Текст книги "Встреча. Повести и эссе"
Автор книги: Анна Зегерс
Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 44 страниц)
В экстазе самоослепления она раскрывает все тайны души, выдает то, что когда-то, в пору ее двадцати с небольшим лет, наложило отпечаток на ее духовно-сексуальную конституцию; она возводит в культ, в фетиш гипсовую ступню юноши в изголовье кровати и, вдохновляемая этим постоянным жгучим напоминанием, оказывается тем более восприимчивой к «дуновениям» своих ранних лет: не мыслительно-волевое усилие и не политический расчет побуждают ее погружаться в воспоминания о совместной жизни с подругой юности, а именно этот властный зов вдохновения.
«Долгие годы была я отлучена от той силы, которая порождала в ранние годы мою любовь… Ах, как одинока я была!»
Этот искус самоомоложения, этот педагогический эрос не затухает и тогда, когда на смену краткому и пьянящему увлечению Дёрингом приходит отрезвление: «Но я тебе не верю, ты не настоящий сновидец, подлинная реальность заперта наглухо в твоем сердце, ты пальцами сдавливаешь ей веки, только бы она не шевелилась, ты запираешь ее на засовы и насмехаешься над пленницей…» Зачем я Вам это все цитирую? Пристало ли нам вторгаться в запоздалые сердечные авантюры Беттины? Должны ли мы снова извлекать его из седых глубин – этот хватающий за душу тон тоскливо-робкого вопрошания, в который она, будто пробудившись от грез, снова впадает в одном из писем середины года:
«Я тебя не отпущу – неужто ты ускользнешь у меня меж пальцев? Ведь не просто же ты порождение моей фантазии? Ты ведь живешь? Все от меня ушло. Как странно, если и ты окажешься всего лишь иллюзией».
Увы, окажется. Прислушаемся к ним, к этим интимнейшим тонам, – ибо я уверена, что они вошли и в книгу о Гюндероде, лежащую перед нами; потому что – уж так непоследовательны душевные процессы! – повторное прощание со своей первой любовью облегчило Беттине отказ от ее последней любви, от любви вообще; потому что она не может и не хочет делать различия между своим душевным состоянием 1839 года и своими ощущениями и фантазиями года 1805-го и именно эта биографическая связь, из которой рождается книга о Гюндероде, озаряет ее особым светом, придает ей особую прелесть – и эпохальную глубину. Эта книга не создана из цельного куска, она воздвигается из громоздящихся один на другой, проникающих один в другой слоев, из вставок, края которых не шлифовались, а так и остались грубыми и шероховатыми; в ней есть размытые переходы, несоответствия, разрывы. И именно потому выдает нам эта книга неразрешимое противоречие и потаенную боль всей ее жизни.
* * *
Но сначала – даже если я рискую тем, что Ваше терпение иссякнет, – займемся делом братьев Якоба и Вильгельма Гриммов, которое в 1839 году так глубоко занимало Беттину, что она, как уже говорилось, ради него оставила книгу о Гюндероде, отложила ее публикацию. Бервальде-Виперсдорф, 1 ноября 1839 года, письмо к Дёрингу:
«Только что закончила послание к Савиньи касательно Гриммов – и всяких иных вещей. Оно растянулось на восемь листов, и мне было бы так интересно, чтобы ты его прочел. О, тебе это наверняка принесло бы пользу на всю дальнейшую жизнь – ты увидел бы, насколько далеко можно и должно заходить с высказыванием истины».
