355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 10)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 44 страниц)

«Это делает вам честь. Но сейчас не совсем подходящий момент для этого».

Форстер славился своей наблюдательностью, выпестованной в процессе долгих занятий естественными науками. И его было трудно провести на мякине. Уже слово «успокоиться» в устах такого беса звучало подозрительно. К тому же от его внимания не ускользнуло, что стоило только произнести имя Робеспьера или Сен-Жюста, как посетитель – опять пришло на ум сравнение из области зоологии – точно окутывался защитным облаком наподобие каракатицы. Он мог истолковать это следующим образом: борьба фракций внутри якобинского клуба приняла такие размеры, что за ней не могли угнаться и газеты. На чьей же стороне стоял Мерлин де Тионвилль? Можно ли прямо, без обиняков спросить его об этом?

Форстер предпочел – каких усилий это ему ни стоило – изложить свою позицию и уже по реакциям Мерлина определить, как он к ней относится. Он заговорил об общественном мнении, о народной правде. Здесь, в Париже, ее можно изучать, как под микроскопом. Она и является движущей силой масс, одержимых стремлением к свободе, вкус которой они, прежде забитые и униженные, ощутили во время штурма Бастилии. Ах, Антуан! Свет Парижа разливается по всей Европе! Такое солнце, я убежден, будет светить еще много веков. Конечно, огорчает всякое несовершенство нашего идеала, всякий гран несправедливости, которого не может избежать и самое справедливое на свете правительство. Но что же в природе, спрошу я вас, совершенно? Все, что пробивает себе дорогу впервые, неизбежно отягчено недостатками – уже потому только, что перед ним нет образцов, которым оно могло бы следовать. О ценности или негодности этого нового можно судить только по общему результату, в который вливаются и народная воля, и мудрость народных представителей. Все это требует жертв, Антуан. То, что происходит здесь, во Франции, имеет значение не только для французов, но в не меньшей мере для всей Европы. Революция – самое великое, важное и поразительное событие на пути нравственного совершенствования человечества. Она – спасение от жадности, корысти, стяжательства. В ней исполинский масштаб. У меня давно бы уже иссякла воля к жизни, поверьте мне, Антуан, если бы я не был убежден, что революция принесет избавление нашим внукам и правнукам – да что там, даже и детям нашим. Эти чувства и надежды разделяют со мной миллионы. Несмотря на все различия в духовном развитии отдельных людей, составляющих эти миллионы. Это-то и вдохновляет меня. Только в Париже по меньшей мере полмиллиона человек пристально следит за образом мыслей каждого человека, за тем, остается ли в рамках своих полномочий тот или иной чиновник или превышает их. Против народа, против общественного мнения никто не решается выступить в открытую. А стоит кому-либо противопоставить себя ему, как этот человек обречен на смерть. Революция не зависит от отдельных имен. Даже Робеспьер, Дантон, Эбер – кем бы они были, если бы санкюлотизм не вознес их туда, где они теперь? Вот в этом и состоят для меня суверенные права народа. В заключение могу сказать вам, Антуан, что вижу в нашей революции зарю нового мира, грандиозную арену борьбы за нового человека, и не вина революции, если отдельные участники этой борьбы не всегда оказываются на высоте.

Мерлин вновь окутал себя чернильным облаком, никак не проявляя своего отношения к услышанному – ни согласным кивком, ни отрицательным покачиванием головы. Выслушал, встал и простился. Тщательно застегнул плащ на все пуговицы, надел свой колпак и ушел.

Форстер так и не вывел его из равновесия. И куда отправился Мерлин, он тоже не знал.

С трудом добрался он до секретера. Там лежало незаконченное письмо Терезе. Почта будет только завтра, так что он может приписать еще пару строк. Ах, кабы вернулось здоровье! Через силу написал несколько слов. Потом перо выпало из его рук.

Глава последняя

Осталось спасти меня самого…

Во всем прочем мы одержали

невероятные победы.

4.1.1794

Он таял.

Считал часы и дни, проведенные им безвылазно в этой дыре, в комнате на улице Мулен. В последний раз он проехался по Парижу в карете, а от Онфроя пришел пешком, нет, и после того выходил однажды, прошел шагов сто до перекрестка, где подобрал его Хаупт. С тех пор минуло уже три недели болезни.

