застрелил и даже не зарезал. А от мысли о том, как он пил сырые яйца, все мы просто падали со смеху. Улыбалась но только позабывшая все горести мама, но даже наша тетушка Анастазия.
И вдруг мы вспомнили, что нет больше ни отца, ни Пиюса. Снова вернулось паше прежнее уныние. Снова мама и девочки утирали слезы. А мы, мальчики, побежали за хлев поглядеть, не идет ли, часом, к нам через Полой какой-нибудь немец. Но никого не было видно. На большаке через Будвечяй что-то двигалось – изредка мы видели группки пеших, одну-другую пушку или подводу. Кто это? Русские? Немцы? Мы ничего не знали. Теперь они тянулись уже не на запад, а на восток, в сторопу Калварии. Наши тоже уехали на восток, правда, не через Будвечяй, а более привычной дорогой, которой мы обычно ездим в Калварию, – через Гульбинавас.
День был просто без конца. Порядок в доме нарушился. Все, и большие и малые, чувствовали, что все потеряло смысл. Мама больше не стряпала обеда, мы похлебали кислого молока с хлебом – да и не хотелось ничего. Наконец к вечеру мама, будто очнувшись от тяжелого сна, сказала:
– А про скотину-то мы, детки, совсем забыли… Сходите, поглядите, где она, бедная…
Мы вышли из дома и увидели: коровы, наевшись чего попало, стоят и спокойно пережевывают свою жвачку под ивами за гумном, свиньи разрыли целую грядку моркови, овцы сбежали на луг Бабяцкаса, к озеру, а гуси, нажравшись овса до такой степени, что даже зобы у них кривые стали, плавают за гумном в луже, переговариваясь на непонятном своем языке.
Под вечер тетя отправилась в сарай за торфом (все равпо, хоть и война, падо было стряпать, есть, – словом, жить) и, выронив корзинку, помчалась в избу с криком:
– Едут! Едут! Прямо через помещичий луг, вдоль Полоя!
– Не приснилось тебе, часом, Анастазия? Кто такие едут? – не верила мама.
– Да наши едут, говорю! – кричала тетя Анастазия. – Гляди, сейчас и во дворе будут!
Не успев даже платочка накинуть, чтоб встретить приезжающих, мама схватилась за трепещущее сердце и выбежала во двор. Мы – за ней. Вскоре в распахнутые ворота, что у хлева, вкатилась телега. В ней сидели отец и Пиюс.
– Опоздали, – сказал отец, еще сидя в телеге. – Говорят, германец раньше нашего в Калварию пришел. Только до Скаршке и доехали.
– Слава тебе господи, – заплакала мама, прижимаясь к отцу, который проворно соскочил с телеги.
ПОДВОДА
Появившиеся у нас в деревне немцы шлялись по одному или стайками. Один из них ловили кур и во дворе топором рубили им головы. Это было страшно. Обезглавленные куры еще долго скакали. Другие, под плач нашего семейства, выводили из хлева коров, угоняли свиней. Третьи чего-то искали, штыками и винтовочными шомполами тыкали сено на гумне и навоз в хлеву. Осточертели они людям невероятно. И люди ожили, увидев зимой, что немцы бегут из Литвы.
Увы, радость была недолгой. Русские солдаты, едва появившись, угнали отца с подводой. Целую неделю мы знать не знали, где он. Он должен был везти куда-то каких-то солдат. Глаза мы проглядели в ожидании, не появится ли отец. Наконец в одно холодное дождливое утро он вернулся промокший до нитки, озябший и голодный. Лошади едва волочили ноги – от них остались кожа да кости. Отец поел щей и мяса, которое мама уберегла от немцев, ожил и, сидя за столом, принялся рассказывать нам о своих мытарствах.
– Повидал я свету больше чем хотел, – говорил отец, а женщины качали головами, изредка прерывая его рассказ вопросами. – Поначалу думал – в Мариямполе погонят, как солдаты мне говорили. Приехали мы в Калварию, навалили там полную телегу какой-то проволоки, тилипонов всяких, а оттуда – гони в Циплишкес. В Циплишкес у шоссе и заночевали. Хороший попался старшой, отпустил. «Поезжай домой!» – говорит. Я шапку снял, сказал «Спасибо, ваша благородия», сел в телегу и тарахчу себе по шоссе восвояси. Тут, видать, и вышла ошибка, надо было мне проселками ехать. Сразу же меня другие солдаты сцапали и – валяй в Сувалкп! Приехали мы туда ночью. Холодно, дождь. Укрыться и то негде. Солдаты в дом зовут, картофельной похлебкой кормят, а я боюсь от лошадей отойти. Отойду от них да засну, тут лошадей и уведут – только ты их и видел. Получил от одного человека малость клевера, бросил лошадкам на ночь, а сам сижу под навесом, откуда телегу видно, вроде дремлю. Дремлю, значит, головой качаю и сквозь сон вижу, как незнакомые мужики подошли к телеге, о чем-то толкуют и моих лошадей отпрягают. Воры! Это я сразу понял. И как закричу не своим голосом! Прибегает часовой, а я на воров показываю. А они, конечно, не ждут – давай бог ноги…
– Вот, господи, что на белом свете творится! – возмущается тетя Анастазия, а мама спрашивает:
– И ты не убоялся, Тамошелис? Ведь воры-то невесть что тебе могли сделать! Счастье еще, что жизни не лишили.
– Известное дело, все могло быть. Хорошо, что я гвалт поднял… Так и спас лошадок. Но мои горести еще не кончились. Из Сувалок погнали меня в самую Пруссию…
– В Пруссию? – дивится мама. – В такую даль? А как там, в этой Пруссии, Тамошелис?
– Одно горе, – рассказывал отец. – Ехали мы, ехали, пока не приехали в Жидкемис. Городок маленький, погорело все, кое-где народ по пожарищу роется…
– Боже ты мой, боже! – вздохнула тетя. – И в Пруссии ишь не сладко… Всюду одно горе, те самые беды…
– Вот уж истинная правда, – подтвердил отец. – А оттуда поехали в Гольдап. Городок-то, видать, был хороший, каменный. На улицах липы растут… Только дома-то разграблены, двери выломаны, окна разбиты. Вошел в один дом – красота, как в костеле. И ни души. Пол крашеный, местами аж сверкает, а на нем навалено книг, стулья красивые порублены… Вот взял там одну вещичку, говорю, детям привезу показать.
Отец развязал мешок, положенный на лавку, и, развернув бумагу, поставил на стол маленькую фарфоровую девушку. Она была краснощекая, с длинными темными волосами, в расширяющейся книзу юбке и в жилетике, застегнутом на груди. Красивая, ну просто прелесть.
– Ах ты, господи боже! – Мама даже руками всплеснула. А мы глядели, выпучив глаза – такой красоты в жизни не видели.
– Может, оно грех, Тамошелис, – сказала тетя. – Чужую вещь ведь забрал?
– Какая там чужая! – сказал отец. – Такими вещами там мостовые завалены, а людей – ни слуху, ни духу. Куда они все подевались, одному богу известно. Во всем городе каких-нибудь трех стариков и видел. Солдаты говорили, что пруссаки все сбежали в Кенигсберг, заперлись там и, говорят, не сдадутся, хоть бы что…
Отец рассказал, что из Гольдапа он уехал через леса, через Тсльмипкемис, пока не выехал к озеру Виштитис. А там уже вроде дома – всюду свой народ: и накормят и спать уложат. Ехал он проселками, где солдаты не шляются, и кое-как добрался до дому.
– А дома что слышно? – спросил отец.