Дело гёттингенских профессоров, к числу которых принадлежали и Гриммы, часто упоминается, но в своих интереснейших деталях известно мало; необходимо описать его здесь хотя бы в общих чертах, поскольку Беттина внимательнейшим образом за ним следила и принимала его очень близко к сердцу. В октябре 1839 года она посетила обоих братьев, Якоба и Вильгельма, в их убежище в Касселе. Уже давно она прочла написанную Якобом маленькую брошюру «О моем увольнении» – не кто иной, как Савиньи, дал ей ее, будучи сам убежден в правдивости изложения в ней всех обстоятельств. «Если дело обстоит так, – якобы сказал он ей, – тогда я, безусловно, должен признать его правоту». – «Почему же ты не высказал этого своего убеждения королю, кронпринцу, народу?» – спрашивает Беттина своего зятя в том послании, очень скоро ставшем знаменитым.
Я бы рекомендовала включить брошюру Якоба в учебные планы старших классов средней школы, ибо она увлекательнейший пример того, как твердость характера и верность своим убеждениям формируют стиль человека. «Удар грома, поразивший мое тихое жилище, взволновал сердца далеко окрест» – так он начинает, и уверяю Вас, мне приходится сдерживать себя, чтобы не цитировать без конца, к своему и Вашему мрачному удовлетворению, эту брошюру и послание Беттины. Вот, в кратких чертах, история конфликта между Гёттингенским университетом и его патроном, свежекоронованным королем Эрнстом Августом Ганноверским.
Летом 1837 года означенный король ничтоже сумняшеся освободил всех своих подданных – стало быть, и гёттингенских профессоров – от их присяги на верность сравнительно прогрессивной конституции 1833 года и собственной высочайшей волей отменил таким образом основной закон. Несколько профессоров университета, после долгого терпеливого выжидания, в конце концов в составленном ими «Верноподданнейшем представлении», датированном 18 ноября, возразили, что они не могут, не греша против своей совести, молча наблюдать, как старый – и, по их мнению, остающийся действительным – основной закон «уничтожается исключительно посредством силы». Напротив, они вынуждены «и впредь считать себя обязанными» своей присяге. Да и что означала бы, спрашивают они почти смиренно своего короля, что означала бы для его августейшего величества их присяга на верность, если б она произносилась людьми, только что дерзко нарушившими однажды данные клятвенные заверения?
Стоит почитать, как Якоб Гримм, без всякого гнева и ожесточения, излагает причины того, что под этой петицией стоят имена лишь семи профессоров: Дальмана, Альбрехта, Я. и В. Гриммов, Гервинуса, Эвальда, Вебера. Захватывающее чтение. Оказывается, другие, думавшие так же или примерно так же, как эти семеро, под самыми различными предлогами воздержались или уклонились; оказывается, некоторые в качестве спасительного якоря для своей трусости выдвинули самый лживый, но и самый убедительный из всех «аргументов» – а именно то, что они-де спасают университет, безропотно отдавая основной закон на поругание. «Характеры, – лаконично замечает Якоб, – начали обнажаться, как осенние деревья в морозную ночь». Обычная история. А потом (все это изображает Якоб Гримм, «незлобиво», но «свободно и без обиняков») этот конфликт на почве лояльности, из-за твердолобости властей, желающих отнюдь не разобраться в сути высказанных возражений, а принудить к покаянию и подчинению, разрастается до неимоверных размеров, вторгается в личную и общественную жизнь каждого и, поскольку Королевский попечительный совет университета попросту не дерзает даже коснуться самой главной заковыки – правонарушения, совершенного королем, – выливается в град абсурдных обвинений и кар. «Лишь истина нетленна», – утверждает Якоб Гримм, и самое обезоруживающее тут в том, что он в это верит. Как верит в это и Беттина. Нам нетрудно представить себе ее восхищение полным достоинства и мужества языком единомышленника. «Есть еще люди, не утратившие совести даже перед лицом насилия».
Поучительный, поистине хрестоматийный текст – от первой до последней строчки. Дело ведь дошло до увольнения всех семерых, а с некоторыми из них и до высылки. («Я привлекаю к себе взоры власти лишь тогда, когда она вынуждает меня собирать угли моего очага и переносить их в другое место». Якоб Гримм.) За неповиновение? О нет. Университетский суд, на который вскоре вытаскивают этих семерых, занимается не чем иным, как вопросом, почему сведения о том «Верноподданнейшем представлении» столь быстро просочились в английскую прессу – а уж об этом-то ни один из семерых, конечно, не имеет ни малейшего представления. «Ощущая, что оснований для преследования явно недостаточно, – пишет Гримм, – нам поспешили поставить в вину быстрое обнародование оной петиции… Наша ли вина, что совершенно незнакомый нам корреспондент английской или французской газеты услыхал о наших намерениях и сообщил о них?.. И даже если бы нам пришлось признать, что эта спешная публикация исходила от нас, неужто это наказуемо высылкой из страны? Неужто вообще как-либо наказуемо сообщение об официальном заявлении в адрес властей?»
Наказуемо. Не содержание их послания королю – нет, одно упоминание о нем третьему лицу служит основанием для высылки Гриммов. Беттина, дрожа от возмущения, упрекает Савиньи, что он не последовал своему первому побуждению и не сделал всего, чтобы незамедлительно устроить обоих – двух лучших ученых Германии! – в Берлинскую академию и тем самым обеспечить материальную гарантию их работы; что вместо этого он лишь еще больше оскорбил их своим «оправданием», будто они «были введены в заблуждение».
«Когда я покидала этот дом, прибежище самой невинности, на которое изливает безмятежный покой благодать господня, я подумала о тебе: не плачевно ли то, что ты, в пору жизненного расцвета твоего связанный с ними столь благородными узами, ныне так отдалился от них!..»
Любо-дорого смотреть, как она, давая волю своему накопившемуся гневу, отчитывает прусского министра и опекуна своих детей. Она напоминает ему о той роли, которую он играл в ее юности, когда «ограждал от посягательств ее свободную мысль», которой она, не в пример ему, осталась верна. Она взывает к его чувству солидарности с двумя замечательнейшими представителями своего ученого сословия.
«Но нет, ты оставишь меня на произвол судьбы, ты мне не поможешь; ибо, с тех пор как ты обрезал свои длинные локоны, сила твоя ушла из тебя, и о тебе не скажут, как о Самсоне: филистимляне над тобой, – а скажут: ты под филистерами».
Что касается Гриммов, то они не более чем через год, когда кронпринц стал прусским королем, действительно были призваны в Берлинскую академию. Беттине же ее борьба за их права помогла глубже понять образ мыслей и действий королей, политиков и подвластного им аппарата. Как на ладони предстал перед ней весь противоестественный разрыв между государственной и повседневной моралью (наблюдение, которое пойдет на пользу ее будущим книгам):
«Тут сразу видишь, что неверная политика не придает разума. А Меттерних, заявляющий ганноверским депутатам: „Мы признаем, что в моральном отношении вы правы, но, к сожалению, наша политика требует, чтобы мы выступили против вас!“ И на такой образ мыслей опирается Пруссия – образ мыслей, обрекающий государство на век поденки!.. О, я знаю, ты не станешь так говорить с королем; ибо указать властителю на ошибки, совершаемые его правительством, или напомнить ему о более высокой морали – это противоречило бы политике угождения, коей вы, подобно автоматам, ублажаете князей – ведь вы не дерзаете мыслить самостоятельно и прячетесь от истины как от кредитора, чьи претензии вы не в состоянии удовлетворить. Вы лишь произносите перед князьями речи, на которые они привыкли отвечать, не прерывая сна».
Вы спросите: а есть ли внутренняя – не только чисто временная – связь этих воззрений с книгой о Гюндероде? Почитайте в таком случае приводимые в ней слова, которые якобы сказал юной Беттине некий старший друг о подобных княжеских прислужниках: «Чем решительней требования времени припирают их к стене, тем более упорствуют они в своем филистерстве, ищут опоры в старых, обветшавших предубеждениях и учреждают всякого рода советы, тайные и публичные, в коих все происходит как раз наперекор их названию; а подлинная истина так неслыханно проста, что уже по одной этой причине до нее никогда не доходит черед». Было бы странно, если бы пожилая Беттина, сидя над бумагами Гюндероде, при написании этих слов не думала о Савиньи и о Гриммах.
Но не на воззрения – не на них только – я прошу Вас обратить внимание. Когда я спрашиваю себя, как мне (помимо затертой формулы о «классическом наследии») обосновать свою рекомендацию издательству осуществить новое издание этой эпистолярной книги Беттины фон Арним; когда я перечитываю эти тексты, не будучи уверена, а скорее даже сомневаясь в том, что нынешний читатель (или читательница), привыкший мыслить трезво и по-деловому, вообще сможет вынести этот дифирамбический стиль, этот сплошь и рядом восторженный тон, эти высокопарные излияния; когда я раздумываю над тем, сможет ли он преодолеть свое недоумение по поводу отношений между этими двумя женщинами и обнаружить в их диалоге созвучные нашему времени мысли, – тогда я сразу вспоминаю Вас, Ваш ненасытный интерес к истории, равно как и Ваши неустанные попытки средствами свободного, раскованного языка снять те слои непрожитой жизни, которые отдаляют Ваш дух, Ваше сознание, Ваши ощущения, Ваше тело от Вас самой. И я думаю о том, в какой связи находятся с нашим самоотчуждением те непереваренные эпизоды нашей истории, те многообещающие начатки, по которым она прошла «железной» или просто деловой поступью. Нам следовало бы изменить свою жизнь. Но мы этого не делаем.
Понимаю всю беспросветную наивность и уязвимость этого утверждения. Но, как лишний раз показывают письма Беттины и Гюндероде, ни одному человеку, будь то мужчина или женщина, не удавалось высказать подобные вещи так, чтобы остаться неуязвимым. И все же, и все же… Могу ли я умолчать о том, что безотчетной завистью и печалью сжимается мое сердце, когда я читаю и представляю себе, какого простодушного целомудрия, какой невинности – что не означает «легкости» и «беспечности»! – было исполнено общение этих двух женщин, двух немок; ибо лишь среди невинных процветает поэзия, этот атрибут собственно человеческого; у них она была; у нас есть стихи, но поэзия как форма общения нам заказана; другим, может быть, ее в нас и недостает, но о нас самих можно было бы сказать, что мы давно уже свыклись с этой утратой, если бы время от времени не давала о себе знать своего рода фантомная боль, из-за которой мы не находим себе места и по большей части ударяемся в преувеличенно бурную деятельность, в суету лишенных подлинного чувства дел и речей. Может быть, думаю я порой, стоит рекомендовать эту книгу как средство для стимуляции фантомных болей? Но нет. Предшественники ничего с нас не снимают – скорее добавляют.
То, что в этом эпистолярном произведении должно было бы прежде всего броситься в глаза, на самом деле может легче всего пройти незамеченным, ибо оно нигде не сформулировано; я имею в виду смысл, заложенный в самой структуре книги, а именно ее демонстративное неповиновение эстетическим канонам. Как тут, кстати, не усмехнуться лукавому коварству языка, сделавшего «литературу» и «эстетику» – инстанции, которым мы втайне все-таки подчиняемся, – словами женского рода, хотя доля женщин в этих сферах невелика и, как Вы с горечью могли убедиться на собственном опыте, женщина, дерзающая выражать в творчестве свою индивидуальность, чувствует себя отнюдь не как дома в великолепном здании этих правил и систем. Ведь одним из достижений этой эстетики, которая ко времени романтизма была создана и закреплена именно нашими классиками, является метод, согласно которому «произведение» отделяется от его создателя и, изъятое из жизненных связей, его породивших, возносится в другую сферу – в сферу «искусства». Письма, которыми обмениваются Беттина и Каролина, не притязают на то, чтобы быть «искусством», и, объединенные в книгу, они в своей бесформенности являют как раз ту форму, в которой корреспондентки только и могут воплотить свой опыт, не искажая, не деформируя его. Ни один из уже разработанных жанров – ни эпистолярный роман в духе «Вертера», ни тем более реалистический роман буржуазной эпохи – для этого бы не подошел. Но Беттина, вспоминая уже забытые к середине века формальные новшества романтиков, вовсе и не придерживается строго наличных образцов. Смешанная форма, стихийно рождающаяся под ее пером, гораздо более способна передать все то подвижное и изменчивое, что ощущали обе эти женщины в себе и в других, и показать людей во всей их цельности, неповторимости и противоречивости – в то время как более законченная романическая форма неизбежно должна была бы усекать, оценивать, распределять и судить. Вы можете в этой книге прочесть немало поучительного о сопротивлении диктату формального канона; при этом обе они знают, на что идут; более того – они, особенно Гюндероде, признают этот канон как масштаб: ведь только удовлетворяя ему, можно было удостоиться ранга «значительного» поэта. Поэта – да. А если поэтессы? И вот Беттина берет подругу к себе в обучение, преподает ей науку незначительности, прельщает возможностью передохнуть от гнетущей строгости непомерных требований, изматывающих силы Каролины. Да не введет нас в заблуждение мягкий тон, в котором излагается вся эта наука, – уж мы-то знаем, чего стоит (и всегда стоил) отказ от целенаправленной однобокой тренировки тех способностей, которые обеспечивают «значительность» в этом мире. Не без колебаний решается Каролина учиться у Беттины незначительности: «Однажды ты почитала себя моей ученицей – когда я хотела воспитать в тебе силу духа. Будь же теперь моим учителем – теперь, когда жизнь пошла под уклон».
Под уклон? Предательское слово – оно, видимо, подсказано чувством расслабленности; Гюндероде выбрала выражение, дающее нам понять, что значит для нее «подъем». Беттина же, менее послушная диктату нормы (хоть и побывала в монастыре), радуется: «Я так рада тому, что я незначительна – мне, стало быть, нет нужды щеголять всякими учеными мыслями, когда я пишу тебе; надо рассказывать как рассказывается». Ум у нее «не философский», заключает она.
Как это понимать? Что она не умеет мыслить? О нет. Голова у Беттины на плечах своя – что ей охотно и тычут в глаза. Она имеет в виду совсем другое: как раз «философы» мыслят неверно, то есть неестественно.
«По мне, если кто припадает к груди природы, доверяется ей, посвящает ей всего себя, тот еще не философ. Философ – это, напротив, тот, кто отправляется на грабеж; он выуживает у природы ее тайны и запускает их в свой адский котел, а потом неустанно следит, чтобы фабрика не застопорилась – одно колесо не зашло за другое, одна машина не застряла на ходу другой».
Бездушная механика, которая из сферы развивающейся индустрии перекидывается на сферу общественных отношений, на самого человека, вселяет в нее ужас, и, что касается возможных тупиков человеческого разума, это женщина сплошь и рядом обнаруживает такие инстинктивные прозрения, для которых наука еще не нашла ни системы, ни даже языка. Почитайте, например, как она описывает Каролине философа, который натужно конструирует «весь свой мыслительный аппарат» – не затем, чтобы «понять самого себя», а затем, чтобы «продемонстрировать нам всю хитроумную мудреность своей наисовершеннейшей машины»; но такая философия – «удел и пища» лишь для «никчемного, лишнего человека», «самому себе еще неведомого» (для человека «в состоянии фрустрации» – сказала бы современная психология, не много чего выиграв от этого обозначения).
Всестороннее обсуждение этой главной проблемы: должен ли человек мыслить так, как предписывают философы (и как иной раз сама Гюндероде, все-таки подверженная влиянию шаблонов «разумности», советует Беттине), – вот внутренний сюжет этого «романа», и сюжета более увлекательного и поучительного еще поискать. Нужно ли – и должно ли – в философии, истории, искусстве отрешаться от самого себя? Пользуется ли человек своей способностью мыслить и писать как средством выражения и воссоздания самого себя или же он использует ее с целью изготовления некой внеположной ему вещи – произведения, системы, – которая в конце концов обернется против самого же производителя? Беттина, которую часто корили леностью и которую Каролина призывает к изучению истории («Утративши почву под ногами, как сможешь ты постичь и удержать себя самое?»), жалуется на «историческую пустыню», в которую ее загоняет ее наставница. «А почва-то у меня под ногами как раз современная, и она горит, и современности хотела бы я отдаться – не кладя прежде голову на наковальню прошлого, чтобы оно мне ее расплющило». Но зато вполне добровольно она штудирует историю «двенадцати императоров» – римских, – для того чтобы сравнить их со все более грозно воздвигающимся Наполеоном и обнаружить в каждом тиране «все то же чудище посредственности». Скажете, это не поразительное прозрение для женщины, которая даже не располагала документальным материалом о диктаторах нашего века?
«Я уже ощущаю в себе побуждение признать безоговорочно правоту твою и в чувствах, и в делах…» Бережно, без нажима склоняет Беттина подругу на сторону своего контрпроекта, своей женской философии, своей «религии невесомости», которая, выпади ей хоть ничтожный шанс быть осуществленной, отнюдь не довела бы мужскую культуру агрессий до грани самоуничтожения, ибо «симфилософия» этих женщин имеет в виду религию жизненной радости, чувственного наслаждения и гуманности; они носятся с «правительственными мыслями», мечтают «играючи перевернуть мир». И для этого они основывают любовный союз – редчайший (или вообще единственный?) пример в нашей литературе, противостоящий столь многочисленным мужским союзам, этим альянсам ученика и учителя.
«Я не умею писать стихов, как ты, Гюндероде, но я умею говорить с природой, когда мы с ней наедине… Как только я вернусь, мы плотнее сдвинем наши кровати и проболтаем всю ночь… и мы, два философа, настроим таких великих и глубокомудрых планов, от которых заскрипит наш ветхий мир в своих заржавелых петлях – а то, глядишь, и перевернется совсем. Знаешь что? Ты – Платон, ты изгнан, заточен в крепость, а я твой любимейший друг и твой ученик Дион; мы нежно любим друг друга и, если надо, отдадим друг за друга жизнь – о, если б только это понадобилось! Ничего я так не желала бы, как пожертвовать для тебя жизнью… Да, решено, так я и буду впредь звать тебя: Платон! – и дам тебе ласковое прозвище – буду звать Лебедем, как называл тебя Сократ, а ты зови меня Дионом… Спокойной ночи, мой Лебедь, усни сладким сном на алтаре Эрота».
Думать сообща – из любви и ради любви. Считать любовь, томление средствами познания; в мышлении и познании не отрешаться от себя самого; друг другу «распалять кровь в висках жарким радением на благо грядущего». Придумывать друг другу имена, разыгрывать роли, не обеспеченные повседневной реальностью, и все-таки позволять им выходить за пределы твоей личности и обретать самостоятельное бытие. Играть языком, изобретать новые слова и формулы и перекликаться, перебрасываться ими: «духовзор», «дневная натура», «чувствонервы реальности»… Вы сами обнаружите все это – и много чего еще; я думаю, Вы, да и не одна только Вы, поймете этот язык – будто он послышался Вам во сне. Вы поймете, что книга эта рассказывает об эксперименте, на который решились две женщины, поддерживая, ободряя друг друга, учась одна у другой. «Утопия»? Конечно! Дальше дело не пошло. Но как мы могли допустить, чтобы «утопия» стала у нас бранным словом?
Я знаю, знаю. Уж мы-то, как никто другой, обязаны преграждать путь иррационализму во всех его обличьях. Но вы только почитайте: перед нами в этой книге предстает как раз особое обличье просветительского мышления, мировоззрение, стремящееся соединить в одном лице отточенный ум и обостренную эмоциональность; оно страшится – и лишь мы можем в полной мере оценить, насколько правомерны эти страхи, – односторонности инструментального, прагматического мышления (иррационализма навыворот!); оно противопоставляет бездушным механизмам этой философии, «умерщвляющей дух», иной, очень личный метод постижения природы, в том числе и собственной. И это – альтернатива! Альтернатива, взвешенная и предложенная в тот самый момент, когда все путевые стрелки были бесповоротно переведены на эксплуатацию природы, на превращение средств в цели, на подавление всякого «женского» начала в новой цивилизации. Горечь, звучащая в вопросах Беттины, свидетельствует о том, что она это чувствовала; добровольная смерть Гюндероде свидетельствует о том, что она уже отчаялась.
Разумеется, Беттина знала «Фауста» Гёте в опубликованных его частях; знала и ту сцену, в которой естествоиспытатель тщетно пытается побороть и подчинить себе Духа Земли. Она говорит с природой совсем по-другому!
«Уже не раз доводилось мне испытывать чувство, будто природа тоскливо и жалобно молит меня о чем-то, и у меня сердце разрывается оттого, что не могу я понять, чего она хочет… Однажды я стояла вот так, и этот гул и шум окрест был мне как горестный вздох, и будто исходил он от ребенка; тогда я и заговорила с ней как с ребенком: „Дитятко мое, что с тобой? Кто тебя обидел?“ – и только я это произнесла, как дрожь пробежала по всем моим членам и стыд меня охватил, будто я заговорила с кем-то, кто стоит бесконечно выше меня, и тогда я вдруг упала на землю и зарылась лицом в траву… и вот, когда я так лежала ничком, я вдруг стала сама нежность, сама ласка».
Сколь различны две эти сцены! Здесь не бросают вызова на смертный бой, не требуют от природы безоговорочной капитуляции, не кичатся гордыней «фаустианского» человека, видящего возможность познания лишь в том, чтобы вздернуть природу на дыбу, клещами и рычагами вырвать у ней признание. Здесь прогресс другого рода, иная магия – не чертовщина, которой предается Фауст телом и душой и из-за которой он гибнет, утратив сам себя. Сколь отличен соперник, которого создал себе бог-отец в Мефистофеле, чтобы подстегнуть человечество к созданию противоречивейшего из творений, от того, что создала себе мать-природа в своей рати ведьм, нимф и духов – той постоянно с тех пор гонимой, запретной, проклятой рати, к которой Беттина, запоздалая наследница, присоединяется с трепещущим сердцем! Какой великолепный контрпроект возник здесь у самых корней заблудшей культуры! Как дерзновенно-смел язык этих женских бесед!
* * *
«На круглой этой земле люди ускользают друг от друга – так, будто она покрыта ледяною корой; они не в силах хоть на единый миг удержаться один за другого – а еще туда же, витийствуют о силе своих страстей. Коли была бы любовь истинной, она бы не являлась нам как призрак, в обличье страстей, – она была бы нашим существованием, нашей стихиею, и тогда не было бы вообще нужды думать о том, как друг за друга удержаться. А сейчас – возьми хоть меня: разве я не права, что не жду, чтобы меня любили? Человек нынче ради себя-то самого ничего не может сделать – до других ли ему? Я вот не люблю, но на все готова ради других… Мой идеал – эта ирония в любви: с улыбкою думать о том, что для тебя недостижимо, а не „сетовать“, что тебя все покинули».
Я не знаю более точного определения пресловутой «романтической иронии», которая с психологической точки зрения есть не что иное, как мужественное сокрытие раны. Мотив отвергнутой любви пронизывает всю жизнь Беттины – как плод горького знания, как парадокс, противоречие, как «сокровеннейшая из тайн». Только что процитированный мною отрывок взят из ее последнего романа в письмах («Илий Памфилий и Амброзия», 1848), переплавившего в себе историю их отношений с Юлиусом Дёрингом. И вот что примечательно: знание это очень рано соединяется у нее с уверенностью, что точно так же ей заказан и поэтический удел. Каролине, пославшей ей свой «Фрагмент из Апокалипсиса», она пишет:
«Пламя ревности бушует во мне, оттого что ты не остаешься на той же почве, что и я… Я не умею писать фрагментов – умею только писать к тебе… И я ничего не могу поделать с тем, что желания мои устремлены к тебе одной… Так чувствует себя человек, пожираемый пламенем, но страшащийся и воды, что затушила бы пожар… О, я знаю, что ждет меня в жизни, знаю…»
Знает – и снова и снова стремится (а как же иначе?) обжаловать этот приговор. Есть некая глубинная и многозначительная связь между этими свидетельствами вынужденного отречения от любви и отказом Беттины от поэзии. Она сопротивляется настояниям Клеменса. Сколь бы легкомысленной она ни казалась, себя она наблюдает очень внимательно и трезво, и это знание самой себя запрещает ей реализовать свой поэтический талант. Она удивительно четко высказывает это Гюндероде:
«Было бы кощунственной дерзостью, если б я вознамерилась стать поэтом оттого только, что, вкушая вино, в опьянении ощущаю бога, что присущий духу инстинкт обожествления иной раз дрожью пронзает меня… Во мне самой никогда не зародится ни страсть, ни стих, я это чувствую, и живет во мне тайное противоречие – желание, чтобы сокровенную работу моего духа не нарушала никакая ответная любовь».
«Не нарушала» – это значит еще и «не разрушала». Беззаветная самоотдача обезоруживает. Выходит, что она не то что не может – не хочет! Обе эти женщины, каждая на свой лад, беспощадно строги к самим себе, они не боятся додумывать все до конца, и именно в этом своем особом мужестве они, даже и без слов, лучше всего понимают друг друга и соприкасаются одна с другой. Вы сами увидите, что поток их речей несет в себе и много невысказанного, намеренно утаенного.
Беттина чутьем своим подозревает, что структуры знакомой ей эстетики каким-то образом, пусть сколь угодно опосредованным, связаны с иерархическими структурами общества. Есть неразрешимое противоречие в том, что литература зависит от установлений, которые она, чтобы быть подлинной литературой, должна постоянно преступать. Беттина пытается избежать этой ловушки. Ни любви, ни искусству она не хочет отдаваться во власть. Каролине владеть такой стратегией не дано. Ее письма настроены на более серьезный тон. Она может либо отдаться всей душой, либо наглухо замкнуться в себе; она хочет быть и возлюбленной и поэтессой. Так она оказывается втянутой в механизм жестких законоположений, который, будучи ориентирован на мужские понятия «шедевра» и «гения», вменяет ей в обязанность то, на что она неспособна: отделять свой труд от своей личности; создавать искусство за счет жизни; вырабатывать в себе остраненность и хладнокровие, которые способствуют созданию «шедевров», но умерщвляют всякую живую связь с другими людьми – ибо превращают их в объекты. И вот я спрашиваю себя и Вас: когда иной раз лицемерно сетуют на то, что так мало «гениев»-женщин, связан ли этот дефицит только с условиями их жизни – или еще и с их органической неспособностью приноравливаться к идеалу гения, скроенному по мужским меркам?
Не догадывается ли об этом Гюндероде? Совершенно очевидно, что она ощущает себя (и в своем творчестве тоже) раздираемой неразрешимыми противоречиями. Никогда не забывала она о том, что в поэзии «самое главное – чтобы она проистекала непосредственно из глубин нашего существа»; не раз она жаловалась на иго условностей, столь затрудняющих для законов природы возможность свободного проявления.