По ночам, когда не мог сомкнуть глаз, он чувствовал ужасное стеснение в груди и испытывал давящий страх, что это конец, что ему уже не подняться, не выбраться отсюда. Потом опять собирал в кулак всю свою волю, заставлял себя добраться до секретера, чтобы написать хоть несколько слов своим детям, послать весточку, что он еще жив…

Но потом и этого он уже не мог.

Наблюдал себя. Он достаточно разбирался в медицине, чтобы по отдельным симптомам понять, лучше ему или хуже. Временами казалось, болезнь вот-вот оставит. По совету врачей он делал сложные компрессы из воска, масла, муки и толченых испанских мушек: считалось, что яд этих насекомых действует благотворно. И в самом деле, он чувствовал себя лучше. Прошу вас, Губер, не волнуйте Терезу. Я и вправду довольно болен, но серьезной опасности никакой.

Он попросил Малишевского достать ему шубу и повесить ее на шкаф, чтобы она призывала его поскорее встать и отправиться на прогулку. Подле нее стояли новые роскошные сапоги из лучшей кожи, какая только бывает на свете.

Когда-то он сможет в них прогуляться? По Парижу, по всем его сорока восьми районам, по его предместьям, вдоль Марны и Сены, где свечами застыли тополя, по Версалю или Фонтенбло, в зеркалах которого отражались теперь физиономии простого люда. Когда-то сможет он отправиться к Рейну, на фронт. Зима, как ни пуржила она за окном, какими черными дождями ни поливала землю, с такой шубой и с такими сапогами была ему не страшна. Ах, если бы он был здоров! Зашагал бы Гулливером по земле. Пришел бы в Конвент или в Якобинский клуб, который находился всего в десяти минутах ходьбы от его дома, повстречал бы там Камилла Демулена и Эбера и напрямую расспросил их обо всем.

Если только вы не заблуждаетесь, Жорж. Ибо это могло бы оказаться смертельным…

Стоило вспомнить эти слова, как настроение его снова портилось.

Ему, задавленному одиночеством, как горой, единственной отдушиной и отрадой были письма Терезы. Они были для него все одно что золото, драгоценные камни, жемчуг, протянутый единственным человеком, который, может быть, его еще любил. К этим страницам прикасалась ее рука! Ах, как ему хотелось домой. Одна Тереза писала ему из Германии – хотя какое там! Ведь и она тоже должна была бежать и скрываться в Швейцарии. Но ему по-прежнему представлялось, что она еще в Гёттингене или в Майнце. Он, она, дети при свечах вокруг елки. Тереза написала ему, что Розочка и Клер к рождеству выучили по собственному почину рождественскую сценку из детского альманаха, изданного Кампе. Он знал эту сценку, находил ее ужасно скучной, сентиментальной, фальшивой. Но какое это имело значение! Ведь речь там идет о любви к родителям. Розочка все время спрашивала: «А что же наш папа? Где он?» Она все верила, что он вот-вот приедет в карете, как тогда, в Травере. Когда же этого не произошло, она разревелась.

И у него слезы выступили на глазах, когда он читал письмо. Поцелуй их от меня, написал он Терезе.

Петр Малишевский сам дежурил теперь по ночам у его постели. Если я снова приду в себя, думал Форстер, снова смогу сидеть у секретера или камина, держа перед собой дразнящий лист белой бумаги, жаждущий, чтобы я покрыл его своими словами, я непременно напишу о нем, о Петре, и его родине. Он заслужил это. Ему нет и тридцати. Глубокая печаль в темных глазах на бледном лице, обрамленном светлыми волосами. Но в том, что касается революции, он по темпераменту не уступит любому французу. Он уже обдумывал, как ему присоединиться к генералу Костюшко, который, как недавно стало известно, сплотил вокруг себя патриотов, чтобы бороться за независимость своего отечества, против позора раздела, навязанного Польше ее могучими соседями – Пруссией, Австрией, Россией, против немецкого монархического сброда, поскольку на всех трех тронах восседали монархи немецкого происхождения.