– Ничего, здоровы все, как видишь, – сказала мама. – Только неизвестно, что есть зимой будем. Чего германец не сожрал, теперь другие…
– С нами еще полбеды, – сказал отец. – Насмотрелся я – вот кого из дому выгнали, тому житья уж точно нет. Горюют людишки неслыханно. И изб сколько на прусской границе пожгли, народу сколько зазря поубивали, и сказать того нельзя! Нам еще нечего бога гневить…
Женщины вздыхали, вытирали слезы, обсуждая чужие горести. А мы были счастливы – все на месте, отец вернулся домой, война где-то далеко…
– А лошадей придется спрятать, – сказал отец. – Опять из дому погонят. Только сам не знаю, куда их теперь… Было бы лето, тогда дело другое. А теперь ведь в поле не подержишь – замерзнут. И человеку при них мученье.
Все-таки, едва только лошади поели и отдохнули, в сумерках Пиюс сел на одну из них верхом и увел из дому. Куда, даже мы, дети, не знали. Гадали, что, скорей всего, в трямпиняйский овраг, где лошадей можно спрятать среди деревьев и кустов, а то и в самый Вартялинский лес… И несколько дней мы не видели ни Пиюса, ни лошадей. Наконец брат, не вытерпев, проголодавшись, снова вернулся с лошадьми домой. С подводой почему-то больше никто не гнал.
НЕЗВАНЫЕ ЖИЛЬЦЫ
Кажется, еще стояла зима. На полях топорщились пласты осевшего, почерневшего снега. Но в теплые дни во всех канавах ужа клокотала мутная вода. Вылезали из-под снега раскисшие пашни, не вспаханное с осени жнивье, зеленые, слабые ростки озими.
– Германец фронт прорвал… – снова заговорили перепуганные люди. – Не приводи господи… Говорят, как налетят теперь, то всему конец – живой нитки не оставят.
Выйдя на холм, мы снова увидели немцев. Валило их несметно множество. По большаку в сторону Любаваса лошади тащили по снегу и слякоти большие зеленые пушки. Их колеса сидели на прочных железных полозьях.
Подводы везли патроны, снаряды, груды винтовок, лопаток с короткими черенками. Все было сделано аккуратно, прочно. Но день ото дня распутица усиливалась, лошадиные копыта и солдатские ноги разбили дорогу в снежное месиво, в котором увязало все.
Рядом с большаком уже валялись повозки со сломанными колесами, на пригорке высилась куча снарядов. Иногда мы подходили к самому большаку. Солдаты не обращали на нас внимания, им надо было идти, ехать, везти пушки, спешить с обозом. Люди и лошади купались в грязи.
Лишь изредка теперь в наш дом забредали немецкие солдаты. Они уже не были столь чисты, выбриты, как те, которых мы видели в прошлом году, в самом начале войны. Теперь они чаще бывали бледные с недосыпу, с зеленоватой щетиной на щеках, обляпанные по колени грязью. Мы уже знали, что такое «Eier», «Butter», «Kдse», «Milch», «Speck».[14]
Достаточно было немцу выговорить одно из этих волшебных слов, как на столе появлялись кружка молока, капелька масла или кусочек сала. Мать жаловалась, что дом все больше оскудевает. По правде говоря, не все немцы были такими вежливыми – иные сами забирались на чердак, искали там мясо, ловили оставшихся кур, кололи поросят.
– Вот светопреставление! – стонала тетя Анастазия. – Чего не закопали, все слопали эти негодяи… Ну и жрут – истинно бездонные утробы, прости господи!
– Что и говорить, – горевала и мама. – Не придется ли нам с детками с голоду помереть? Сегодня последнюю муку на чердаке в клети подобрала – трех фунтов и то не будет…
А немцы все тянутся и тянутся по большаку – недели две. Когда подсохла грязь и это великое шествие прекратилось, мы иногда выбегали к дороге. Рядом с ней еще высились кучи снарядов. Никто не охранял их. Мы смело тащили домой белые продолговатые плетенки, в которые были уложены эти снаряды. Эти плетенки теперь валялись где попало. Всюду полно было патронов, кое-где лежали даже винтовки. Юозас, я помню, извлек из грязи офицерскую саблю со сверкающим, украшенным камешками эфесом. Кто и почему бросил здесь такую замечательную саблю?
Была уже весна, когда однажды утром мы проснулись от криков солдат и грохота колес. Выскочив из кроватей, мы увидели, что лужайка за нашим садом битком набита пушками. Их было тут несколько десятков, их привезли ночью и установили еще в потемках. Стояли они в ложбинке, за садом; отец говорил, это для того, чтоб их не увидели русские, укрепившиеся в нескольких километрах. Русские были там, на востоке и юго-востоке, где голубеют далекие деревеньки и леса, где проходит шоссе Калвария – Сувалки.
Двор и строения запрудили немецкие солдаты. Одни из них черпали из колодца воду и лили ее в корыто, другие, раздевшись по пояс, плескались в воде. Третьи брились, повесив на изгородь маленькие зеркальца, поблескивающие против солнца. За гумном дымилась полевая кухня с большими котлами. От нее исходили вкусные запахи, дразнившие наш пустой желудок.
Немцы выгнали нас всех из избы на кухню, а через день-другой и на кухне для нас не оказалось места. В нашей горнице поселился главный немец, которого мы называли генералом. Приставленный к нему повар хозяйничал на кухне – он день-деньской варил и жарил для генерала всякие яства. Мы перебрались в клеть.
Хорошо еще, что на дворе не было холодно. Мы, дети, спали на чердаке, где раньше ссыпали зерно. Теперь зерна не стало, и мама разложила здесь наши убогие постельки. Внизу стояли две кровати. На них теперь спали родители, а на сундуках постелили для себя девочки и тетя Анастазия. С родителями спал только наш меньшой, Пранукас. Недавно родился еще один братик – Казукас. С ним было хуже всего. Он плакал ночи напролет: мама говорила, у него ушки болят. Потом ему нужны молоко и сахар, а этого сейчас и не пытайся достать.
Как мы не умерли с голоду в этой клети, один бог знает. Все, что у нас было, слопали наши незваные гости. Скотина давно перевелась. На наших лошадях весной уехал какой-то толстый немец. Когда отец попытался было с ним спорить, тот извлек из кожаной кобуры револьвер и приставил ему к груди. Потом, что-то подумав, немец пригнал отца в избу, вынул из кармана записную книжку, написал в ней что-то карандашом, зажег стоявшую на окне свечу, накапал на бумагу воска и прижал к нему пуговицу. Эту справку, которую называли «шейне», он сунул отцу в руку. Потом выяснилось: в этой «шейне» было написано, что за все заплатит царь. Была еще приписка, чтоб все жители оккупированного края поцеловали немцев в соответствующее место… Отец, узнав, что было написано на этом листке, плюнул и, порвав его, растоптал ногами.
– Вот вся ихняя правда! – горько сказал он. – А были такие, кто говорил в начале войны, что германец нам свободу присосет. Вот ихняя свобода – грабить все да над людьми измываться!..
– Свободу, свободу, – откликнулась мама. – Дети с голоду пухнут – вот те и свобода!
И правда, как только мы не перемерли с голоду! Каждый день мы ели все меньше и меньше. Какой-то жалостливый немец иногда приносил нам в клеть селедку-другую или хлеба с повидлом. Все это мы тут же съедали и снова мучились от голода. Ходили высохшие, со сморщенными бледными лицами. Одежка на нас болталась. По ночам вопил голодный Казукас, а мама приговаривала:
– Ушки у бедняги болят… Знала бы я, что делать…
ГЕБУРТСТАГ
Целыми днями в избе и во дворе мелькали немцы. Они заполонили всю избу, гумно, хлев, в котором давно не оставалось никакой скотины – все немцы угнали, а то на месте закололи и сожрали. Солдаты провели телефон и по этому телефону говорили из избы с кем-то невидимым. Во дворе чистили и драили оружие, полуголые, а то и совсем нагишом, не считаясь с женщинами, как будто их и не было, солдаты умывались из корыта, купались, плескались у колодца. Тетя Анастазия говорила с возмущением:
– Будто жеребцы, прости господи!
В первые же дни солдаты за гумном на лугу выкопали длинную канаву. В концах канавы скрестили по две жерди, а на них вдоль положили жерди подлинней. Вокруг ямы натыкали березок. Поближе к избе была выкопана вторая яма, поменьше. Ее тоже прикрыли березками. В большую яму то и дело бегали солдаты. Малая предназначалась для генерала. После завтрака, пока он сидел там, рядом стоял немчура с винтовкой, видно охранял генеральский покой. Солдаты в это время притихали, переставали сновать туда-сюда, – казалось, за березками происходит дело исключительной важности и не приведи господи помешать ему…
Раз в неделю во двор въезжала огромная крытая повозка, запряженная двумя крепкими лошадьми. Это приезжали так называемые маркитанты. Они продавали солдатам шоколад, мармелад, плоские бутылки с напитками, орехи, сигареты, печенье. Мы издали глядели на все это, глотая слюнки. Увы, нам очень редко перепадало кое-что: четырехугольное печенье или плиточка шоколада с кусочек сахару величиной.
В один прекрасный день уже с утра во дворе поднялась суматоха. Солдаты о чем-то советовались, спорили, к чему-то готовились. Один из них, родом из Гумбинена, нам объяснил:
– Сегодня наш бефельсхабер[15]
свой гебуртстаг[16]
праздновать хочет. Будет большой фест,[17]
ганц[18]
весело!..
Около полудня приехали маркитанты. Солдаты спустили с повозки большую бочку и вкатили ее в избу. Когда вынимали бочонок поменьше, деревянные обручи бочонка соскользнули, и наземь, в навоз и истоптанную сапогами траву вывалилось масло. Немцы ругались, расхаживая вокруг, потом один из маркитантов в белом переднике черпал эмалированным половником масло и швырял в ведра. Увы, часть масла была до того грязная, что немцы махнули на него рукой.
Наши женщины, увидев, что немцы не запрещают, стали собирать эту грязную тюрю в миски. Немцы смеялись, схватившись за животы, видя, что не только мама и тетя, а и другие женщины, успевшие прибежать из деревни, выскребают жижу.
– Отмоем, и хоть детишкам будет, – говорила Андзюлявичене. – А то ведь, боже ты мой, с голоду пухнут…
Праздник начался в обед. Солдатский хор, остановившись в палисаднике прямо посреди цветов, что садила мама, тянул под окном горницы непонятную немецкую песню, даже окна дрожали. Время от времени солдаты повторяли одно и то же:
Gloria, gloria,
Gloria, victoria![19]
Слова чем-то напоминали «Глорию», которую поют в костеле, но непонятно, кто была эта Виктория.
– Наверно, баба какая-нибудь, – сказал отец, долго слушавший песню. – Не жена ли генерала, часом. В ее честь, видать, и распевают…
Генерал, чисто выбритый, улыбаясь, глядел на солдат из открытого окна горницы. Потом он вышел на крыльцо, держа в руке рюмку с розовым напитком. Рюмка была красивая, с позолоченными краями, на длинной ножке, и генерал пальцами в перстнях держал ее тоже очень красиво. В избе уже откупорили бочку красного вина. Солдаты в белых передниках разносили его в ведрах и разливали солдатам половником в плоские алюминиевые кружки. Генерал говорил речь, а закончив ее, поднял вверх рюмку и, запрокинув, выпил. Солдаты трижды крикнули «Hoch, hooh, hoch!»,[20]
потом заорали «vivat!»[21]
и тоже стали пить вино. Генерал вернулся в горницу. Вскоре приехали верхом еще три начальника – это было видно по тому, как их встретили солдаты. Поручив солдатам своих коней, лоснящихся, сытых, сверкая шпорами и эполетами, прибывшие проследовали к генералу в горницу.
А солдаты все еще топтали цветы в палисаднике и орали:
Gloria, gloria,
Gloria, Victoria!
Между солдатскими ногами я пролез в избу. В нос ударил запах из откупоренной дубовой бочки, которая стояла рядом с лежанкой. В избе тоже было полно солдат. Они пили вино, хохотали, кричали что-то наперебой друг другу, чокались плоскими алюминиевыми кружками. Один солдат взял меня под мышки и поднял, а другой сунул мне ко рту свою кружку, полную вина.
– Na, trink![22]
– крикнул он весело.
Я попробовал и, наверное, поморщился. Солдаты, глядя на меня, покатились со смеху.
– Trink! Trink, du Kleiner![23]
– кричали они, и я снова отхлебнул вина, хоть оно и показалось мне кислым, невкусным.
Солдаты заставили меня выпить больше половины кружки. Когда меня снова опустили на землю и я улепетнул на улицу, мир показался мне странным, вроде в каком-то тумане. Отчего-то стало страшно весело, и я смеялся, бегая по двору, и тоже, как солдаты, во всю глотку вопил:
Gloria, gloria,
Gloria, victoria!
Чем дальше, тем шумнее становилось во дворе. Солдаты пили не только вино. Открыв плоские бутылки, обклеенные красивыми цветными картинками, рассевшись в садике на траве, стоя за гумном и за хлевом, они глотали из этих бутылок, смеялись и еще громче пели. Теперь чаще раздавалось не «Gloria, gloria!», a какие-то другие песенки.
Вдруг за воротами кто-то выстрелил.
– Kosaken![24]
– крикнул солдат, стоявший на часах у ворот. В мгновение ока во дворе и в доме все переменилось! Из избы и других строений один за другим валили немцы, держа в руке винтовки, застегивая пуговицы мундиров, нахлобучивая на голову металлические блестящие шишаки.
Вскоре выяснилось, что тревога напрасная – спьяну выстрелил какой-то немец.
Выйдя на крыльцо избы, генерал выругался и сунул в кобуру уже вытащенный револьвер. Он сердито распек солдат. Потом снова заговорил со своими гостями, которые тоже вышли из горницы во двор. Они все стояли перед избой и курили толстые сигары, а дым поднимался все выше и выше и синими облачками рассеивался в воздухе.
Я же, несмотря на всеобщее смятение, все еще был настроен необыкновенно, весело донельзя. Когда я вбежал в клеть, Кастанция, взглянув на меня, сказала:
– Глядите, ребенок назюзюкался, как немец…
Я бросился бить Кастанцию, она схватила меня за руки. Я вырывался от нее изо всех сил, хотел снова выбежать на улицу. Но тут подскочила тетя Анастазия и, крепко схватив меня за руку, сказала:
– Бесстыдники, ребенка напоили… А теперь полезай на чердак и ложись спать!
Мне страшно не хотелось спать, я стремился во двор, откуда доносились смешанное, нескладное пение и вопли.
– И девочек гони наверх! – сказала тетя Анастазия маме. – Надерутся все, как свиньи, и не приведи господи, чего могут натворить! Помнишь, что было с этой полоумной Бабяцкасовой Мааре…
Они все-таки прогнали меня на чердак. Сам не помню, как я разделся и заснул.
На следующее утро у меня болела голова и страшно хотелось пить.
– Слава богу, проснулся, – услышал я тетин голос. – А то будто пьяница какой вчера… И сраму не имут – этак ребенка напаивать!
– Какой тут срам, – сказал отец, входя со двора в клеть. – Обошел усадьбу, чего только не натворили. Слава богу, еще дом по пьянке не подожгли. Зато в садике… вчера вечером-то каждое дерево обнимали… А сколько ульев разорено, соты по садику разбросаны… Что теперь найдешь в улье? Меду-то еще не напасено, пчелы голодные, самим есть нечего. Звери…
– А как ночью в клеть стучались! – сказала мама. – Я продрожала до зари. Думаю, выломают дверь, одному богу известно, что сделают. Видела ведь, некоторые и не пьяные на девочек пялились… А с пьяными…
– А я вот лежу ночью и думаю: ворвутся в дверь и к женщинам – я их топором! Как перед господом, говорю… Не выдержал бы, – сказал отец.
Из-под кровати, где они спали с мамой, он вытащил топор с поблескивающим лезвием и сунул его за балку.