Текст книги "Встреча. Повести и эссе"
Автор книги: Анна Зегерс
Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 44 страниц)
Самая настоящая влюбленность, духовная и чувственная любовь, со взлетами и падениями, с блаженством и мукой, с самоотвержением и ревностью. Гюндероде, более зрелая, эмоционально не столь захваченная, реагирует много сдержанней, мягко осаживает, пытается успокоить, научить, воспитать; и в то же время она почти с завистью смотрит на более наивную подругу, безоглядно следующую своим фантазиям, наклонностям и убеждениям, открывает ей свои сокровенные мысли: «Как можно больше знать, как можно большему научиться и только не пережить свою юность! Как можно раньше умереть». На что Беттина отвечает ей письмом о вечной юности, другим письмом – о своей любви к созвездиям, которые вселяют в ее душу «веру в истину и добро», пренебрежение к «земному жребию», мужество в следовании «чистому голосу совести», готовность к великим деяниям. «Все, что достигнуто мужеством, всегда истинно, все, что сковывает и угнетает дух, – ложно. Угнетенность духа – удел призраков, она порождает страх. Самостоятельная, независимая мысль – вот величайшее мужество». – «Не знаю, сколь на многое ты способна, – отвечает ей Каролина, – но что до меня, я твердо знаю, что мне в моих действиях поставлены более тесные пределы – не только условиями жизни моей, но и самой моей натурою, и потому легко может статься, что тебе возможно будет свершить нечто такое, на что я неспособна».
Она обсуждает с подругой вопросы поэзии, диктует ей свои стихи, когда ее глаза отказывают, совершает с нею прогулки в окрестностях города, они вместе читают, вместе штудируют историю; с решительной серьезностью относится она к своеобразным прожектам улучшения мира, развиваемым Беттиною; ибо ни много ни мало как о несовершенном состоянии мира они чаще всего беседуют. «Почему бы нам не поразмыслить сообща над благом и потребностями человечества?» Неустрашимой Беттине приходят в голову «правительственные мысли». «Будь я на троне, – хорохорится она, – я бы играючи перевернула мир».
«Быть цельным во всем!» – вот насущная потребность для них обеих. Гюндероде в эти годы погружается в изучение Шеллинговой натурфилософии. («Одновременно я возблагодарила судьбу, отпустившую мне достаточный срок для того, чтобы успеть кое-что понять в божественной философии Шеллинга, а то, что еще не поняла, по крайности почувствовать; возблагодарила ее за то, что мне хотя бы перед смертью открылся смысл всех возвышенных истин этого учения».) Ее собственное мироощущение изначально родственно идеям молодого Шеллинга; раннее свидетельство тому – ее «Фрагмент из Апокалипсиса», в котором мистическая тоска по слиянию с природой, стремление пробиться к «истокам жизни», избавиться от «тесных пут» собственного «я» вырастают в возвышенное видение единства и непрерывности всего сущего:
«И уже нет ни двух, ни трех, ни тьмы тем; и тело с духом уже не отделены так друг от друга, что одна субстанция принадлежит времени, а другая – вечности, они теперь одно, все принадлежит себе, все есть время и вечность в одном, все видимо и невидимо, переменчиво и неизменно, все – бесконечная жизнь».
Она посылает Беттине как раз те свои сочинения, в которых она, преображаясь в самые разные облики, ищет путей к первоначалам, бурлящему хаосу, спускается в подземный мир, к матерям – туда, где еще не разделены сознание и бытие, где царит единство, первозданная материя, канун творения. Путнику, что мучится своим сознанием и жаждет небытия в материнском лоне, духи земли говорят:
Лишь становленье нам, не бытие подвластно.
Твое ж стремленье к матерям напрасно —
Сознанье несовместно с жаждой сна.
Но загляни в души своей глубины —
Не все ли там, что ищешь ты, картины
Заключены, как в зеркале небес?
Полночный час и там чреват зарею,
Унылый хлад и там пройдет с весною,
Природа-мать и там творец чудес.
Беттина с энтузиазмом подхватывает идеи подруги, воодушевленная этим обращением к силам, происходящим из «материнского лона», а не так, как Афина Паллада, – из головы Зевса, то есть из отцовской головы; в противоположность традиционным источникам классики здесь обращаются к архаическим, отчасти матриархальным моделям. Миф прочитывается заново, и к безраздельно царившему до сих пор греческому мифу добавляются древняя история и учения Индии, Азии, Востока. Европоцентризм поколеблен, а с ним и единоличная диктатура сознания: силы бессознательного, ищущие выражения в инстинктах, желаниях, снах, в полной мере воспринимаются, учитываются и описываются в этих письмах. В результате неимоверно расширяется круг опыта и круг того, что осознается как реальность. «Все нами выражаемое неизбежно должно быть истинным, ибо мы это ощущаем».
Истина ощущения для нее вовсе не право на расплывчатость. Иногда она охлаждает пыл своей подруги: «Не думаешь ли ты, что, когда ты впадаешь в экстаз, когда будто легкое опьянение овладевает тобою, это и есть пресловутый невыразимый дух?» Или снова и снова предупреждает ее о необходимости изучения истории прежде всего:
«Потому-то история и представляется мне столь существенной для того, чтобы влить свежую струю в растительное прозябание твоей мысли. Будь, ради бога, более стойкой и твердой; поверь мне, почва истории очень полезна, просто необходима для твоих фантазий, твоих понятий. Утративши почву под ногами, как сможешь ты постичь и удержать себя самое?»
И далее следует великолепный поворот, который выражает всю ее и который мог бы принадлежать перу Гёльдерлина:
«Ибо единственно она, эта священная ясность, дарует нам уверенность в том, что нас и впрямь обнимают любовно благосклонные духи».
Обе женщины как бы дополняют друг друга. Глубина их мыслей поразительна. «Мы живем в пору отлива», – пишет Гюндероде Беттине, а та, ужасаясь превращению людей в маски, доискивается до причин своей печали и своего одиночества.
«Я думала о том, что слишком поспешна наша мысль, время отстает от нее и потому неспособно дать нам счастье свершения, лишь одна меланхолия рождается из этого источника жизненных сил, который нигде не находит выхода, чтобы излиться… О, где же то деяние, что увенчало бы наши мечты, дабы не приходилось нам тщетно и горестно бить себя в грудь, сетуя на вялость нашей жизни?.. Вот это было бы подлинным здоровьем, и мы бы научились тогда мужественно прощаться с тем, что любим, и возвели бы новый мир, и счастливы были бы до самых глубин души. Вот о чем я мечтаю – ибо много еще есть дела в этом мире, и, что до меня, мне думается, все в нем ложно, все не так».
Вот о чем они мечтают. А деяние все не приходит, не увенчивает мечту, и сама мечта снова на многие годы оказывается погребенной.
Но сколь бы откровенна ни была Гюндероде с Беттиной (она показывает ей кинжал, который всегда носит при себе, и то место на груди, пониже сердца, которое указал ей врач на случай рокового удара) – о том, что ее волнует больше всего, о своей любви к Крейцеру, она с ней, похоже, не откровенничает. Крейцер, исполненный ревнивой неприязни к семейству Брентано, особенно к Беттине, добивается того, что Гюндероде порывает с подругой. Тяжкий удар для обеих, особенно для младшей; она припадает к ногам госпожи советницы Гёте в Гиршграбене и изливает переизбыток своего чувства на нее и на ее боготворимого сына. Начинается новая глава в ее жизни. Когда подруга ее умирает, она пишет в память о ней некролог – самый справедливый из всех некрологов. Потом она выйдет замуж за Ахима фон Арнима, станет хозяйкою поместья Виперсдорф в Бранденбурге и матерью семерых детей. Многие из друзей юности – ее брат Клеменс, Савиньи – под давлением обстоятельств эпохи Реставрации сближаются с политической или клерикальной реакцией либо просто переходят в ее ряды. Она же в одном из своих писем к прусскому королю по праву может сказать о себе:
«В каких бы прегрешениях я ни была повинна, против искренности своей я никогда не грешила. Ибо все, что произросло в моей душе в пору расцвета моих идеалов, живет там нетронутым и поныне».
Можно представить себе, за что любила Гюндероде эту свою подругу: она была прекрасной противоположностью мелочному, прилизанному, неслышно ступающему завсегдатаю гостиных; в ней была гордость, любовь к свободе, решительность помыслов и надежд; в ней воплощалась сама утопия.
5
То рождать, что нас погубит…
«Этой ночью привиделся мне удивительный сон, и я не могу его забыть. Снилось мне, будто я лежу в постели, справа же от меня лежит лев, слева волчица, а в ногах медведь! И все они вполовину навалились на меня и спят. Тогда мне подумалось: если проснутся эти звери, они друг друга растравят и растерзают меня. Ужасный страх овладел мною, я потихоньку выбралась из-под них и убежала. Сон будто аллегорический – что Вы о нем думаете?»
Фридрих Крейцер, которому адресованы письмо и вопрос, не дает никаких комментариев к аллегорическому сну Гюндероде. Разъяренные звери, в кругу которых увидела себя эта женщина, его, верно, испугали; навряд ли ему снятся такие страшные сны. А Гюндероде, эта одаренная сновидица, наверняка поняла свой сон, столь убийственно точно выражающий ее положение. Ее взаимоисключающие желания, порывы и страсти – пробудись они, дай она им волю, они неминуемо растерзали бы ее.
Этим немногим женщинам, избегнувшим пут традиционного обеспеченного сословного брака и выражающим свою, индивидуальную жажду любви, предстоит огорчительное открытие: такого рода любовь обречена остаться безответной, – открытие смертельное; этот мотив пройдет через всю женскую поэзию последних почти двухсот лет. Гюндероде первой задаст тон:
ЛЮБОВЬ ПОВСЮДУ
Не грех ли – этой жажды пламень жгучий?
Но коль цветы сияют на пути,
Как неувенчанной меж них пройти
И не предаться скорби неминучей?
Отречься от любви – не грех ли худший?
К Аиду дерзновенно низойти
И об иных утехах вознести
Иным богам мольбу в тоске горючей?
Я там была; но в долах тех владений,
В ночи ночей – любовь жива и там,
И там, тоскуя, тень влечется к тени…
Кто чужд любви – тот смертным скован хладом;
Спустись он и к стигийским берегам,
Огонь небес не даст ему отрады.
Это стихотворение она посылает в мае 1805 года Фридриху Крейцеру. «Чтобы я отказалась от любви?» Вопрос этот задает обманутая нимфа в новелле «Дафнис и Пандроза», которую Каролине рекомендовал прочесть Савиньи – в том письме, где говорится об обожженной руке и где он, устрашенный решимостью ее любви, предлагает ей дружбу. Тому же Савиньи пишет Беттина, в 1807 году:
«Мой верный старый друг, неужели все мое существо так и должно иссохнуть, не дав наслаждения мне самой и не порадовав никого другого в мире, – неприметно уснуть снова, едва успев пробудиться?»
А более чем через полтораста лет будет вопрошать – почти в таких же ямбах, во всяком случае, в том же смысле, что и Гюндероде, – Ингеборг Бахман:
Мне объясни, любовь, что мне необъяснимо:
ужель весь этот краткий страшный срок
мне так и жить одной, лишь с мыслями своими,
не знать любви и не дарить любви?
Зачем нам мысль? Иль нас никто не ждет?
Это рок. Тот самый час, который дает женщинам возможность стать личностями, то есть высвободить «свое подлинное „я“», хотя бы всего лишь в стихах, – тот же исторический час вынуждает мужчин к капитуляции, к самоотречению и измельчанию, лишает их способности любить, заставляет отвергать притязания независимых, способных к любви женщин как «нереалистические». От женщин требуется деловитость. Те, что неспособны подчиниться этой заповеди, – поэты – оттесняются на обочину. («А мне куда?» – уже прозвучала жалоба Гёльдерлина на утрату родины, уже свершился его уход в духовную отчизну: «Ты, песнь, мне желанным прибежищем стань!»). Женщины, жаждущие абсолютной любви, беззаветной преданности, с ужасом осознают, что их превращают во второразрядные объекты: вот где истоки безысходных страстей.
Осознание того, что вместе с самой собой ты высвобождаешь собственную гибель, рождаешь то, что тебя погубит, неизбежно должно привести к окаменению души либо к повышенной чувствительности. Чем свободней, чем значительней становится Гюндероде как поэт, тем менее пригодной становится она для союза с человеком, связанным путами «жизненных обязательств». Ты не можешь не любить, но ты непригодна для жизни женщины бюргерского круга – поди разреши это противоречие. Насильно подавлять собственные возможности – либо обречь себя на одинокое, безлюбовное существование. Все не выход. Крейцер доводит свое чувство к ней до обожания, почти до религиозного поклонения – но по-простому, по-земному жить с ней он не может.
Он действительно не может.
Крейцер на девять лет старше Гюндероде. Те, кто видел его, называют его «уродливым», и он сам так считает. Его уверенность в себе, при самых незаурядных талантах, весьма шатка: будучи сыном марбургского переплетчика и сборщика налогов, он мог учиться лишь при поддержке меценатов. С примечательным запозданием он сообщает Гюндероде о том, что в числе других благодетелей его учение финансировал Савиньи (тот – человек состоятельный): похоже, эти деньги оставили в нем, наряду с глубокой признательностью, болезненную чувствительность касательно всего, что связано с именем Савиньи. Крейцер и женился «из благодарности» – на вдове своего профессора, когда тот умер. София Леске на тринадцать лет старше Крейцера, это простая женщина, вырастившая многих детей и рачительно обихаживавшая обоих своих мужей; узнав, что Крейцер собирается оставить ее, она переживает свою трагедию, трагедию стареющей женщины, и пытается предотвратить ее доступными ей средствами: постоянно меняющимися настроениями и решениями, упреками, сценами, потом вдруг снова неестественной покорностью судьбе; однажды она – вероятно, то была бессознательная хитрость – представляет мужу доказательство того, что без нее он пропал бы. Устав от тягостных сцен, от этой постоянной нервотрепки, она уходит от него – на один только день; и он уже не знает, как оплатить счет, где найти деньги, где искать ключ от комода, – месть домохозяйки мужу, который развивал свой ум, а повседневные заботы предоставлял ей. «Видишь, как оно выходит! – сокрушенно жалуется Крейцер Каролине. – Я дорого расплачиваюсь за то, что грешил против природы, – грех этот обернулся неумолимой, железной судьбой».
Из переписки Крейцера с Савиньи явствует, сколь значительны заслуги Крейцера не только перед его наукой, изучением древности. Его пригласили в Гейдельберг, чтобы помочь хиреющему университету снова встать на ноги. Он занимается самой неблагодарной университетской рутиной – назначениями, окладами, планами, разбором интриг. Каролина, которой даже и помыслить нельзя о практической деятельности, все свое время посвящает любви к нему; он же выкраивает полночные часы перед недолгим сном, чтобы прочесть ее письмо или ее очередное сочинение. В конце концов он раздраженно упрекнет ее в том, что она неспособна понять его стесненное положение.
В октябре 1804 года такое еще невозможно. Крейцер, в начале знакомства много более пылкий и настойчивый, чем она («Неужто я должен высказывать менее того, чем полно мое сердце?»), примчался к ней во Франкфурт, чтобы «прильнуть к ее сердцу», и ему дозволено было «отогреть свою душу на ее невинной груди» – что бы это ни означало, что бы ни подразумевал или ни исключал этот метафорический оборот. Она разрешила ему говорить ей «ты». «Jacta est alea»[174]174
Жребий брошен (лат.).
[Закрыть], – пишет заядлый латинист своему другу и кузену Леонгарду Крейцеру в Марбург. «Середины нет – небо или смерть». Внушенные смутным предчувствием, в этом ликующем письме появляются слова: «Incipit tragoedia» – трагедия начинается. Да, начинается. Разъяренные звери зашевелились.
Мещанская трагедия. Каролина на этот раз, сопротивляясь соблазну самоповторения, перенимает главную роль; преступивший границы должен поплатиться жизнью. Все другие амплуа заняты в строгом соответствии с типажами: супруга, защищающая свою собственность – мужа; верная подруга-наперсница, передающая письма, вручающая ключи от надежных мест свиданий, устраивающая рандеву, – Сусанна фон Гейден, сводная сестра Лизетты Неес фон Эзенбек; истинные и ложные друзья-советчики: Савиньи – покачивает головой, но в меру своего разумения дает советы; Дауб и Шварц, два гейдельбергских теолога, – различной степени надежности, но оба способны стать выше моральных предрассудков своего круга; сплетничающие кумушки – среди них на первом плане госпожа Дауб, урожденная Блюм, приятельница Каролины с детства, «исчадие прозы и буржуазности»; подружки, зрители, инженю. Места действия: терраса гейдельбергского замка; театр в Майнце; комнатка Каролины в пансионе. Интермедии на постоялых дворах. Два-три свидания на Кеттенгофе, в окрестностях Франкфурта. Так не похоже на Каролину – прокрадываться туда тайком. Но она на это идет. Она пошла бы на все.
Письма, письма… Более трехсот страниц насчитывает том, изданный в 1912 году и содержащий письма Крейцера к Каролине. А ее письма к нему? Числом девять, обнаружены лишь в 30-х годах нашего века, и где? Саркастический комментарий! – в архиве семейства Леске: копии, которые София, шпионя за мужем, сняла с писем соперницы. Подруга же, Сусанна фон Гейден, все письма Каролины сожгла – невозместимая утрата! Так все идет шиворот-навыворот, ибо такова логика извращенной морали: после смерти жертвы она жаждет завладеть вещественными доказательствами.
При этом Сусанна с самого начала весьма энергично вмешивалась в их дела; изрядная доля ее рассуждений посвящена мерам предосторожности, необходимым для того, чтобы пересылать и получать письма втайне от Софии: можно ли писать, когда и по какому адресу; достаточно ли надежно зашифрованы адреса. Так как уверенности все равно нет, корреспонденты решают использовать греческие буквы и наивные псевдонимы: Каролина – Поэзия, Крейцер – Отшельник (похоже, он обязан этим почетным титулом своему супружескому воздержанию), София – Доброта, интриганка мадам Дауб – Врагиня. Все походило бы на детскую игру, не будь ставки так велики; ведь злословие, непонимание, порочащие слухи, снова и снова выводящие Крейцера из себя, подтачивают их силу сопротивления. Чем больше он робеет, чем невозможнее кажется ему близость с любимой женщиной, тем высокопарней стилизует он ее образ: «Милое, милое дитя», – называет он ее вначале, а потом она превращается у него в «простую и чистую служанку Христову», в «ангела», в «sanctissima virgo»[175]175
Пресвятая дева (лат.).
[Закрыть], наконец, в «Поэзию». А Гюндероде – молодая женщина, она охотно отказалась бы от аллегорического превознесения, если б могла жить и работать вместе с мужчиной, которого любит. Ибо их взгляды, их знания, их интересы и таланты счастливо дополняют друг друга, благотворно влияют на творческую активность каждого. Крейцер дает ей читать греческих философов, делится с ней своими воззрениями на античность, истоки которой он выводит из Азии, своими идеями о происхождении всех религий из единого, общего для всех народов и континентов мифа. Гюндероде внимательно прислушивается к его критике своих сочинений, и они явственно обнаруживают следы его влияния – равно как и его позднее сочинение «Мифология и символика древних народов» едва ли мыслимо было бы в такой форме без нее: свидетельства того, что в лучшие свои часы они могли подниматься над тягостной зависимостью от плоских и пошлых будней.
Крейцер, отнюдь не чуждый тщеславия и себялюбивой жалости, скованный цепями службы, страшащийся «человеческой жертвы», пишет своей подруге – ему в это время тридцать пять:
«Ведь я уже пожилой человек. Я связан словом чести с семьей и государством. Меня приняли на службу в расчете на то, что я придерживаюсь определенных мыслей, коих хватит не менее чем на двадцать лет и кои зиждутся на прочной основе благонравия и добропорядочности. Мне надлежит быть примером для ветреного юношества, коего я являюсь наставником, и мне не должно позволять себе никакой поэзии, хотя говорить о ней перед публикой я обязан по долгу своей службы».
Таков жребий большинства немецких профессоров: не позволять себе поэзии, но судить о ней; только коллеги более поздних времен едва ли уже мучатся этим конфликтом, как мучился их безусловно достойный сожаления предтеча.
Гюндероде же, хоть теперь и маскируясь, снова прибегает к мужской роли: полностью избежать повторения невозможно. Она снова «друг», как в бытность достопамятного Савиньи, и, совершая акт самоотречения, она пишет Крейцеру о себе в третьем лице:
«Друг снова навещал меня… Уверяю Вас, он всецело Вам предан. И чем только Вы так его приворожили? Что же до его жизни вообще, то я все более замечаю, что его героическая душа совершенно растворилась в любовной нежности и любовной тоске. Подобное состояние не на пользу человеку, который обречен на одиночество и, похоже, никогда не сможет соединиться с предметом своей любви».
Она заходит в этом самоотречении настолько далеко, что в стихотворении, слишком откровенно озаглавленном «Единственный», меняет заголовок:
ЕДИНСТВЕННАЯ
Лишь об ней душа томится,
И мечта летит, как птица,
С ней, что в снах ночных мне снится,
В поцелуе долгом слиться;
И одно мне наслажденье —
Эта радость сновиденья,
Эта сладость опьяненья.
Видно, жребий всех, кто любит,—
То рождать, что нас погубит.
Уже никаких шуток, никакой игры, иронии и самоиронии. Насквозь выдерживается тон глубокой, неотвратимой печали, иногда оттеняемой тонами умиротворенности, смирения, реже – страсти и желания, все чаще – отчаяния: «В душе моей мрак».
Надежды им нет. Они это знают, опять забывают, вынуждены снова и снова вспоминать – невыносимое постоянное напряжение, напряжение на разрыв. Ловушка захлопывается над тремя людьми: окончательно решено, что «в жертву здесь приносятся двое, лишь потому, что они не вправе приносить в жертву третьего». «Лучше умереть, чем убить», – утешает себя Крейцер. Только умрет-то не он. Сублимируя свои «вожделения», он себя разделяет на человека внешнего и человека внутреннего: «Я как те деревянные фигурки силенов, что, сами будучи низменны, служат сосудами возвышенного духа, божественных образов…» Ей поручается головокружительный трюк – любить не его, таким, каков он есть, с его обычаями, с его манерами, а единственно то, что в нем прекрасно: сокрытый божественный образ, святыню души.
«И вот тебе незыблемое основание твоего отношения ко мне: забудь меня как женщина – вернее говоря, помоги мне забыть тебя как женщину, – но не забывай моей души, ибо она прекрасна».
И он, хоть его о том и не просили, дает клятву: он «более не поддастся соблазну пошлой мысли, будто для того, чтобы обладать Поэзией, непременно надобно разделить с нею ложе».
Он не первый гувернер, оскопивший сам себя. Образумим плоть, лишенную духа (бедная павшая духом плоть!), будем иметь дело лишь с духом, лишенным плоти, напустим их, этих бесплотных призраков, друг на друга! Союз душ, в котором Крейцер будет функционировать по части коленопреклонения, меж тем как ее поэзия вознесется сияющей радугой и будет все это озарять. О самокастрация, мать китча! Он сооружает себе одинокое ложе подальше от спальни бедной Софии, прячет меж невинных рабочих бумаг письма возлюбленной, дабы вынимать их ночью. Мы на трагедии, не в комедии… Решает финал. В основании простодушия – нас-то это не удивляет – лежит трагизм: люди калечат сами себя. Викторианская эпоха.
Гюндероде не может понять, что с нею творится. Она лихорадочно вынашивает фантастические планы, в своей очевидной надрывной взвинченности являющие прямую противоположность тем банальным препонам, что стоят у нее на пути: она готова жить третьей (!) в семействе Крейцеров, а София пусть будет домоправительницей и матерински нежной подругой обоих любящих! Потом вдруг она решает – поскольку Крейцера будто бы пригласили в Московский университет – последовать за ним в мужском платье, в роли ученика; абсурдный план, просочившийся, к несчастью, наружу. София перехватила письма. Лизетта Неес, пылая возмущением, пишет Каролине: «Фантазия жестоко отомстит тебе за то, что ты вознамерилась перенести ее в условия нормальной, обыденной жизни…» Круг тех, кто еще понимает друг друга, неотвратимо сужается. Рука об руку с безысходным горем идет одиночество.
Вдруг – София как раз вроде бы снова согласилась на развод – какие-то сплетницы и приятели Крейцера выражают сомнения, пригодна ли вообще Каролина для супружеской жизни, а одному теологу внушает серьезные опасения то, что она «привержена новейшей философии». Вопрос Гретхен, заданный женщине, – это, видимо, и есть прогресс. Речь идет о философии Шеллинга, которая – что верно, то верно – не признает личного бога. И тут Гюндероде вспоминает о своей гордости: «Должна ли я виниться в том, что считаю в себе самым достойным?» Она однажды так прямо и говорит Крейцеру – что он, похоже, во всякой сложной ситуации склонен жертвовать ею, а не собой.
Но и Крейцера тоже можно пожалеть: «Ах, если бы хоть в Софии было либо настоящее величие, либо настоящая злоба – в обоих случаях то было бы спасением для меня. Но эта ее доброта – она меня убивает!» Да, там, где нормальное желание счастья расценивается как непомерное притязание, самый рядовой человек оказывается помехой на пути – в большей степени, чем какой-нибудь сверхчеловек или выродок. Отречение, смирение там – добродетели. Любовь там – грех и вина. Ответ на это один: безысходная скорбь.
ЖАЛОБА ДУШИ
Кто, рыдая и тоскуя,
Знал разлуки муку злую,
С этой раной жил;
Кто мечту свою покинул,
Навсегда из сердца вынул
Все, что он любил,—
Тот поймет, что это значит,
Если в час веселья плачет,
Плачет вдруг душа —
Иль, ломая все границы,
К другу милому стремится,
Им одним дыша.
Кто единою судьбою
Связан с родственной душою —
Что ему тогда
Вера в высшую усладу,
Что грядет за скорбь в награду?
Ах, она не та!
Жизни этой несказанность,
Эту полную слиянность
Мыслей, мук и нег,
Эту боль, восторг, тревогу
Никакому в мире богу
Не вернуть вовек.
В смертной тоске, на исходе сил она мечтает умереть. Крейцер, еще недавно вроде бы решительно готовый на смерть, теперь заклинает ее:
«Я не отступлюсь от тебя, пока ты не пообещаешь, что сохранишь себя для всех нас; ведь в чем же ином смысл нашего земного союза, как не в том, чтобы в назначенный час, когда призовет нас природа, уйти с охотою и с радостной верой в то, что и в царстве теней нас ждет любовь».
На это Гюндероде отвечает – впадая в ошибку столь многих женщин, полагающих, что невозможно отделить друг от друга жизнь, любовь и работу:
«Нынче утром получила Ваше письмо; а ввечеру вдруг чувствую, что оно так отчужденно и странно смотрит на меня и я не могу понять ни его языка, ни его взоров. Оно так разумно, так исполнено жаждою деятельной пользы и так довольно жизнью. А я уже много дней провела в Орке и поняла, что хочу без всяких промедлений и сожалений сойти туда – нет, не мыслию только, а вся, вся, телом и душой. Я мечтала встретить там и Вас, но Ваши помыслы направлены на иные предметы. Вы как раз начинаете твердо обосновываться в жизни, Вы сами говорите, что смысл нашего союза видите в том, „чтобы в назначенный час, когда призовет нас природа, уйти с охотою“; но это мы, думается, могли бы сделать и не зная друг друга. Я помышляла совсем о другом, и если Вы имели в виду лишь то, что сказали, и ничего больше, – стало быть, Вы совершенно заблуждаетесь во мне, а я в Вас, ибо тогда Вы совсем не тот человек, какого я себе представляла; когда я говорила о дружбе с Вами, я подразумевала союз на жизнь и на смерть. Это для Вас слишком серьезно? Или слишком неразумно? Помнится, когда-то Вам дорога была мысль умереть вместе со мной – или, если смерть настигнет Вас раньше, увлечь и меня за собою. Теперь же у Вас объявились более важные заботы – к примеру, о том, а не выйдет ли еще и из меня в этом мире какой-нибудь прок. Тогда, конечно, было бы огорчительно, если б Вы послужили причиною моей ранней смерти. И вот я должна следовать Вашему примеру и точно так же думать о Вас. Я не понимаю такой разумности».
Разве не леденит душу эта спокойная демонстрация разумения иного рода – того разумения, которому нет места в этом мире и которое нетерпимо именно потому, что одно его присутствие лишает смысла безумное самообольщение всех разумников, помешанных на полезности и готовых отречься от самих себя ради чего-то, «что выше нас»? «Весь зрелый цвет мужских моих духовных сил, – пишет ей этот несчастный Крейцер, – я употреблю на труд, который в своем стремлении обнажить самую суть священной наивной древности был бы достоин того, чтоб быть принесенным в жертву Поэзии». Еще и это на ее голову! Живую женщину сначала лишают плоти и крови, превращая в аллегорию, затем отчуждают, превращая в идола, и этому идолу мужчина творит жертвоприношения. И что он приносит в жертву? Высшее, на что способен.
«Лишь чудо могло бы вас воссоединить: смерть или деньги». Верная Гейден со своим лаконизмом берет быка за рога. Подразумевается смерть Софии – или деньги для Каролины, чтобы она могла стать независимой, а Крейцер мог назначить жене приличную ренту.
Все больше и больше их письма становятся диалогом собеседников, обреченных против воли заблуждаться друг в друге.
Горькие монологи, реплики «про себя».
Каролина: «Я ведь совсем одна, и гляжу ли я печально или весело – кому до этого дело?»
Крейцер: «Разве ты одна? Ведь есть же у тебя я. Я твой по-прежнему, я только живу в ожидании той весны, когда я смогу невинно наслаждаться твоей близостью, любить тебя, как любят самого верного друга…»
Каролина: «Ты говоришь так, будто и нужды нет в том, чтобы я тебе принадлежала…»
Крейцер: «Ах, ничто не радует меня, и если что и обрадовало бы, так это желанная, ощутимая близость, от каковой я отторгнут навек…»
Каролина: «Ужасное мгновение пришлось мне недавно пережить. Мне представилось, будто я долгие годы была безумною, а потом вдруг обрела рассудок и, как только я спросила о тебе, мне сказали, что ты давно уже мертв. Вот это было истинное безумие, и, продлись эта мысль мгновением дольше, она бы разорвала мне мозг. Потому не говори мне больше о блаженстве иной любви».
Крейцер: «O sanctissima virgo!»
Каролина – тоже по-латыни: «Я люблю тебя больше жизни, мой милый, нежный друг, я хочу жить с тобой или умереть».
Крейцер на берегу Рейна: «О, я готов был броситься в его волны, чтобы он унес меня к тебе, этот могучий широкий поток!»
Каролина: «Как горька наша участь… Вместе с тобой завидую рекам – они сливаются. Лучше смерть, чем такая жизнь».
Удивительный рефлекс самозащиты позволяет Крейцеру не замечать знаки, неотвратимо указывающие на смерть. Он еще прибегает к утешениям, как в свое время Савиньи: «Не отдавайся во власть этих бурь!» Он отваживается определить для нее «климат», который должен господствовать в ее душе: «Безоблачно, ясно, спокойно, мягкое живительное тепло». Он еще дерзает требовать: «Спокойствие – вот твой долг передо мною».