Сходился ли он с ним?

Во всем абсолютно.

Раз Малишевский спросил: «Послушайте, Форстер, не обидел ли я вас давеча? Коли так, прошу простить меня, я этого вовсе не хотел. Ненависть моя не слепа, национальная гордость далека от несправедливости. Напротив. Вот вы – пруссак, а я глубоко преклоняюсь перед вами. Не только потому, что вы родились близ Данцига, учили в Вильне моих земляков и поэтому понимаете нас. Нет. Но потому, что вы добились такого, что заставляет померкнуть память о грабительских походах ваших королей: вы завоевали с Куком неизведанные области для человечества, вооруженные одним своим мужеством…»

Форстер сделал слабый жест протеста, рука повиновалась ему с трудом.

«Или вы вовсе не чувствуете себя пруссаком?»

Не в первый раз спрашивали его об этом. Он вспомнил Фосса, своего издателя. «Если вы хотите спросить, Петр, желаю ли я всем пруссакам добра, то в этом смысле да, я пруссак, точно так же, как я турок, поляк, русский, китаец, марокканец и так далее. А если же вы спрашиваете, могу ли я пожертвовать своими убеждениями ради национальных чувств, то нет – я не пруссак. Моя цель – свободная конституция для всех народов. И я, конечно, предпочту быть свободным с французами, чем по-прежнему быть в ярме со своими разлюбезными соотечественниками. Сделай я иной выбор, я бы себя презирал. Если быть пруссаком означает жить согласно принципам, которые никогда не были моими и никогда не были таковыми для жителей Пруссии, а исповедовались только прусским двором, правительством и королем, то я не пруссак, и, будь я таковым, меня бы следовало вздернуть на фонарь…» Он тяжело дышал, задыхался, ужасно устал, но все-таки продолжал: «Нет в мире привязанностей – говорю это как перед богом, – которые заставили бы меня стать предателем Парижа и его революции».

А потом, четвертого января, то есть пятнадцатого нивоза, Малишевский, выйдя на улицу, внезапно вернулся, взбежал по лестнице, влетел в его комнату и закричал: «Ландау освобожден!»

Потом он рассказал, каким образом это стало известно так быстро. Некий французский инженер по имени Шаппе изобрел что-то именующееся телеграфом. Такие особые столбы, по которым сигналы передаются с быстротой летящей птицы.

Эта новость наполнила Форстера радостью небывалой. Он порывисто обнял Малишевского. Петр, Петр, не забудем же никогда, откуда мы начали свой путь и куда его держим…

Они разговаривали долго, пока хватило его сил. Конвент издал новый декрет. Вводилось обязательное всеобщее и бесплатное обучение. Готовился новый декрет, по которому получат свободу все рабы на территориях, бывших французскими колониями.

Он сказал: для меня это – исполнение самых желанных грез. Путешествие мое было не напрасным.

Сапоги… Вот они стоят и ждут, когда он их наденет. Он попросил подать карту Индии. В шубе ему не страшен и холод Антарктиды, в сапогах нипочем любой океан. Он еще раз, по поручению революционного правительства, объедет весь мир по всем направлениям розы ветров и всюду возвестит об освобождении человечества.

По временам, когда болезнь вновь одолевала его, он опять видел перед собой массивные горы Юры, видел, как они грозят обвалиться и погрести его под собой. И тогда он напрягал все свои силы для борьбы с ними, чтобы выстоять, выжить. И чувствовал себя великаном, взобравшимся на высокую звезду, откуда он смеясь смотрит на Германию, на Францию, на Европу.

Но не ныла ли рана Травера в нем? Тот кинжальный удар в грудь, который он получил при расставании?

На маленькой площади перед гостиницей все происходило быстро. Дилижанс, державший путь из Невшателя в Понтарлье, остановился прямо у ступенек гостиницы. Из него выглядывало несколько любопытных лиц, тех, кому предстояло стать его попутчиками. Форстер терпеть не мог демонстрировать свои чувства перед другими, даже и перед друзьями, не говоря уже о чужих.

Но разве они все сказали друг другу за эти три дня? Форстер сомневался. Чем ближе становился отъезд, тем скупее на слова становилась Тереза, а в последние минуты она и вовсе замолчала. Губер стоял в стороне, скрываясь от моросившего дождя под грубоватой колоннадой. Розочка плакала, потому что многое уже понимала, а Клер плакала потому, что брала пример со своей старшей сестры. Он и сам сдерживался изо всех сил, чтобы не зарыдать. Сердце его обливалось кровью. Дети, дети мои! Я провел счастливые часы с вами, вы это знаете. Предстоящие недели и месяцы будут трудны, быть может – ужасны. Память об утраченном счастье, и чувство моего теперешнего бессилия, и ваши слезы, и наше общее страдание – от этого мне не уйти. Но я сделаю все, чтобы справиться, чтобы все опять было хорошо, вы мне верьте. Только не забывайте меня, как я никогда вас не забуду! Радость общения с моими детьми – вот за что я буду вечно благодарен судьбе.

После завтрака, который прошел принужденно и при полном отсутствии аппетита, он еще раз отвел жену в сторону, чтобы поговорить с ней.

«Ты уверена, что мы – мы двое – никогда уже не сможем начать все сначала?»

Она молчала. Как и вечером накануне. Как и вечером позавчера. Но тогда она хоть отрицательно качала головой, а не опускала глаза при его вопросе.

«Но почему, Тереза? Что я сделал не так?»

«Не ты, Жорж, – написала она потом в письме, – просто нас развело время».

Конечно, принудить ее он не мог и не хотел. Но хотел ли он еще за нее бороться? Он подаст на развод и все еще будет надеяться на жизнь втроем… Нет! Впятером. Потому что расставаться с детьми он не хотел.

Боли в желудке опять поутихли. Он был убежден, что это признак улучшения, выход из кризиса. Вот только цинготные выделения в слюне продолжали его беспокоить.

Малишевский вытер ему губы сухой тряпкой. Ему было неловко, но сам он был слишком слаб и для этого.

На коленях его лежала карта Индии. Вдруг – нет, скорее, не вдруг, а после того, как он долго-долго смотрел на нее, – ему показалось, что она заскользила к краю одеяла, грозя упасть на пол. Он хотел поднять руку, чтобы удержать ее, – и не мог. Боль в груди и позвоночнике от этого усилия обострилась. Чувство было как при качке, когда океан по одному борту вдруг пропадает куда-то вниз, а по другому – круто взмывает вверх. Он хотел что-то крикнуть. Петр Малишевский нагнулся к нему, приблизил ухо к его губам. Жорж, вы о чем, я не слышу, Форстер, Форстер…

Он видел, как в комнату вошел врач-француз. Кроме того, в углу комнаты сидел уже какой-то немец. Лицо его казалось ему знакомым, но вспомнить его он не мог.

Малишевский влажной тряпкой охладил ему лоб.

Сколько же он так пролежал? Ему было ясно, что это лихорадка. Не сегодня ли отправляют почту? Какое сегодня вообще число? Десятое января, ответил чей-то голос, как из подземелья. Он кивнул. Стало быть, надо написать детям… Только не сдаваться. Ибо это может оказаться смертельным… Интересно, как реагирует на наши победы общественное мнение по ту сторону Рейна, ведь правду скрыть невозможно.

Он услыхал, как карта упала все-таки на пол. Ужасно упала. С громовым грохотом. С грохотом волн, бьющих в бурю по палубе. Индия развалилась на куски. Горы Швейцарии взорвались и обрушили на него свой камнепад. Чувство было такое, будто вся боль мира сосредоточилась у него в груди.

Врач помог ему приподняться, взбил подушки под спиной. Откройте окна и двери. Ему нечем дышать.

Не могу продолжить письмо, не могу…

Малишевский держал его на руках. Вытирал платком слюну.

Наконец буря улеглась.

К нему подошла Розочка. Папа, пап, звала она, где ты?

Не беспокойся, дитя мое, ответил он, ты ведь видишь, волны уже улеглись. Все проходит. Пусть не надеются на вечность и господа. Они изворачиваются и лгут, они надеются вновь загнать освобожденный народ под свое ярмо. Им не удастся. Париж – это наш козырь, они же проиграли навсегда.

Корабль отплывал.

Георг Форстер отправлялся в новое путешествие – измерять землю великаньими шагами. Кто это там машет ему, стоя на берегу в толпе народа? Сен-Жюст и Каролина? Но в чем он был уверен, так это в том, что обе дочки сопровождают его. Розочка забралась от радости на мачту. Волосы ее развевались на ветру, и она кричала: ау, папа! Небо сияло чистой голубизной. Страна, в которую он направлялся, страна, в которой человек счастлив и свободен, в которой он может думать и действовать, была невдалеке.

Некий немец, так и оставшийся неизвестным, закрыл ему глаза.


Петер Хакс

Разговор в семействе Штейн об отсутствующем господине фон Гёте

Действующие лица:

Госпожа фон Штейн

Господин фон Штейн

Действие происходит в октябре 1786 года

I
Супруги Штейн. Госпожа фон Штейн в белом платье. Господин фон Штейн в домашнем сюртуке и сапогах для верховой езды сидит в кресле. Он курит трубку. Это чучело.

Госпожа фон Штейн. Хорошо, Штейн, я готова нас выслушать. Вы порицаете меня, и, признаюсь, не вы один. Вы утверждаете, что руководствуетесь только собственным суждением. Но у вас нет никакого собственного суждения, а если бы и было, Иосиас, вы едва ли рискнули бы противопоставить его моему, не разделяй этого вашего суждения весь Веймар.

То, что вы представляете это чисто семейным делом, свидетельствует о непривычной для вас деликатности. Но подобное снисхождение тут уже не поможет. Вы думаете, что вчера, на балу, я не почувствовала, как ко мне относятся? Я же стояла почти одна, как отверженная. Посмотрим правде в глаза. Мое теперешнее отношение к Гёте осуждают все, не только вы. Я забыла свой долг. Я изменница. Я нанесла урон репутации герцогства. Весь свет так думает.

Что ж, факты трудно отрицать, и я – вы меня знаете – первая осудила бы себя, если б могла смотреть на это столь же поверхностно, как весь свет.

Говорите же, коль собрались говорить. Я готова оправдать любое мое действие, даже если мной недовольны двор, или герцог, или, что меня всего более огорчает, герцогиня[45]45
  Герцог… или герцогиня. – Герцог Карл-Август Саксен-Веймарский (1755–1828), проезжая Франкфурт в 1775 г., пригласил Гёте в Веймар, что определило всю его последующую жизнь (см. «Поэзия и правда», книга двадцатая). Жена герцога Луиза Гессен-Дармштадтская (ум. 1830 г.); его мать – вдовствующая герцогиня Анна-Амалия Саксен-Веймарская (1739–1807), заботясь о воспитании детей, еще в 1772 г. пригласила в Веймар Виланда, в 1775 г. передала правление Карлу-Августу, но сохранила свой двор и старалась собрать вокруг себя писателей и художников.
  Примечания к пьесе – частично использованы примечания Э. В. Венгеровой в кн.: Хакс П. Пьесы. М., Искусство, 1979.


[Закрыть]
.

Это правда, Штейн. Я отвергла Гёте. Я прекратила отношения с ним после десяти лет, проведенных в полном согласии. Стало быть, я причиной тому, что он покинул нас тайно, спешно, неожиданно, не попрощавшись, не испросив дозволения. Государство оказалось без министра, двор без потешника, театр без директора, страна без своего гения.

Никто не знает, где он. Но я, причина его отсутствия, я – здесь, и бремя ответственности лежит на мне. Мне слишком понятно, почему я навлекла на себя столь неумолимый гнев. Все чувствуют то же, что и я. Каждый рад избавиться от этого человека. Каждого отталкивает его дерзкая манера притязать на привилегии – как на те, которые он заслужил, так и на те, которые ему дают, потому что он на них притязает. Сам герцог, который по избранности своего жребия, уж наверное, не уступит господину фон Гёте, нарушал ли он когда-нибудь в такой степени правила приличия? Герцог оскорбляет своими эскападами, Гёте – уже тем, что он есть. Но в то же время все знают: он неизбежен и необходим. Без него мы ничто. Веймар – это Гёте. У нас не хватает духу ненавидеть его, и тем усерднее мы его прославляем. Я отважилась совершить то, чего желал каждый в этом городе, оттого меня так беспощадно преследуют.

Веймару можно позавидовать. Сбылись его самые сокровенные мечты, досадная помеха устранена, и есть на кого свалить вину за возникшие затруднения.

Да, Штейн, кажется, мне и в самом деле приятно, что вы проявили неожиданную деликатность, выдавая публичное порицание за ваше собственное мнение. Я несу перед вами ответственность, муж мой, как и подобает супруге, знающей свой долг. Мы – слуги двора, вы и я. Я подвергаю опасности ваше положение при дворе, как и мое. Каждый ваш упрек заслуживает внимания; я прошу вас не оставлять невысказанным ни одного: вы имеете право на откровенный разговор.

Однако ж я приготовилась к ответу. Я вошла в роль обвиняемой и вооружилась документами. Вот они, эти письма. (Вынимает стопку, перевязанную красивой лентой.) Все до единого. Самым давним почти десять лет. Странно вдруг снова их увидеть. Я буду время от времени читать их вам в доказательство моей чистосердечности.

Одно предположение, надеюсь, мне позволено будет сразу отстранить, а именно предположение, что между Гёте и мною существовало нечто, заслуживающее названия любви. Разумеется, все считают это очевидным. Разумеется, это нелепость. Когда Гёте приехал сюда, он был мальчишкой, а я зрелой женщиной. Теперь он зрелый мужчина, а я постарела. Хорошо, это не доказательство, допускаю, что это ничего не значит. В отдельных случаях возможна даже любовь между дамой из общества и человеком незаурядных личных достоинств, хотя такого рода несоответствия, как показывает опыт, обычно мстят за себя, ибо простые жизненные истины умеют по-своему позаботиться о том, чтобы о них не забывали. Но это все соображения, которые, право же, ко мне не имеют никакого касательства. Даже если я и глупа, от одной глупости – любить – господь меня избавил. Вы мой супруг, Штейн, – этим все сказано.

Между Гёте и Шарлоттой Штейн не было романа. Было выполнение некой миссии и присочиненный роман.

Вы знаете, о какой миссии я говорю. Герцог подобрал способного молодого человека, и проницательность его не обманула; к несчастью, этот новый любимчик, кроме своих дарований, не имел ничего, что делает мужчину способным к продвижению. Он знал университеты и, к сожалению, пропитался их безнравственностью, как конюший запахом лошадей. Он знал все науки и все искусства – и не знал ничего о свете.

Он нуждался в воспитателе, и невысказанный выбор двора, естественно, пал на меня. Говоря так, я не грешу против скромности. Я всегда имела самое строгое понятие о своих придворных обязанностях, и я добилась той небрежной легкости, той спокойной открытости в обращении, какой достигаешь лишь тогда, когда обязанности входят в плоть и кровь. Я была подходящим человеком, чтобы руководить Гёте, и, стало быть, призвана к тому. А что такое благородство, как не врожденная склонность служить своему суверену, даже когда это не слишком приятно?

Итак, эти письма должны доказать вам, что я не пренебрегла велением долга, а если и проиграла, то причиной тому отнюдь не слабость моей воли.

Но надобны ли здесь доказательства? Вы прекрасно знаете, что я неспособна солгать, даже если бы и поставила перед собой такую цель.

Я страдаю необычайной стыдливостью. Для меня нет ничего ужаснее, чем быть уличенной. Не во лжи – это невозможно, но в каких-то промахах или вещах, которые я намеревалась сохранить в тайне. Я тотчас прихожу в замешательство. У меня, как говорится, заплетается язык. Я застреваю на щекотливом слове и начинаю повторяться. Мне приходится ронять вещь, которую я в этот момент держу в руках, чтобы поднять ее или убрать осколки и успокоиться, прежде чем я смогу продолжать, откровенно признав свою ошибку. Пусть меня назовут сверхчувствительной или жеманной, но лучше я останусь такой, чем совершенно отвыкну от стыда, как, например, наш Гёте.

Так что я собиралась сказать?

Ах да! Гёте приехал в Веймар и повел себя бесцеремонно, и герцог, который обожал бесцеремонность со всем упрямством своего отроческого возраста, вбил себе в голову, что души в нем не чает. Еще бы, тот был так знаменит, как только можно желать, знаменит и бесцеремонен – похоже, он был самым знаменитым грубияном в немецких землях.

Я помню, что в те времена у него были, собственно, только две манеры изъясняться: он ругался, если не хныкал, а если не ругался, то хныкал. Он был точно так же невыносим, как современные молодые люди в наше время всеобщего недовольства, – справедливости ради я должна сказать: все молодые люди невыносимы точь-в-точь как Гёте. Ибо печальная истина заключается в том, что он сам изобрел обе эти безобразные привычки.

Он кощунствовал, он оскорблял все устои, а через минуту он уже мог нарушить плавное течение беседы на веселом пикнике и уединиться ото всех, чтобы расточать горчайшие слезы над замшелой расселиной в скале или полоской тумана. И то и другое было невежливо, но этого он и хотел. Мир, созданный творцом, был для него, видите ли, недостаточно совершенен. Он вознамерился в вопросах мироздания предложить более быстрый темп, чем создатель.

Да, этот недоросль был недорослем из философских соображений. Нынче ведь принято считать философией то, что не имеет никакого смысла и тщится единственно опорочить установления творца. Из философских соображений он выбивал окна в домах почтенных бюргеров и из тех же соображений устроил кошачий концерт одному бедному чиновнику. Он валялся на голой земле в назидание тем, кто скользит по натертому паркету; это, правда, не произвело на меня особого впечатления. Я уже знала об этом от моего пуделя. Мой Лулуш тоже валяется на земле, без всякой философии.

Но когда я напоминала Гёте о приличиях, он преображался в Ореста, рвал на себе волосы и заклинал меня избавить его от фурий, которых Тартар, если я верно поняла, наслал на него, не уволив ни одной от этой тягостной обязанности. Вот, для ясности, одно из моих писем. Я считаю его весьма поучительным, и вообще в этой связке мало найдется таких, в которых не содержалось бы той или иной житейской мудрости; письмо датировано четырнадцатым апреля тысяча семьсот семьдесят шестого года.

Вот что я ему тогда написала:

«Вы ведь не просто хотите быть невоспитанным, друг мой, вы хотите непременно играть трагедию. Выражение „черт меня дери“ вы употребляете потому, что вас не устраивает наш век; вы врываетесь ко мне как безумствующий герой – „черт меня дери“ на устах и змеи в полосах. Будьте благоразумны: какая же здесь связь? Век может нравиться или не нравиться, но разве это причина ходить растрепанным? И что вы там наговорили мне о естественности? Если я позволю вам, в чем не уверена, нанести мне визит на следующей неделе, я попрошу вас разъяснить, почему „Доброе утро“ менее естественно, чем „Разрази меня гром!“»

И сколько же таких предупреждений я делала своему подопечному! Вот еще одно, от первого мая тысяча семьсот семьдесят шестого года, пополудни.

«Вы чересчур смело полагаетесь на то, что ваши громы и молнии, как нечто необычное и своеобразное, должны импонировать всем и каждому; позвольте же вас предостеречь. Бесспорно, в неотесанности есть своя прелесть. Но только тогда, когда мы извиняем недостаток образования как неизбежный: неотесанность простительна детям, простолюдинам или дикарям – иными словами, в условиях бедности. Пристало ли нам, коль скоро мы уже несколько пообтесались, все еще позволять, чтобы нас воспитывали топором? Нет ничего нелепее, чем зрелый и развитый дух, который непременно тщится пренебрегать тем, что ему прекрасно известно, стремясь предстать грубым чурбаном».

Считалось, что мое влияние имело успех. Я заслужила одобрение общества, признательность герцогини. Мне одной известно, сколь горькое поражение я потерпела.

Я совсем было поверила, что достигла цели. Гёте увидел, что не может переделать мир согласно своим представлениям. Стало быть, пришла пора ему переделывать себя, но, к моему удивлению, он ни секунды и не помышлял об этом. Он предоставил миру оставаться миром, а сам остался тем, кем был. Он так никогда и не научился соглашаться с создателем. Все, чему он научился, – это молчать по поводу несовершенства творения.

Тем самым его пресловутая многоликость оказывается одним и тем же лицом, а его знаменитые превращения просто не имели места. Пока он не перебесился, он выводил для себя право на необузданность попросту из того, что он поэт.

Я отнюдь не склонна осуждать сочинительство, оно, признаться, у меня у самой в крови. Я вообще считаю, что женщины, будь у них время, могли бы писать ничуть не хуже и, уж во всяком случае, не так грубо. Эти авторы – уж я-то на них насмотрелась – гребут деньги лопатой, и, если наш запущенный Кохберг будет и впредь приносить так мало дохода, я не премину, пожалуй, потягаться с Гёте.

Это между прочим. Я далека от того, чтобы недооценивать ремесло сочинителя, но меня всегда раздражало абсурдное, преувеличенное мнение Гёте об этом предмете.

Однажды мне пришлось сказать ему, что его считают высокомерным. «Мокрицы наверняка так же судили о фениксе», – возразил он.

Это мы, стало быть, мокрицы, а он феникс. Он хотел своим пением сразу перенести нас в золотой век и был крайне раздосадован тем, что мы вполне сносно чувствовали себя в том сплаве, из которого отлиты.

Не удивительно поэтому, что время от времени он бросал всякое сочинительство, провозглашал афоризмы о том, что наш век не создан для поэзии, и обращался к новейшему способу пробивать лбом стену: к политике. За игрой в поэта следовала игра в министра[46]46
  Игра в министра. – Речь идет о быстром продвижении Гёте по придворной служебной лестнице: 1776 г. – тайный советник посольства, 1779 – директор веймарского военного и дорожного строительства, 1780 – тайный советник, 1781 – первый министр, возведен в дворянское звание.


[Закрыть]
. Это означало, что, хотя мы недостойны его стихов, он все-таки нас жалеет. Он отворачивался от нас, правда, без ненависти. Он приносил нам себя в жертву, хотя и презирал нас; он все еще был готов спасать нас, хоть мы вовсе не желали быть спасенными.

Скоро, однако, все поняли, что и эта другая причуда давно ему наскучила. Он занимался делами спустя рукава, с недовольной миной. Часто ли его видели в совете? И так же, как он некогда метал громы и молнии против литературы, будто она ни на что не годна, он брюзжал теперь по адресу всех дворов и кабинетов и терзал друзей зрелищем полипообразных инфузорий, чтением вслух Гумбольдтовой таблицы пальм[47]47
  Гумбольдтовой таблицы пальм. – Здесь П. Хакс нечаянно или сознательно смещает временные рамки: работы Александра Гумбольдта (1769–1859) появились в печати значительно позже описываемых событий.


[Закрыть]
и запахом настоящего слонового черепа. Наука приобщает его наконец к истине, не требуя обременительного обходного пути через нас, грешных. Узнав людей, он полюбил скелеты.

Я уже говорила: он остался тем, кем он был. Я повторяю это утверждение, настаиваю на нем. Гёте после всех моих увещеваний остался прежним беспардонным мечтателем и лодырем. Так как же, позвольте вас спросить, можно упрекать меня в том, что я погубила карьеру человека, чье продвижение вообще было сплошным маскарадом?

Скажут: кому в этом мире удалось так быстро пробиться наверх, как ему? Те, кто так говорит, не знают его. Он, видите ли, сам – целый мир. Когда он накропал свои первые стансы в мою честь, он принес их мне со словами: «Вот видите, дорогая, теперь и немцы умеют слагать стансы».

Непосредственность, с которой он намекает на свою посмертную славу, настолько же возмутительна, насколько смешна. Он обращается с Сократом как с придворным советником Виландом. Хуже того, он обращается с Сократами девятнадцатого и двадцатого веков, теми Сократами, которые придут после нас, как с придворным советником Виландом. Они его закадычные, ближайшие друзья: все они для него придворные советники виланды.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю