355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 38)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)

Седьмая глава. Воздействие альпийских фиалок

Элька Пётч относилась к числу людей, которые говорят о себе, что они стоят обеими ногами на земле. Это означает: они не цепляются за воспоминания, не забегают мечтами в будущее, живут настоящим, делают (очень расторопно), что требуется, и крепко спят. Они не терзаются вопросами и сомнениями. Они радуются праздникам, протягивают ножки по одежке и никогда не сокрушаются о принятых решениях – последнее дается им легко, ибо серые или черные последствия этих решений они не покрывают сверкающей позолотой предвкушения. В противоположность мечтателям, утопистам, умникам, мерящим реальность масштабами своих желаний (всегда ее превосходящих), они довольствуются тем, что есть, и любы дому своему и миру. Они никогда не ноют и не жалуются, никогда не пытаются, держась за свои идеалы, подпилить или хотя бы поменять сук, на котором они сидят. Элька никогда не спрашивала даже о погоде. Для нее не существовало плохой или хорошей погоды – речь могла идти только о неподходящей одежде.

Следуя великому примеру своей матери, которая прилежно, мужественно, стойко и без жалоб вырастила четверых детей и терпела бездельника мужа, она не позволяла себе ни болезней, ни брюзжания. Хотя у нее было только двое детей, она, отказавшись от своей профессии преподавателя физкультуры, возглавляла семью в шесть человек. Ей было не в тягость одной вести большой дом мужниных родителей с огородом в два моргена, двумя разваливающимися хлевами и развалившимся сараем, собакой, двумя кошками и тринадцатью курами. Муж и деверь, как заведено, зарабатывали деньги, бабуля была стара, дети малы, но при надобности Элька умела заставить всех пятерых потрудиться в доме и во дворе.

Односельчане любили Эльку, ибо она охотно вникала в их дела. С чужими она умела разговаривать лучше, чем с мужем, – о детском ли питании или о ценах на дрова. Измеряя шагами поленницу, определяя на глаз количество кубометров, она производила впечатление человека, разбирающегося в жизни. К ней ходили посоветоваться о лечебных травах, о грибах, о сливовом муссе. Занятая по горло, она всегда находила время для других. Не поторапливая, она умела не затягивать разговора.

Более длительные беседы она вела по воскресеньям после обеда – в гостях и на прогулке: она строго соблюдала все предписанные воскресеньями и праздниками радости. Уже с утра глаз ласкала чистота в доме и во дворе. Исполненное торжественности приготовление обеда венчала единственная за всю неделю совместная трапеза в большой зале. Мытье посуды откладывалось на понедельник. Когда Фриц забирался на кушетку, бабуля задремывала в кресле, муж по обыкновению уходил в свою рабочую комнату, она наряжалась, звала собаку и детей и отправлялась то далеко, до самых гор, откуда открывалась путаная сеть ручьев, через которые торфяное болото изливало свои воды в Шпрее, то в Гёрц к подруге. Там сперва, шаг за шагом, осматривали сад, восторгались им, а то и критиковали его, потом усаживались за кофейный стол, за которым она могла сидеть долго, пока собака и дети веселились у деревенского пруда. Исходивший от нее воскресный покой передавался другим, снимал с них груз постоянной гонки; муки собственной неудовлетворенности стихали перед ее довольством жизнью. Подруги говорили о том о сем, разумеется о детях, о старении, но никогда не заходила речь о браке Эльки, в котором физическая близость давно была забыта.

Она наверняка считала это совершенно нормальным, ибо другого и не знала. С этим покончено, ну и ладно, такова жизнь, у них есть двое детей, больше не будет. Смирение в этом пункте вполне вписывалось в равномерное течение ее жизни.

И вот это равномерное течение нарушил муж – неумышленно, конечно. В тот вечер, когда Пётч, вернувшись из Берлина, задал свой вопрос, он не думал о душевном покое жены. Ему даже и не нужен был ответ. Его не интересовало, как относится Элька к возможному переезду. Ему хотелось говорить, хвастать успехами, расписывать свое счастье. Не мнения ему нужны были, а только внимание. И Элька правильно сделала, что не попыталась дать ответ, которого и не знала. Она сказала: «Ты, должно быть, голоден» – и подала на стол.

Вопрос мужа не сразу вызвал в ней заметное беспокойство. Она привыкла многое не принимать всерьез. И ей легко было держать себя как обычно: прилежная слушательница, от которой не требуется особой заинтересованности. Но она старалась не пропустить решающих ходов в шведеновской игре. Когда от второстепенных вещей (показавшихся ей менее веселыми, чем он их описывал) Пётч перешел к главному, она отметила про себя два тревожных симптома: его чрезмерную веселость и тактичные (правда, никогда до конца не удающиеся) попытки избавить ее от скучных литературно-исторических деталей. Но она не заметила, что четыре предназначенных для ее внимания пункта он расположил таким образом, чтобы о наиболее важном для нее заговорить в конце.

Совершенно необходимо, излагал Пётч, заедая цитаты из Менцеля бутербродами с ливерной колбасой, «вдолбить Шведенова в сознание нашей общественности», притом вдолбить столь основательно, чтобы отныне ни один историк и литературовед его не обходил, ни один учебный план не считался полным без его имени и чтобы через год были проведены в государственном масштабе торжества по случаю 165-летия со дня его смерти. Само собой, Менцель активизирует все средства массовой информации. Остальное довершит его книга «Бранденбургский якобинец».

Тем самым Пётч дошел до собственных задач. Он отложил в сторону бутерброд с сыром, смахнул крошки с губ, вытер замаслившиеся пальцы и вынул из сумки рукопись ныне знаменитой монографии о Шведенове. Шестьсот с лишним листов машинописной копии занимали три папки. После общего первого пункта программы (кампания за популяризацию Шведенова) следовал второй: Менцель вверяет Пётчу будущее каноническое произведение – на предмет исправления ошибок, проверки биографических дат и фактов. Пётч не скрыл от Эльки, сколь горд он этим доверием.

– Куча работы.

– Что значит работы? Я сгораю от любопытства.

– А третий пункт?

В нем-то и сказалась маневренность Менцеля. Как Элька поняла, было бы неразумно воздействовать на общественность усилиями лишь одного человека. Нельзя допустить подозрения, будто дело тут в чьей-то причуде. Поэтому не самолично профессор, а один его знакомый подал в «Урании» идею серии докладов на тему «Забытые писатели – открытые заново» и в качестве блистательного начала предложил научно-популярный доклад, патронирование которого Менцель, хотя как будто и неохотно, все же взял на себя, но докладчиком предложил другого человека, чтобы создать видимость уже существующего широкого интереса. Элька сочла это очень ловким маневром, потому что на самой себе заметила: восторженное увлечение мужа Шведеновом показалось ей менее смешным, когда она узнала, что он не одинок в своем пристрастии. Отгадать имя предполагаемого докладчика ей было нетрудно, поскольку она видела его, сияющего от радости, перед собой.

Тем временем настала полночь. Они не смотрели на часы, но узнали об этом по вернувшемуся из пивной деверю и брату, привлеченному в кухню запахом пирога. Фриц и не подумал, что мешает. Любое общество было ему по душе, и поэтому ему никогда не приходило в голову, что сам он может оказаться некстати. Вдохновленный пивом, он болтал без умолку, преимущественно о задуманных им сделках, связанных с сеном и свеклой и свиньями (которым никогда не дано будет осуществиться), и так долго восторгался запахом пирога, что Элька достала его и даже сварила для всех троих кофе. Пётч был слишком счастлив, чтобы рассердиться, но вполне сумел разыграть подлинную усталость. Фриц, не в состоянии представить себе, каково ему будет в шесть утра, когда придется снова сесть на свой тягач, безуспешно протестовал против внезапного окончания беседы.

Обсуждение супругами четвертого пункта пока так и не состоялось. Само место действия (спальня), слова, жесты, цветы – все это заставило отложить разговор. Окольными путями мысль Пётча добралась до газона Менцеля, и Пётч вспомнил про свои альпийские фиалки. Жене профессора он не смог их преподнести, зато теперь их получила его собственная жена. Поскольку она не знала (и никогда не узнает), что куплены они были не для нее, в голове закружилась мысль: в Берлине он думал не только о Шведенове, но и обо мне! От этой мысли она заметалась, подалась к мужу. Они и не знали, что еще способны на такое.

Последующие полчаса ошеломили и осчастливили их. Но когда единое целое снова распалось на два отдельных существа и в пустоту, оставляемую угасающим желанием, хлынули мысли, оба, сами того не замечая, все больше и больше стали отдаляться друг от друга. И если в нем снова пробудился прежний восторг, вознес его в мыслях на светлые высоты славы, то она очнулась в низинах духа, полных тоски, недоверия и страха. В муже духовный подъем лишь разрядился физически, чтобы снова охватить его с прежней силой. А в жене что-то изменилось, сбив ее с толку, началось нечто новое, и она еще не знала, хорошее оно или плохое. Она потеряла что-то, потеряла надежность. Будь она в силах говорить, она потребовала бы от него чего-то невозможного, клятв в любви, например, или заверений, что он больше не допустит, чтобы заглохли чувства. Но она молчала, ждала, чтобы он по крайней мере коснулся рукой ее волос, дав тем самым понять, что она еще существует для него, однако она уже осознала свое несчастье, состоявшее в том, что при таком муже она постоянно обречена на эту тоску. Она запретила себе распускаться, призвала себя к порядку, обязала себя быть трезвой, твердила себе об опыте. На помощь пришли недоверие, страх перед изменениями. Все опасности – в слове «Берлин». Если между вопросом мужа, заданным по прибытии домой, и альпийскими фиалками существует связь, тогда его намерение серьезнее, чем она полагала, тогда риторическим в вопросе была лишь форма, тогда, значит: мы переезжаем в Берлин! Стало быть, цветы предназначены только для того, чтобы умаслить ее, быстро улетучившаяся нежность была не чем иным, как средством убить в ней сопротивление в самом зародыше.

Пётч и не подозревал, что означал бы в этот момент для жены один только его жест. Рука, которая должна бы коснуться ее волос, поглаживала щетину на его подбородке. Его мысли, спустя несколько мгновений облеченные в слова, были не с нею, а с профессором Менцелем, четвертый пункт программы которого настало наконец время возвестить.

Словно разговор их был прерван лишь только возвращением Фрица из пивной, Пётч продолжил теперь рассказ о наиважнейшем из важнейшего – о предложении профессора превратить исследователя-любителя в ученого, то есть принять Пётча в свой институт.

– Понимаешь ли ты, что это для меня значит, Элька?

Это она хорошо понимала. Но так как она понимала и

то, что это значит для нее самой, и так как она все еще была поглощена попытками утопить надежды, родившиеся в ней несколькими минутами раньше, она не ответила, что нисколько ему не помешало, а лишь побудило подробнее растолковать детали, сообщить, что вопрос окончательно еще не решен (не из-за него, он-то сразу согласился), и объяснить, о каком институте идет речь.

– Может быть, ты слышала о ЦНИИ или ЦИИсИс? Нет? Я тоже не слышал до сегодняшнего вечера. Тогда ты не знаешь еще, что означает и МП. Так шепотом, прикрывая рот рукой, называют новое место работы твоего мужа (где он, кстати, скоро должен будет получить ученую степень). Сейчас объясню тебе. «Ц» значит центральный, единственный в республике, не относящийся ни к какому-нибудь университету, ни к какому-нибудь другому учреждению, «И» – это ясно. Между первым и вторым «Ис» нужно мысленно подставить маленькое «и». И если ты знаешь, что тот, о ком идет речь, то есть Шведенов, был историком, а история называется также историографией, то ты уже знаешь, что означает первое «Ис». Сложнее дело обстоит со вторым «Ис» – оно связано с твоим мужем, который преподает историю в школе и, следовательно, должен что-то знать о пригодности истории для преподавания – об историоматии. Итак, Центральный институт историографии и историоматии – вот как эта штука называется и царит надо всем, что изучает историю, и пишет о ней, и обучает ей, включая институт и специальные журналы. Она заполняет брешь, которая зияет между этими учреждениями и министерством, и первым ее узрел профессор или, как говорят злые языки, узрело – по его наущению – начальство. Ибо шепотом произносимое в университетских и академических коридорах МП сокращенно означает сообщество, именуемое Менцельским приходом. Но вот что самое восхитительное в этом человеке: он сам рассказал мне это – и от души смеялся.

Восьмая глава. Интерпретация

Три недели спустя Пётчу пришлось внести поправки в мысленно нарисованную им картину институтского здания. Он представлял себе нечто солидное, не обязательно с колоннами перед порталом, но по крайней мере с большой стеклянной дверью и издали видной надписью. И вот он увидел обшарпанное строение канцелярского типа, в котором, кроме ЦНИИ, размещались всякие торговые фирмы, редакции и конторы. Маленькая деревянная дверь была облеплена вывесками. Стенная газета на лестничной площадке призывала к повышению производства пластмассы и эластика. Коридоры без окон благоухали соусами. Он пришел в обеденное время, и надо было ждать.

Он не удивился, что его имя ничего не сказало секретарше, указавшей ему на стул для посетителей, но равнодушное молчание, с которым она восприняла его замечание, что он вызван к директору института, смутило его, так как он приготовился к расспросам. Вызван – это, в конце концов, может каждый заявить, а потом станет пустячными делами отнимать у профессора время. Он ожидал, что его по меньшей мере спросят, какое время ему назначили. После обеда, ответил бы он не без гордости, ибо считал пиком доверия то, что профессор не указал точно часа и минут.

Думать о доверии не так уж непозволительно человеку, которому за последние двадцать дней профессор пять раз звонил (по школьному телефону), первый раз – уже через восемнадцать часов после посещения Пётчем «преисподней», то есть в час дня, во время последней перемены. Менцель хотел знать, как понравился Пётчу (который успел пока только бегло и не по порядку пролистать рукопись) «Бранденбургский якобинец».

– Прекрасно, – сказал Пётч, гордый своей способностью быстро найтись, хотя он не любил лгать.

– Какую страницу вы читаете?

Пётч понял, что профессор не представляет себе, как это человеку, держащему в руках его рукопись, работа или сон могут помешать читать ее, и быстро ответил:

– К сожалению, только шестьдесят третью.

– Значит, мою критику Генца вы уже прочитали. Как я разделался с ним, блестяще или нет?

– Блестяще – точнее не скажешь.

– Я рад слышать это, в самом деле, я очень рад! Желаю удовольствия от остальных пятисот тридцати страниц и всего хорошего!

Вот как это просто, подумал Пётч, когда первый страх прошел. При следующих телефонных разговорах ему было легче. Теперь больше незачем было умалчивать действительное положение дел с чтением: он всегда знал, за что именно Менцель хвалит себя. А когда возник вопрос о неточностях, Пётч уже мог бы кое-что сказать профессору. Но Менцеля не интересовали критические замечания, да он и не оставлял между своими словами достаточно больших пауз, чтобы такие замечания можно было вставить. Для маленьких же пауз Пётчу надо было бы точно знать, что именно ему не нравится. Ибо кратко выражать он умел только ясные мысли. А его критика была в высшей степени сумбурной. От страницы к странице ему становилось все более не по себе, однако его преклонение перед Менцелем было столь велико, что он не решался облечь свои ощущения в слова. Как известно, трудно хулить, когда хочешь хвалить.

При пятом звонке Пётч смог доложить, что чтение, исправление ошибок и контрольная проверка закончены, и Менцель позвал его в институт.

– Я буду там после обеда.

И вот оно, обеденное время. Оно чувствовалось по запахам, о нем говорил вид секретарши, которая питалась хрустящими хлебцами, читала газету и ни словом, ни взглядом не удостаивала посетителя, пришедшего в неурочный час, чтобы по возможности продлить время разговора. Ведь обсуждению подлежали не только его поправки, хотя и это займет немало; он хотел также помочь конструктивной критикой – по одному вопросу, который его особенно занимал. Это будет нелегко. Он не хотел обидеть Менцеля и потому собирался сомнения выразить в форме вопросов. Чтобы Менцель считал, будто сам помогает, когда в действительности помогали ему.

Звяканье ключей в коридоре словно послужило сигналом для секретарши, чтобы вспомнить о Пётче. Она направила его этажом выше, где его приветствовала пестро одетая, ярко раскрашенная и очень эмоциональная дама. Пётча подавила ее импозантность. Теплый материнский тон, призванный, видимо, уменьшить робость Пётча, только усилил ее. Она держала его руку до тех пор, пока не узнала, кто он и чего хочет, и за те минуты, что прошли, пока не вернулся с обеда д-р Альбин, Пётч ничего не услышал о Менцеле, на которого пытался навести разговор, зато много заслуживающих внимания сведений о ней, фрау д-р Эггенфельз, правой руке Менцеля во всех делах, при решении которых требуется такт и шарм. Из подвального ребенка (существа, недоступного воображению Пётча) она, не без помощи Менцеля, выросла в официально признанного ученого с тремя публикациями, вызвавшими большой интерес, хотя еще не достигла даже возраста Пётча (тем более удивительны были ее материнские манеры).

Стремясь уклониться от взглядов этих больших, томных очей, Пётч задавался вопросом, одолел ли бы он стеснение, охватившее его в этом помещении, если бы осел здесь и поближе познакомился со всеми здешними дамами. Покидая через три часа дом, он так и не смог ответить на свой вопрос. Обстановка в расположенных на трех этажах комнатах, где он побывал, была ему столь же неясна, как и его отношение к людям, с которыми он встретился.

Д-р Альбин, называвший себя заместителем Менцеля, а на самом деле ведавший административно-кадровыми делами, знал о намерении Менцеля повидаться с Пётчем. Он вежливо сказал: «Я рад, что вы пришли, господин Пётч» – и сообщил ему, что профессор здесь, но у него много дел, и поэтому он просит Пётча обсудить поправки с одним из своих сотрудников, коллегой Браттке, пока он не выкроит время лично повидать его. Альбин усадил Пётча в кресло для посетителей, сел за свой стол и позвонил коллеге Браттке, с которым говорил на «ты» таким тоном, будто обращался к нему со словами «милостивый государь!». И даже когда Альбин второй раз сказал: «Я рад!», никакой радости не чувствовалось. Он сказал: он рад, что осенью сможет приветствовать Пётча как коллегу, желая, видимо, дать понять, что явного неудовольствия он не испытывает.

Ледяная корректность Альбина не остудила горячей радости Пётча, вызванной этим замечанием. Его повторная попытка облечь свою радость в слова заполнила время до появления Браттке, появления акустически почти неприметного, но визуально броского.

Браттке ходил бесшумно, потому что его большие ноги были обуты в войлочные полусапоги. С Альбином он не заговорил, Пётчу что-то пробормотал, вероятно поздоровался, и предложил следовать за собой. Он тут же повернулся к выходу, явно стремясь как можно скорее покинуть комнату доктора. Пётч едва успел обменяться с Альбином прощальными любезностями.

Браттке привлекал внимание прежде всего своим ростом. Чтобы казаться неприметнее, Браттке старался, согнув спину, держать голову на уровне людей нормального роста. Но это лишь выделяло его облик, равно как и его причуды: неслышная походка в войлочной обуви, непомерно большой пуловер, греющий еще и зад, болтающаяся на груди цепь с очками для чтения.

Оригинальность рабочей комнаты Браттке, путь к которой пролегал через путаную систему переходов и лестниц, заключалась в ее беспорядке. Комната была битком набита книгами и бумагами. К письменному столу пришлось пробираться извилистой дорогой. Стул надо было сперва выкопать из книжных гор. Но поиски рукописи Менцеля заняли на удивление мало времени.

– Ну, начнем! – бросил Браттке, на сей раз внятно, в облако пыли, поднявшейся при раскрытии папки.

Пётч не осмелился вносить поправки прямо в текст Менцеля. Он написал их четким почерком на отдельных листках, которые приложил к соответствующим страницам. Браттке не испытывал подобной нерешительности. Без вопросов, без комментариев вычеркивал и вписывал он то, что диктовал Пётч. Это были мелочи, и Пётч, увидев, что Браттке все молча принимает, скоро отказался от намерения облекать свои замечания в форму предложений.

Лишь несколько моментов, казавшихся ему неясными, он опустил, чтобы потом обсудить их с профессором.

Когда очки Браттке с цепью снова закачались на пуловере, он начал разговор, поначалу показавшийся Пётчу скорее похожим на допрос.

Что он думает? О чем? О книге шефа, разумеется. Пётч несколько раз начинал фразу, нашел наконец слово «значительная», однако счел его слишком слабым и заменил определением «великолепная». Но оно было чересчур сильным, и он попытался ослабить его уточнением «с одной стороны», однако Браттке сразу перебил его вопросом: а что «с другой стороны»?

Пётч не обладал способностью ответить просто: «Я точно не знаю», а Браттке был столь жесток, что не прерывал его длинное, сбивчивое, бестолковое разъяснение. Он ждал, пока все многочисленные половинки и обрывки фраз, безуспешно кружившие вокруг этого «с другой стороны», иссякнут, и сказал: теперь он понимает, почему шеф так восторгается им.

Пётч услышал это не без удовольствия. О чем и свидетельствовало его лицо. Он охотно спросил бы: действительно восторгается? Но он подавил в себе вопрос, ибо почувствовал, что замечание Браттке носило вовсе не дружеский, а скорее иронический характер.

Браттке не пустился в дальнейшие объяснения. Он встал, тихими шагами вышел из комнаты и вернулся с кастрюлей воды, поставил ее на электрическую плитку, скрытую за грудой книг у окна. Ища за рядами папок банку с чаем и чайник, он задал два вопроса: любит ли Пётч чай и в самом ли деле он, как утверждает Менцель, сельский учитель?

И если разговор не так скоро утратил характер допроса и экзамена, то виноват в этом прежде всего, пожалуй, Пётч, которому робость мешала самому выбирать тему или задавать вопросы. Своей пассивностью он вынуждал собеседника быть активным. К тому же его молчаливая сдержанность возбуждала любопытство, которое было ему приятно, и он считал своим долгом его удовлетворять. И потому в ответ на вопрос о чае он не только кивнул головой, но и подробнейшим образом (времени было достаточно, а тема не таила для него никаких трудностей) рассказал о своих привычках: кофе по утрам и после обеда, вечером при напряженной работе – крепкий чай. Вопрос о профессии и местожительстве он воспринял как вопрос о своей жизни и стал про нее рассказывать, сосредоточившись, как и следовало ожидать, на описании бытия ученого-самоучки, посвятившего себя Шведенову.

Браттке стоял у плитки, слушал и время от времени спрашивал: а как вы относитесь к алкоголю? Что вы думаете об учебных планах по истории? Чем вас, собственно, привлекает этот институт? Потом он искал чашки, потом сахар. Ложечек он не нашел. Они насыпали сахару прямо из коробки и размешали перочинным ножиком.

– Вы знаете Эйнхарда? – спросил Браттке.

– Не знаю, но мне кажется, что…

– А Нитхарда?

– Погодите, кажется, это имя мне встречалось.

– Эйнхард и Нитхард: они оба – мой Шведенов. А мне приходится, как видите, поправлять запятые в менцелевских фолиантах, делать сноски и составлять указатели.

На сей раз Пётч быстро сообразил, что хотел сказать Браттке.

– Вам, наверное, показалось, что я строю себе иллюзии, но вы ошибаетесь. Я знаю, что мне нужно много учиться, и рад этой возможности.

– Наивный вы ангел! – сказал Браттке, поднес чашку к губам, отпил глоток и добавил еще сахару. – Шеф упорно ищет то, чего не находит во мне, а именно человека, с радостью несущего подневольную службу и из почтительности не отваживающегося на критические суждения.

– Вы имеете в виду меня?

– Мне кажется, вас следует предупредить.

Пётч уставился в чашку и задумался. Затем сказал:

– Если бы я только понимал, что вы хотите этим сказать! Вы считаете, что работать с охотой и любовью – это плохо?

Браттке ухмыльнулся. Ему, кажется, понравилось выражение «с охотой и любовью».

– С охотой и любовью служить, вот что я имею в виду! Превратить внешнее принуждение во внутреннюю отраду! Не только носить оковы, но еще и любить их!

– Вы хотите сказать: свободен тот, кто глумится над своими цепями?

– Не свободен, но остается самим собой.

Бедный Пётч! Хотя он внимательно слушал (ему ведь хотелось у каждого чему-то научиться), даже вставлял иной раз в беседу ту или иную цитату, ему было не совсем ясно, какое отношение все это имеет к нему и к этому длинному господину. Прежде чем высказаться, он попросил прощения, в ответ на что господин Браттке очень обстоятельно растолковал своему гостю то, что он называет «механизмом души». Если поверить ему, надежды, которые Менцель внушил Пётчу, являются причиной того, что Пётч так почитает Менцеля, почитание же мешает критике, а это и есть превращение физического рабства в рабство духовное. Он, Браттке, напротив, с самого начала следил за тем, чтобы у него всегда оставалась свободная зона. Оградой, всегда охранявшей его от чужого вторжения, была утыканная шипами критика.

– Критика, да, конечно, – сказал Пётч. – Ведь хочется помочь, улучшить.

– Помочь Менцелю? – Браттке опять ухмыльнулся. – Вблизи него человек нуждается в самообороне.

Пётчу вовсе не легко было снова признаться, что он все еще не понимает, но ему пришлось это сделать. Может быть, Браттке объяснит ему на каком-нибудь примере, что именно он хочет сказать.

Хотя движения Браттке были очень спокойны, совсем не торопливы и лицо сохраняло выражение превосходства, все же было видно, что он ждал этих слов. Вместо ответа он вынул ключ из кармана, открыл ящик стола и вслед за рюмкой, кофейным фильтром и дыроколом вытащил оттуда несколько густо исписанных листов. Он зацепил дужки очков за уши, но читать пока не стал, а объяснил: он занимается этим не для опубликования или архива, а лишь для упражнения, для умственной тренировки, то есть творит отбросы, но человеку, который после шестисот страниц Менцеля хочет удостовериться в собственных мыслительных способностях, это крайне необходимо. Он ведь должен был многократно прочесать менцелевский томище, как это вынужден был сделать Пётч.

– Пожелал сделать, – перебил Пётч, но Браттке не обратил внимания, он продолжал говорить, говорить с горечью, о работе на шефа, которую называл гужевой повинностью, и незаметно снова дошел до своих Эйнхарда и Нитхарда, до «Vita Caroli Magni»[211]211
  «Жизнеописание Карла Великого» – сочинение на латинском языке франкского историка и писателя Эйнхарда (770–840).


[Закрыть]
и «Historiarum Libri»[212]212
  «Четыре книги истории» – сочинение на латинском языке франкского историка Нитхарда (ум. в 844 г.), внука Карла Великого.


[Закрыть]
, то есть до девятого века, раскапывать и распахивать который ему не давал возможности его феодал.

В ответ Пётч мог сказать только «вот как» и сделать грустное лицо. Для него было новостью, что историю в Германии стали писать так давно, и он решил запомнить это. Браттке еще раз хлебнул чая, поправил очки и начал читать. Он читал быстро и тихо, без всякого тщеславия, сперва рецензию, компетентность которой опрокидывала его утверждение, будто он хорошо разбирается только в раннем феодализме:

Забытый – больше натуральной величины

Славу распределяют не по справедливости: личность, о которой толкует данная книга, известна лишь нескольким специалистам, личность же, написавшую эту книгу, знают миллионы телезрителей. Вот уже несколько лет болтливый профессор читает нам лекции по истории, и я знаю людей, которые, будь этот цикл передач прекращен, писали бы на телевидение сердитые письма. Я принадлежу не к их числу, а к тем брюзгам, которые не пропускают ни одной передачи лишь для того только, чтобы снова и снова убедиться: меньше профессорского остроумия дало бы больше – больше истории и больше науки.

Но теперь критикам, подобным мне, профессор предоставил шестьсот страниц учености. Нелегкий орешек, но игра стоит свеч. Менцель убеждает: вырвать у прошлого исторические и поэтические труды Макса Шведенова (1770–1813) было необходимо. Обращение Менцеля к совести нации должно побудить любителей литературы заняться творчеством прогрессивного бранденбуржца. Оно их не разочарует, но, оглядываясь назад, они изумятся тому анализу, какому оно подвергнуто у Менцеля. Мне его книга, объясняющая все и вся до конца, задала великую загадку: как это возможно, чтобы человек, разбирающийся в искусстве (иначе он не открыл бы его), мог писать о нем в столь чуждом искусству духе? Разгадки я не знаю, однако предполагаю, что она заключена не в одном только Менцеле, она лежит глубже или, если угодно, выше, а именно во взгляде, который у Менцеля находит лишь крайнее выражение: будто поэзию (как и жизнь) можно объяснить каким-нибудь тезисом.

Тезис Менцеля гласит: Шведенов перенес идеи Французской революции в литературу освободительных войн. Под эту гребенку он стрижет все его творчество, и кто с ним знаком, тот знает, каким обкорнанным оно выходит после этой стрижки. Все противоречия, многозначность, вся прелесть и красота отбрасываются, все буйное укрощается, любая неровность сглаживается. Остается в лучшем случае героичность, человечное же полностью исчезает.

Разумеется, каждый профессор волен исследовать любое произведение только с одной стороны. Но Менцель не исследует, он декретирует. Он, правда, не фальсифицирует (если доказывает, то доказывает филологически безупречно), он лишь опускает то, что для него неважно, а «неважно» для него то, что не подкрепляет его тезис или противоречит ему.

Речь идет не об антихудожественной ложной посылке, что политически самый прогрессивный поэт непременно и самый крупный (ее мы охотно простили бы историку Менцелю), – речь идет о методе, который мог бы создать школу, поскольку едва ли еще у кого-нибудь обширнейшие познания так тесно переплетаются с демагогическим талантом, как у него.

Я сказал: его доказательства точны, но не только в этом дело. Он выдвигает и недоказанные утверждения, которые при первом упоминании очень четко называет недоказанными, а потом сто раз использует как доказательства. Вот один из примеров: он предполагает, что Шведенов, происхождение которого неясно, выходец из семьи барщинных крестьян, и затем это свое предположение (очень сомнительное) превращает в аргумент и в конечном счете выводы о творчестве писателя базирует только на нем.

Но если этот маневр легко разгадать, то человеку, не знающему Шведенова, не разобраться в тех манипуляциях, которые предпринимаются с его произведениями, с «Барфусом» например: Менцель уделяет ему почти половину своей книги, триста страниц, примерно столько же, сколько в самом романе. С великим тщанием и убедительно исследовав философские и литературные традиции, на которых зиждется «Барфус», Менцель переходит к интерпретации, на которую прежде всего и опирается смелое название его книги. Фабула романа в его изложении такова: путешествуя по Европе с целью завершить свое образование, молодой граф Барфус становится якобинцем, в ответ на что его реакционная мать сжигает себя и его наследство, замок Липрос; он возвращается, женится и привносит свои революционные идеалы в прусское восстание против Наполеона. Итак, политический роман, думает читатель, не знающий его, и приходит в замешательство, знакомясь с ним. Ибо он читает прелестную любовную историю графа Барфуса и Доретты, дочери пастора, начинающуюся возвращением из поездки во Францию и завершающуюся свадьбой.

Это не означает, что Менцель придумывает то, что ему требуется, все написано в книге, на его цитаты можно положиться, но, к сожалению, можно положиться и на его способность раздуть их значение, вовсе не свойственное им в самом романе. Возможно, мысль профессора методологически исходит из следующего: дабы читатель не проглядел место, где речь идет о революции, он посвящает этому месту сорок пять страниц. Политические мотивы страшного поступка душевнобольной матери сконструированы остроумно, хотя и неубедительно. Я вычитал у Шведенова только возмущение предстоящим мезальянсом сына, на деле таковым не являвшимся, поскольку пасторская дочь в конечном счете оказывается высокородных кровей, чего Менцель, правда, не скрывает, но (и это я ставлю ему в упрек) и не берет в расчет, по понятным причинам, в своей интерпретации. Этот факт может разрушить его тезис о привнесении революционных идеалов в прусское восстание, более того, пользуясь менцелевской методой, этим фактом можно доказать прямо противоположное: примирение героя со старым порядком.

Великая поэзия противится подобному обращению – это обнаруживается, когда читаешь ее. Тогда славят Менцеля как открывателя и при виде открытого богатства забывают, сколь непозволительно он его уменьшил. Но опасность состоит в том, что человек, ищущий в литературе отражения жизни, после менцелевского сочинения не обратится к книгам Шведенова. Ибо хвала профессора есть, в сущности, не что иное, как хула. Будь Шведенов таков, каким его видит Менцель, его возрождение было бы подобно мертворождению. У Шведенова выведен математик, который сводит всю красоту к геометрическим формам. Его называют то Одномерным, то Плоским червем, то Бумажным человеком. Менцель не говорит о нем. Мне же под конец видится следующая картина: прочный и солидный постамент памятника. Сам же памятник больше натуральной величины, но из бумаги и не похож на того, чье имя носит. Но кого же он напоминает? Черты ведь знакомы? Лишь вспомнив о телевидении, понимаешь: этот бумажный памятник поставлен его строителем самому себе.

Браттке снял очки и посмотрел на Пётча. Пётч был растерян. Он чувствовал, что не имеет права сидеть у этого человека, тем более молча, без возражений. А возражения не приходили ему в голову. Он не знал: то ли ему не хватает только слов, то ли самих мыслей. В лучшем случае он мог сказать: я не согласен с вами! Или честнее: я не хочу быть согласным с вами!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю