355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 8)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц)

«Ну какой ты легкомысленный, – побранила она его, – лезть в воду в такое время года. Ты погубишь себя».

Они пошли назад. На лужайке бык верхом забрался на корову. Розочка остановилась. Ее это страшно заинтересовало. Форстер сказал: «Они хотят иметь теленочка».

Тотчас же, метнув на него взгляд, полный упрека, Тереза увела дочь.

«Я полагаю, – оправдывался он потом вечером, когда дети уже спали и они опять сидели втроем, – что от детей не нужно скрывать, как наступает смерть и как зарождается жизнь. Этой цели и служат в первую очередь гениталии, имеющиеся на теле у каждого, так и нужно объяснять. Конечно, конечно, – добавил он, не желая задеть Терезу, – всякому объяснению свое время. Розочка же, мне думается, в том именно возрасте, когда естественное любопытство ребенка не следует кормить сказочками об аисте».

Нет уж, Тереза, думал он тогда в «Медведе», только не трави меня библией. Адам и Ева, грехопадение. Ты и сама-то веришь во все это не каждый день. Иначе следовала бы запрету церкви являться голой перед своими детьми, а ты нарушаешь этот запрет, как и я…

Боли опять усилились. Онфрой попытался вызвать карету. Но сколько ни старался, сколько ни тормошил посетителей и ни рассылал слуг, ни одного кучера нигде не нашли. Форстер вынужден был в конце концов решиться на обратный путь через весь город пешком и без сопровождения.

Снова моросило. Из Люксембургского сада доносился шум работы, привычный в последние месяцы. День и ночь в Париже крутились шлифовальные камни, на которых точились ножи и мечи, отлитые из всего наличного железа. Сами мастеровые были одеты бог весть во что, но химики совершили чудесные открытия в кожевенном деле, и вот уже седельники и сапожники вовсю пыхтели над нескончаемым потоком своих изделий из заменителя для армии. Арсенальные кузни стояли вплотную друг к другу под открытым небом, лишь кое-где прикрытые от дождя. С грохотом обрушивались молоты на наковальни, выковывая дула и ружейные замки из раскаленной стали. Часовщиков нарядили выполнять работу потоньше, они выравнивали золотники и ударники. Тысячу мушкетов ежедневно поставляла столица фронту! Согласно приказу Комитета общественного спасения. Женщины шили палатки и солдатскую робу. Дети готовили перевязочный материал для раненых. Повсюду в нишах и за выступами оград Сен-Жермена сидели нищие – калеки войны, живые символы лихолетья, с откромсанными руками и ногами, нередко ослепшие. И тем не менее они были полны бодрости, призывали молодых и здоровых соотечественников выступить в поход против королей и князей Европы, против тиранов человечества.

Как не похожи эти люди на улицах, думал Форстер, на тех болтунов, что рассиживают в кафе вокруг Одеона или Пале-Рояля…

Он шатался и спотыкался на каждом шагу. Отдохнул немного, постояв у стены и опершись о нее руками. Грудь болела, словно превратилась в одну зияющую рану. Каждый глоток воздуха входил в него с болью, терзавшей легкие.

Он все еще не мог забыть услышанное. Вести были много хуже тех, что содержались в депеше Сен-Жюста. Говорили, что Эльзас потерян. Хагенау все еще находился в руках противника, а крепость Ландау было не спасти – рано или поздно она обречена на голодную смерть. Во что же превратилась достохвальная вайсенбургская линия со всеми ее валами и укреплениями? О, если бы он мог сам, на месте увидеть, как обстоят дела там, где ждут его помощи! Надо преодолеть себя… Дальше, еще дальше… Эбер и, Шометт – предатели? Клевета. Но, может, бюро военного министра превратилось меж тем в рассадник заговора против республики?

«Стой-ка, гражданин. Выпей да закуси с нами, коли ты друг». Приглашал его инвалид. Он лишился обеих ног при Жемапе, как тут же рассказал, и передвигался на короткой тележке с четырьмя колесиками при помощи рук.

«И все это – не напрасно. Жить мы хотим, понимаешь ты, жить! Как короли. Быть сытыми каждый день. Их, кровопийц, казнить, а французский народ пусть живет!»

Форстер сделал глоток, съел кусок хлеба с поджаренным мясом. Мясо, похоже, было собачье или кошачье. Но плавая с Куком, он ел и крыс. Вот, думал он, люди, которые тяжко изувечены, потеряли кто ноги, кто руки, кто глаза, а им все ни по чем. Потому что они сбросили свои цепи. А это важнее всего…

Он добрел до каменной набережной Сены, услышал плеск волн, увидел перед собой мост Пон-Нёф с приземистыми опорами и низкими арками. Опять ему пришлось отдыхать, он лег грудью на перила, глядя в темную водную глубь, где отражались пестрые фонари набережной. С каждым шагом силы его оставляли. Ноги словно налились свинцом и не хотели повиноваться, он их перестал чувствовать. Холодный пот стекал по лбу и за ворот рубашки, которая прилипала к спине.

А может, все усиливавшийся дождь лил так, что он промок до нитки? Бог мой, если дела со здоровьем пойдут так и дальше, то до самой весны проваляюсь в постели. Этого только не хватало – выключить из жизни такого ее бойца…

На набережной у Лувра также что-то сверлили. Сдвоенные барки были превращены в мастерскую, где при мерцающем огне обрабатывали стволы пушек.

Шум оглушил его, и он закрыл на секунду глаза.

От Пон-Нёфа до дому ходьбы оставалось не более получаса. Он глубоко вздохнул, собираясь с силами.

Как вдруг услышал рядом голоса. Его остановил патруль национальных гвардейцев. Из их разговора он понял, что его принимают за пьяного.

«Нет, я не пьян, – сказал он, – всего лишь болен. Одинок, как перст, и – болен».

По всей вероятности, нельзя было глазеть на то, чем занимаются на барках. Уж не подумали ли, что он шпион?

«Ваш паспорт, гражданин».

Он показал им документ, который вменялось в обязанность носить с собой и который удостоверял не только личность, но и республиканские взгляды последней.

«Вуаля. Можете идти».

Форстер оторвался от перил. Но через несколько шагов ноги ему отказали. Он упал на колени. Голова кружилась. Попытался выпрямиться, подняться. Руки уперлись в гнилую листву. Улицы, конечно, не подметали… Он помнил только, что солдаты подняли его и что он успел сказать им свой адрес.

Глава восьмая

…ибо ничто не прочно, все колеблется

перед нами, пока мы не решимся на

что-нибудь и не настоим на своем.

22.12

Как он очутился на улице Мулен у себя в комнате, он не помнил. Должно быть, потерял сознание. На короткое время он приходил в себя, потом снова погружался в забытье, и сон был единственным его лекарем. Когда, однажды очнувшись, он спросил, какое сегодня число, ему ответили, что идет снежный месяц нивоз. За окном висели низкие темные тучи. Боли давали о себе знать вопреки усиленным дозам лекарств. И опять он испугался при мысли, что проваляется так до самой весны.

Оба поляка, Малишевский и Тадеуш, оказались правы. Конечно, нужно было внять их совету и не покидать дома до полного выздоровления.

Он лежал на кровати, притихший, но обуреваемый нетерпеливыми страстями. А если зачем-нибудь и вставал, например чтобы написать письмо Терезе, то сильно мерз и вынужден был греться у едва теплого камина.

Внутреннее беспокойство, неясность, когда он снова будет в силах покинуть Голландский дом, особенно тяготили. Он часами разглядывал карту у двери, страдая одинаково от физических болей и от своих мыслей. Сен-Жюст, революция призывали его. Он искал на карте точку близ Страсбурга, Хагенау – Ландау, где-то между этими городами находилась ставка Рейнской армии.

Узкая, неуютная комната казалась склепом, в котором он погребен заживо.

Он плакал. Никто не слышал и не видел, как он плачет. Словно ребенок, навзрыд, беспомощно. Судьба так обманула его, что он, мужчина, немало повидавший на своем веку и не привыкший себя щадить, не стыдился теперь своих слез. Как тяжко прозябать тут вдали от родных и друзей, от тех, кого он любил, и ничто, ничто не могло подбодрить и обнадежить его.

Ах, будь у него волшебная палочка, одним мановением он перенес бы сюда Терезу с детьми! И Губера? Бог с ним – и Губера тоже. А всякие недоразумения, думал он, это следствие того, что мы живем в разлуке. Письма, особенно когда пишешь дрожащей от хворобы рукой и мысли твои путаются, могут только посеять в корреспонденте беспокойство, а то и вызвать обиду. При личной встрече все это мгновенно выяснится, и всякие обидные пустяки утратят свое значение.

Размышлял он и о том, нельзя ли как-нибудь, несмотря на болезнь, помочь их благосостоянию. Что-то надо придумать. Ах, если б освободиться от предубеждений, от всяких подозрений друг к другу, мы снова могли бы быть вместе и счастливы!

Но куда заносят его грезы? Надо смотреть правде в глаза, иметь мужество для этого. Ведь какие бы планы он ни строил, все разбивалось о памятную ухмылку Губера. Однако во всем ли виноват один только Губер? Когда он вообще вмешался в их брак?

Форстер, сотрясаемый лихорадкой, в ночных бодрствованиях и в ночном забытьи попытался припомнить их совместную жизнь в Вильне.

Разве не охватывала его тогда прямо-таки телячья радость, которой он никогда не знал в жизни и о которой готов был кричать на весь мир? Разве письма его тех лет к Земмерингу, Спенеру, супругам Гейне не звучали чистой восторженной радостью, подобно эоловой арфе? Брак – это счастливейшее состояние человека, я убежден в этом – такими восклицаниями полнились его письма. Два близких человека заботятся друг о друге, помогают и облегчают жизнь. В доме чувствуешь себя таким счастливым, таким покойным, вне дома надо так мало, да и то ценишь лишь тогда, когда можешь разделить удовольствие с любимым существом. Что Тереза самая несравненная среди женщин, коих я знаю, что я совершенно счастлив с нею, и я в постоянном блаженстве от ее любви и дружбы, что мы радуемся нашему маленькому домашнему хозяйству, как дети, и для нас нет большей радости, чем сидеть вместе рядом – есть ли, читать ли, заниматься ли чем-нибудь или просто болтать, что мы абсолютно счастливы при этом – можешь мне поверить, мой друг, что это так, да ты и не сомневаешься, я полагаю, ибо знаешь меня… Я с каждым днем чувствую себя все счастливее, я вынужден намного расширить границы счастья, которые только мог вообразить себе, она заставляет меня это сделать, я знаю, что ни одна другая девушка в мире не принесла бы мне и тысячной доли этого счастья, которое она дарит мне ежедневно. О, матушка, о, батюшка, как же я вам благодарен за то, что обрел в вашей дочери такую жену… И она, как Форстер знал, писала тогда в таком же духе. «Я плачу, когда вижу, что он страдает. Я каждую минуту думаю только о нем, о том, что лучше его нет никого на свете». И как странно, что у Терезы Форстер оказались совсем другие заботы и представления, чем у Терезы Гейне. Но все равно, я не променяю эту переменчивую, непоседливую, неуравновешенную, влюбленную в жизнь и ненавидящую все в мире женщину ни на какую другую…

Ах, какие то были медовые годы, после того как они летом 1785 года поженились, в Вильне. Приехали туда только в начале ноября, после визитов друзьям, у которых гостили в Готе, Веймаре и Лейпциге, потом у его родителей в Галле, потом в Берлине и Варшаве. И надо же было случиться, что как раз в день приезда в Вильну жизнь их соединилась окончательно – через девять месяцев, десятого августа, родилась дочь, Розочка или Терезинетта, как он ее тогда называл.

Снова из письма Земмерингу: только отцу Гейне я написал пока о том, что сегодня утром, в семь часов, моя Тереза благополучно разрешилась от бремени. Роды прошли превосходно. Схватки начались в два часа ночи, к семи утра все было позади, теперь она чувствует себя великолепно, температура нормальная… Девочка крепенькая, упитанная и здоровая, такой, будем надеяться, и останется. Глаза и волосы мамины, да и вообще похожа на Терезу. Тереза думает, что я больше хотел мальчика, но мне это совершенно безразлично, по крайней мере до тех необозримых пор, пока из девочки получится женщина, этот период, конечно, достаточно сложен, потому что женщине у нас куда труднее добыть себе пропитание, чем мужчине. Но меня-то это не заботит, напротив, я рад, что как раз первый ребенок оказался девочкой… Никто не воспрепятствует мне воспитать ее так, как сам захочу! Все, что я могу и хочу сделать для счастья существа, которое сам же и породил на свет, состоит в том, чтобы сообщить ему истинные понятия и представления и оградить его от предрассудков, заблуждений, неправды, ложных выводов, научить его отличать существенное от несущественного…

Вильна же сама – это глухая польская провинция, которую можно сравнить только с понтийскими болотами у Горация. Об этом, кстати, предупреждал его и император Иосиф, когда годом раньше Форстер нанес ему визит в Вене. Из Германии они должны были выписывать все книги, даже Гомера, Тереза же – каждую мелочь, вплоть до ниток и спиц для вязанья.

Конечно, и здесь было вдоволь священников и игровых столов, пивных компаний и прочего праздного удовольствия, но они все же предпочитали оставаться дома. Юная, двадцатидвухлетняя жена его с трудом могла к этому привыкнуть, как он замечал, но она держалась с большим терпением, ободряемая его любовью и тем обстоятельством, что должна была вскоре стать матерью. В те зимние месяцы, когда обнаружилась ее беременность, царил жуткий холод, до тридцати градусов мороза. Случилось это во время одного из развлечений, о которых она сама просила, – во время катанья на санях. На сей раз их пригласили ректор университета с супругой. Под копытами коней позванивал лед. В замерзших, покрытых белым саваном лесах выли волки. Кучер вдруг в ужасе бросил поводья, съежившись в своей шубе. Лошади растерялись, повозка грозила остановиться или даже перевернуться.

Форстер подхватил поводья, перевесившись всем телом через борт.

Рядом, почти вплотную с собой, он увидел оскаленные волчьи зубы, с которых сбегала слюна. Тереза закричала. Ректор осенил себя крестным знамением, а жена его сложила пухлые ручки для молитвы. Наконец, впереди они завидели первые низенькие избы.

Укрощенные лошади повиновались его руке. Он остановил сани возле домика перед университетом, в котором они жили. Тереза, вся дрожа от пережитого ужаса, опиралась о него. Она вдруг почувствовала слабость. Он на руках поднял ее по лестнице и положил на диван. Сейчас приготовлю горячего кофе, сказал он, нам обоим это будет весьма кстати. Но она взглянула на него своими широко распахнутыми темными глазами и сказала: «Георг, прошу тебя… Сделай так, чтобы на мою долю больше не выпадало таких приключений. Если, конечно, хочешь, чтобы у тебя родился здоровый ребенок».

Он обнял и поцеловал ее. А на кухне надрывался кофейник, и вода залила всю плиту. А он думал: какая будет прекрасная жизнь. Это еще больше сплотит нас, и до скончания века мы будем неразлучны…

И вот он лежал на своей одинокой койке в Париже. И предавался воспоминаниям, которые терзали душу. Нет, нельзя им поддаваться, надо встать, выбраться из этого склепа и выйти на улицу.

Но не прошел он и сотни шагов до улицы Терезы, как ощутил ужасную слабость во всех членах. Оперся, чтобы не упасть, о стену. Подобрал его Хаупт, старый ворчун, отец одного клубиста из Майнца. Он как раз шел к нему и помог добраться до своей комнаты.

«Очевидно, артрит, дорогой профессор. От него помогают только камфора, опиум и специальный бальзам из Мекки. Боли, наверное, очень чувствительные, не так ли? Попробуйте для начала камфору, очень рекомендую…»

Да, да, конечно, спасибо. Он и сам знал, что боли чувствительные. Левая рука болела так, что он готов был кричать от отчаяния. К чему эти мудреные проповеди с ученым видом? К чему лекции по фармакологии? Что он, сам, что ли, не знает? Хаупт, педант и всезнайка, на какую бы тему ни зашла речь, мог подолгу вытряхивать короба своих знаний и сведений. Так было и несколько дней назад, когда он помогал Форстеру перевести на французский статью о Швейцарии. Такие люди вечно бегают целый день с озабоченным видом, а толку от них мало.

Нет, этого пустомелю он не намерен больше терпеть.

«Послушайте, Хаупт, – сказал Форстер, – я бы хотел остаться один».

«Конечно, конечно. Только повторяю, артрит – серьезная штука. От него ужасные длительные боли…»

«Да. Никто не знает этого лучше меня».

«Вам надо считаться с этим, профессор, и в корне изменить свою жизнь. Нужно думать о болезни, то есть – о выздоровлении. А для этого требуется умеренность во всем. И что касается вина, и что касается революции. Волноваться нельзя совершенно. И очень рекомендую бальзам из Мекки. Приняв его, вы поймете, что все противоречия мира, в сущности, – одна сплошная гармония…»

Ну уж нет! Он не пьяница! И не бродяга перекати-поле.

«Подите вы прочь! – закричал он. – Прочь! Вот дверь. От вас я могу разболеться еще больше».

Насмерть перепуганный Хаупт выкатился с такой миной на лице, которая говорила: ну вот, этого и следовало ожидать.

И все же о нем говорили в Германии неправду, утверждая, будто он грубиян и задира, что-то вроде Робинзона, что длительное путешествие с Куком отучило его от хороших манер, сделало нечутким и неделикатным. Нет, просто он не выносил болтунов, шептунов, всякую придворную мразь, напудренную, да напомаженную, да распускающую хвост как павлины, все эти лизоблюды всегда были ему противны, еще и до путешествий, но, конечно, в походах он только укрепился в своем идеале естественного поведения. Потому-то, естественности и последовательности мышления ради, перессорился он под конец со всеми, кто был прежде ему близок, – с Кампе и Спенером, со своими издателями, и до сих пор он жалеет о том, что спустил тогда Гёте, когда тот стал хвастать своими познаниями в области естественных наук. И Каролина Бёмер его потом в этом упрекнула. Ведь он был единственным, кто бы мог сорвать с олимпийца его лавровый венок – листик за листиком. Вместо того и он, как и все прочие, только трусливо молчал.

Конечно, его сиятельство был противником куда более искушенным, чем только что Хаупт, но в своем упорстве относительно придуманных им схем в теории цвета, как и в противоборстве с Ньютоном, он был смешон не менее Хаупта, когда тот снисходительно рассуждал о Швейцарии или вот только что об этом бальзаме из Мекки…

Гёте тогда прибыл из Веймара в экипаже своего покровителя. От Гумбольдта, Шиллера и других он знал, что в Майнце есть дом, в котором собираются каждый вечер, чтобы испить хорошего вина и обсудить самые разнообразные духовные темы. Потому-то он объявился однажды у Форстеров, прежде успев побывать, конечно, у курфюрста и архиепископа, богатейшего христианского прелата и его метрессы, у знатных французских эмигрантов, у княгини из Монако, любовницы герцога Орлеанского.

Гёте прислал лакея в ливрее с изысканным букетом красных роз и безупречного слога запиской. Тереза приняла все это с надлежащей учтивостью, и с этого момента покой оставил ее: раскрасневшаяся, с лихорадочно блестящими глазами, она носилась по комнатам, отдавала распоряжения, мыла и скоблила там и тут сама, шпыняла даже и Губера, который в конце концов пристроился помогать на кухне.

Вот тогда-то впервые возникло у Форстера не слишком лестное мнение о своем госте, действительном тайном советнике, министре. Конечно, в Веймаре, куда они заезжали с Терезой во время свадебного путешествия, он их очаровал почтительным радушием, но ведь с тех пор прошло уже семь лет. Но даже и тогда в глубине души он отдал свои симпатии в значительно большей степени простому и честному Гердеру, чем закутавшемуся в свой шелковый кафтан, как в мантию пророка, автору «Вертера». А уж когда теперь они читали недавние его произведения, то единодушно пришли к выводу: упаси нас бог так вознестись, что уже и не замечаешь собственной пошлости.

С необыкновенной щедростью, будто в великий праздник, был накрыт стол. Форстер не протестовал. Пришли Ведекинды, Земмеринг со своей юной женой, уроженкой Франкфурта, которая знала мать Гёте и услаждала слух поэта родными звуками гессенского диалекта, Фердинанд Губер, конечно, и Каролина. Все были крайне напряжены в ожидании чего-то небывалого. И разве мог Форстер портить им такое настроение. Нет, он и не думал об этом, он только надеялся, что князь поэтов представляет себе ситуацию и постарается не разочаровать своих поклонников. Форстер поддался уговорам Терезы и согласился украсить комнаты и коридоры чучелами животных и гербариями, экзотическими коллекциями, привезенными из дальних странствий. Гёте, по слухам, был выдающимся знатоком естествознания, так что надо его порадовать.

Тот, однако, обнаружил столько приблизительности в своих познаниях, что Форстера это просто потрясло. Ну как вмешиваться, к примеру, в область физики, при том, что математика вызывает в тебе только раздражение и ты уничижительно именуешь ее «цифирней»? Ни о чем другом, кроме камней, костей и растений, гость вообще не пожелал разговаривать. Темы революции, например, бушевавшей в непосредственной близости отсюда, он старательно избегал, делая сразу недовольное и даже несколько испуганное лицо. Попросить его прочитать какие-либо новые стихотворения, коих он был все же мастер, также никто не решился. Губер попытался выдавить из себя имя, Шиллера да похвалить его отношение к философии Канта, но удостоился за это лишь ледяного взгляда Вот чужеземная флора и фауна, нашел гость, заслуживает куда больше интереса, чем это препирательство слов и оружия, которое ныне захлестнуло Европу. Ибо естествознание дает человеку действительное проникновение в замысел божий. С этими словами он согнулся над орхидеей, привлекшей его внимание, Dendrobium densiflorum. Форстер объяснил ему, что женщины на Яве делают из них венки на голову, на руки и шею.

«О, это должно быть красиво, – воскликнул Гёте, – это разжигает воображение мужчины. Представляю, каково увидеть такой цветок в темных волосах хорошенькой женщины».

Он несколько оживился и стал кокетливо поглядывать на Терезу.

Но разве он не заметил, что она блондинка?

И тогда – или это было на другой день? – он преподнес свою теорию желтого и голубого цвета, которые он объявил главными и основными цветами. Голубое – это тьма в первоначальной ипостаси, то есть черное, лишь просветленное светом, желтое – это сам свет, белое, омраченное тьмой. Смесь желтого и синего дает зеленое, усиленное темным тоном желтое дает оранжевое, которое переходит в красное, как синее переходит в фиолетовое. Вот – гармоничная схема цвета, завершенная и законченная, как круг, не то что пресловутый спектр Ньютона, согласно которому белый – это механическая смесь всех прочих цветов. Он просто шарлатан, этот Баль Исаак. С помощью простенькой призмы – подумать только! – то есть с помощью простенького кусочка стекла он хочет судить о таких феноменах, как свет и тьма, то есть судить о мудрости творения. «Если взять все мои художественные произведения, то они и в сумме своей ничто в сравнении с той удачей, которая выпала мне в виде возможности исправить Ньютона».

Оставался бы уж он в своей собственной сфере, думал меж тем Форстер, слушая разглагольствования Гёте о голубом и фиолетовом и не в силах скрыть легкую улыбку. Лучше бы уж обратился он снова к стихам, ибо там по крайней мере от него можно ждать действительно великого.

И Ведекинду, заметно, было не по себе от такого выступления. Он хоть и воздерживался от прямого спора, но все время норовил свернуть разговор на что-нибудь другое. Делал он это подчас не очень ловко; так, ни с того ни с сего обратился вдруг к Земмерингу с вопросами по сравнительной анатомии – очевидно, в надежде, что это может заинтересовать Гёте, раз уж тот открыл в свое время os intermaxillare, межчелюстную кость в человеке. Но не имел успеха и он.

Форстеру хотелось как-то поддержать своих друзей, врачей. И тут, видно, бес слегка попутал его.

«А знаете, ваше превосходительство, – обратился он с совершенно невинным видом к Гёте, – что в своей борьбе против Ньютона вы оказались в довольно-таки сатанинской компании?»

«В самом деле? Вы дразните мое любопытство, Форстер». Гёте, казалось, был рад, что хоть кого-то искренне заинтересовало то, о чем он говорил. «Как, впрочем, и все в вашем доме».

Вероятно, тут нужно было поблагодарить за комплимент? Он так и сделал и продолжал: «Еще во время поездки по Фландрии и Франции в руки мне попалась книга, титул которой гласил – „Открытие света“».

«А имя сочинителя?»

«Как, я разве не назвал? Самый неистовый из якобинцев – к сожалению. Чудовище Марат».

Гёте, более всего не переносивший иронию, особенно когда она была направлена против него, был заметно обескуражен. Он почувствовал, что его обвели вокруг пальца, что над ним насмехаются, а этого он не прощал. И по сей день, как сообщали Форстеру из Германии, Гёте старался отомстить ему, печатно обвиняя его в разном: в ослеплении, в непоследовательности, в неумении различать свет и тьму, в дурном характере.

Мысли его отвлеклись от Гёте. Марат, l' Ami du peuple, Друг Народа, был убит. Но что же такого ужасного он совершил, что его имя до сих пор звучит в мире пугалом, а такие люди, как Гёте, Гейне, его отец, да и Тереза с Губером, произносят его с отвращением, будто он воплощение зла, сам дьявол, при виде которого нужно креститься? Ну да, он призвал к уничтожению жирондистов, той партии, которая стремилась нагреть руки на революции. Погибло при этом немало. Но ведь то был всякий сброд, и прежде всего дворяне. И с их исчезновением поубавилось зла в мире. Понятно еще, когда Марата ненавидят при дворах августейших величеств. Ах, если б он был жив. Но ничего, до тех пор, пока едины Робеспьер и Дантон[43]43
  Пока едины Робеспьер и Дантон… – Разногласия Робеспьера и Дантона (1759–1794), сочувствовавшего жирондистам, начались с 1793 г. В апреле 1794 г. Дантон и большинство его сторонников (К. Демулен, Фабр д’Эглантен и др.) были казнены.


[Закрыть]
, они сумеют оградить революцию от врагов и предателей.

Он растер грудь вытяжкой из исландского мха и выпил чаю с медом. На всякий пустяк ему требовались часы, если приходилось обслуживать себя самому.

В Вильне за ним ухаживала Тереза, когда он болел, и ее участие и любовь, да одно только ее присутствие действовали лучше всяких лекарств. Может ли он еще надеяться, что она когда-нибудь снова будет рядом и он обратится за помощью к ней?

Нет, пожалуй, надеяться на это он больше не вправе.

В Травере, в последний вечер Губер сказал ему с заметным облегчением оттого, что все неприятности скоро будут позади: «Сегодня, на прощание, угощаю я, как угощали вы при встрече. Прошу вас без стеснения заказывать любые блюда и напитки».

Они сидели в скудно освещенном зале ресторана. В камине потрескивали поленья. За окном свистели холодные ветры, прилетавшие с окрестных гор.

Тереза долго ничего не пила и не ела. От детей, которых она уложила спать, она вернулась с заплаканными глазами. Слезы, казалось, до сих пор блестели еще в ее ресницах.

Губер не знал, как ее утешить. Брал ее за руку и беспомощно бормотал: «Ну что случилось… Ну полно… Ведь никто не умер… Мы расстаемся не навсегда..»

Форстер же приналег не столько на еду, сколько на вино. Сидел как сыч и молчал. Хрустел зубами и пальцами, отбивал какой-то мотив кончиком сапога – и молчал.

«В Понтарлье, – говорил меж тем Губер, – Георг, как и уговорено, предпримет все необходимое для развода, и потом мы сможем последовать за ним в Париж».

Это было обещание, и оно до сих пор слово в слово звучало в ушах Форстера.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю