Текст книги "Встреча. Повести и эссе"
Автор книги: Анна Зегерс
Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 44 страниц)
Нельзя ли растолковать это поподробнее?
– Полноте, Клейст, вы и сами прекрасно все понимаете. Потому что мужчины – те, которые могли бы нам помочь, – сами безнадежно запутались. Вы давно уже не хозяева своим делам, это дела правят вами и вас же разъяли на части, так что целого не собрать. А нам нужен человек весь, целиком, только где его такого найти?
Теперь молчит он. Пристало ли женщине так говорить? И с какой стати он должен обсуждать с этой вот барышней, которую и видит-то впервые в жизни, вопросы пола, предназначения женщины и мужчины? Не исповедоваться же в самых затаенных своих сомнениях, в самых горьких неудачах? Не говорить же о том, в чем и себе-то признаться боязно?
Что до Ульрики, тут сударыня, возможно, и права, женская чуткость ее не обманула. И все же он не стал бы, да и не станет вникать в истинную подоплеку того мужества, даже сверхмужества, которое и вправду не однажды выказывала сестра. Он знает одно, знать об остальном он просто не хочет: для нее весь свет клином сошелся на брате, которому она заменила мать, которого она любит всепоглощающей, собственнической любовью и который – она так хочет, а может, так хочет он? – должен остаться в ее жизни единственным мужчиной. Какая бесчувственность с моей стороны, не так ли? А что, если его сочувствие ее оскорбит? Все, почти все ее слова и поступки вписываются в этот образ – сестры, которая упоенно жертвует собою ради брата. Образ девушки без состояния, не слишком красивой, ничем особенно не примечательной, ни обаянием женственности, ни грацией, – не в пример даме, с которой он имеет честь сейчас беседовать, – девушки, которая вряд ли может надеяться на удачное замужество. Которая, впрочем, насколько Клейсту известно, никогда особенно и не лелеяла эту надежду.
А еще – нечто в неделимом остатке, который в эту картину не вписывается и о котором им обоим сейчас обмолвиться нельзя не то что словом, даже полувзглядом. Он не совсем мужчина, она не совсем женщина… Что это значит? Любовь брата и сестры, под вечным присмотром рода людского. Ее терпят, не желая замечать того, что шевелится в немотствующих безднах крови. Благо кровного родства, недодуманная мысль. Родства, которое помогает выстоять перед тайной чужого пола.
У Клейста есть основания подозревать, что и в самый разгар его помолвки с Вильгельминой фон Ценге – хотелось опереться на нормальную, как у всех, жизнь – Ульрика догадывалась о призрачности этого союза, между ними было нечто вроде безмолвного сговора, который тяготил его не меньше, чем ее неотступные требования вернуть невесте слово. Те, кто нас знает, бьют больнее всего. Впрочем, хоть эти настояния и отравили вконец их парижские дни, не это довело его до вспышки неистовства. Ожесточило его другое: комедию, которую она ломала, надо было просто оборвать грубым словом, а он не сумел.
Бабье.
– Вы сейчас думали о чем-то, чего раньше не знали, не так ли?
– Чего вы ждете от меня?
Он оглядывается вокруг. На зелени травы желтизна одуванчиков, сюда бы живописца, показать бы ему, что на самом деле хотят выразить слова «желтый» и «зеленый». Лужайка прямо как на картине, ее и лужайкой-то неловко назвать. Вдалеке справа, заглядевшись в мерцание вод, серебрятся прибрежные ивы. Что-то в нас противится совершенству природы, особенно если смотришь на это совершенство сквозь душевный надлом.
Гюндероде снова прикрывает глаза рукой. Сейчас Клейсту, пожалуй, уже не хочется одиночества. Но вот она опять угадала его мысли, и ему опять делается не по себе. Нет ничего более прекрасного, истинного и непреложного, чем этот пейзаж, замечает она. Ей часто кажется, что пейзаж будто выплеснулся из нее самой, что все это – как бы ее продолжение вовне. Но стоит ей захотеть, и в мгновение ока пейзаж превратится в натянутый на раму холст живописца, в кощунственное изображение красоты. И ей страшно – а вдруг холст порвется, но и хочется, чтобы он порвался; часто во сне она слышит этот треск и просыпается. Ибо до жути тянет увидеть, Клейст, что там, в этих прорехах, в безднах под оболочкой красоты, – увидеть и онеметь.
Нездоровая страсть – пробираться за кулисы, глазеть на колосники; за женщинами Клейст прежде такого не замечал.
– Отвратительно, – говорит она. – Этот хаос, эти необузданные стихии в природе и в нас. Дикие влечения, которые правят нашими делами куда сильней, чем принято думать. Отвратительно истинно, я бы так сказала.
Ничего себе сочетание. Старики не потерпели бы этих двух слов в одной фразе.
У обоих на уме одно и то же имя. Гёте.
– Самое отвратительное, – признается Клейст, – это внутренний приказ идти против себя же.
И Гюндероде вторит – будто стихотворной строкой:
– Жизнь давать тому, что губит.
Откуда ему знать, что она пишет такие стихи.
– Гюндероде! Эти слова вы возьмете обратно!
– Нет, Клейст! Ни одно слово нельзя взять назад.
Что ему втолковывал Ведекинд? Умеренность, самоконтроль и, конечно, воздержанность. Только не волнение. Никаких ледяных рук, никакого колотья в висках! Никакой щекотки риска! Забыть все вздорные надежды! Забыть все, что делает его самим собой… Все насмарку, старина Ведекинд… Напрасный труд!
– Гюндероде, но разве мы не чувствуем веления подавить в себе такие слова прежде, чем они в нас созреют?
– Да, – отвечает она, – чувствуем.
– И что же?
– Надо преступить.
– Но зачем?
– Этого никто не знает.
Ну и птицы здесь. С жутким криком вылетают из густой листвы ив прямо над головой. Клейст вздрагивает. Гюндероде кладет руку ему на плечо. Оба знают: они не хотели прикосновения. И в то же время обоим чего-то жаль, обоим обидно за косноязычие своих тел, за свои не по возрасту чинные движения, смолоду скованные мундиром и платьем пансионерки, оба стыдятся своей благопристойности во имя устава и тайных грехов во имя его нарушения.
Неужто, только потеряв голову, можно изведать желание, сорвать с себя одежды и в обнимку повалиться в траву?
Однажды – это было во время его бесславного возвращения от нормандских берегов, когда даже надежда умереть оказалась разбитой, – он брел за полночь холмистой равниной. Он был утомлен до крайности, но усталость обострила чувства. И вот, спустившись в ложбину, он увидел вокруг себя холмы, они залегли и затаились, как огромные теплые звери, он видел, как они дышат, и, замерев на месте, подошвами ощутил, как бьется сердце земли. И тогда он собрал все силы, чтобы выстоять перед лицом неба, ибо звезды были уже не привычными далекими светляками, нет, – всей своей нестерпимой мерцающей телесностью они навалились на него, грозя упасть и раздавить. И, не помня себя, но выстояв, он побежал, и бежал долго, пока не завидел наконец где-то справа предутренние огни деревушки. Он постучал в дверь, ему отворила женщина, лицо ее в свете свечи было прекрасно, она впустила его в дом, без слов поставила на грубо сколоченный стол крынку молока и указала на соломенный тюфяк в углу. Он блаженно вытянулся на этом ложе и вдруг всем телом, каждой клеткой ощутил, что такое свобода, хотя само слово даже не пришло ему в голову. Но в этот миг ему была явлена мера того, к чему надо стремиться и что нужно исполнить, была подана весть, что всякий человек – и он тоже – может обрести в себе тропку, которая ведет на волю; ибо, думал он тогда, то, что мы умеем пожелать, должно быть посильно и нашим свершениям, иначе миром правит не бог, а сатана, который создал нас себе на потеху – жалких тварей, обреченных в поте лица вечно вытягивать на лямке из лона времен собственные злосчастья.
Его взгляд встречается со взглядом Гюндероде. Теперь ему жаль, что он не знает ее стихов. Может, и стоило бы испытать друг друга по самому безусловному счету. А вдруг и вправду есть под этим небом хоть одна душа, которой можно вверить снедающую его скорбь. Ведь нельзя понять то, чем не можешь поделиться с другим.
– Если не ошибаюсь, – говорит он вдруг, к собственному изумлению, – Гёте давно не обращался к поэзии.
Она усмехнулась. Она поняла.
– Иногда, – продолжает он, – мне в душу закрадывается подозрение, что он, как бы это сказать, далек от жизни, что ли.
– Что вы имеете в виду? Уж не в том ли смысле, что и Санвитале, когда она сетует: почему природа не создала из Тассо и Антонио, из поэта и служителя власти, одного человека?
– Да, именно! – восклицает Клейст. От его заикания не осталось и следа. – В этом роде. Он невозможное выдает за желаемое, а следовательно, осуществимое.
– Но он испытал это на собственном опыте.
И заплатил дорогой ценой.
Несметные часы, которые он потратил, чтобы понять этого человека, то ослепленный любовью, то прозревая от ненависти. Предчувствуя очередное поражение, которое тот, другой, ему уготовил. Что за безумство – раз от разу все больней загонять шипы в старые раны. А тот? Дай ему бог уйти целым и невредимым, да не затронет его мое существование. Да не удастся мне отплатить ему за все мои муки. Но я сорву лавровый венок с его чела!
– А вы не боитесь, что мерка, которую вы себе положили, уничтожит вас?
– Вы женщина, Гюндероде, и не можете знать, что такое честолюбие.
Что сказано, то сказано.
Этот человек, думает Гюндероде, чужд мне, но в чуждости своей близок.
– Честолюбие, – повторяет она, как бы вслушиваясь в это слово.
– Поверьте, Гюндероде, это настоящая фурия.
– Не хотите же вы, чтобы вас всю жизнь преследовали фурии?
– Хочу? Не смешите меня.
– Вы все видите в ореоле железного «должен». А я стремлюсь и учусь хотеть того, что должна.
– И создаете себе видимость свободы.
По ее наблюдению, продолжает Гюндероде, честолюбие людей одаренных обостряется от неблагоприятностей жизни, честолюбие бездарей – от уязвленного самомнения.
– Неплохо сказано. И к какому же разряду вы причислите меня?
– Это каждый знает про себя сам.
– Нет, Гюндероде, в том-то и дело, что нет. Разве мало людей, все беды которых от самообмана? А они, хоть убей, этого не видят…
– Да, это верно, – соглашается она. – Мы слепы. Сворачивая с проторенных путей, мы не можем знать наперед, куда приведут нас наши тропки. Для своего времени мы чужаки, это закон. Мы обособляемся из времени, но как отзовется эта обособленность в грядущих днях, и отзовется ли?..
Клейст спрашивает себя, когда же и как проникла в его жизнь темная краска, проникла и расползлась, точно чернила в прозрачной воде. Он видит себя – так припоминают случайных знакомых – юным офицером, по воскресеньям вместе с тремя товарищами они уходят из Потсдама, странствующие музыканты, играют в деревенских трактирах на танцах. Давно это было и в другой жизни. Даже желание вспоминать и то пропало. Интересно, эта женщина рядом с ним, которая умеет долго молчать, умеет оставить вопрос без ответа, – видит ли она сейчас все изломы и переливы зеленого цвета в тени ив, какие видит он? Кажется ли и ей тоже, что река почти остановилась, замечает ли она на водной глади тот же металлический блеск, отбрасываемый только в этот час, когда солнце светит только под этим углом? Все вокруг объяснимо. Он видит себя и ее издалека, словно, идя рядом с ней, он в то же время стоит на отдаленной вершине и созерцает две крошечные фигурки на берегу Рейна – неплохой мотив для акварели. Но под силу ли живописцу запечатлеть эту отрешенность каждого из них от себя, друг от друга, от окружающей природы? Нет, думает Клейст, это уж по нашей части.
– А знаете, почему веймарский патриарх не пишет трагедий?
– Почему же?
– Боится. В этом все дело.
На этот раз он не чувствует ее молчаливого согласия, ее сообщничества. Словно думая о своем, она говорит:
– Вы, Клейст, принимаете жизнь настолько всерьез, что за вас страшно.
– Настанет день, Гюндероде, и он будет бояться меня.
– Даже если так, вас это вряд ли обрадует.
Оба молчат.
– А вы, Гюндероде? Зачем вы внушаете себе, будто можете примириться с таким убогим существованием?
В тот же миг он пугается. И не вспомнишь, когда в последний раз он осмеливался посягнуть на запретные области чужой жизни. Что это – нападение как способ защиты?
«Красный цвет – цвет гибели и жизни». Мысль без связи. Гюндероде видит себя в монашески черном платье с твердым высоким воротом, младшая из пансионерок, вместе со всеми она стоит за длинным столом, ожидая знака настоятельницы к молитве и трапезе. Оцепенение, страх. И этот неотступный гул, он отодвигает от нее все прочие привычные звуки – верный признак, что сейчас самое время уйти к себе, задернуть шторы, лечь на узкую, жесткую постель, смежить веки и отдаться во власть свирепой головной боли. Холод в пальцах, холод в ногах, звенящая тишина вокруг. Огненная точка, мерцающая вместе с ударами крови где-то над переносицей. Хрупкая сосредоточенность испуганно затихшего тела. И нестерпимость подспудной мысли, что она знает средство против этих мучительных дней, знает, но не может пустить его в ход, ибо тогда вступит в свои права иная боль, которая пострашней всякой телесной боли. Средство это – просто назвать причину своего угасания. Наименовав – изгнать, даже убить. Но день, когда она наречет свое страдание, будет ее последним днем.
«Алый цвет, кровавый цвет, цвет любви моей и смерти…»
– Гюндероде, не отвечайте! Простите меня!
– Отчего же. И границы убогого существования можно раздвинуть до неведомых пределов. Лишь то, что мы не в силах уразуметь или прочувствовать, уходит от нас безвозвратно. Кто обрел в себе духовное зрение, видит свою сопряженность с вещами, незримыми для других. Все, что волнует, трогает и бодрит душу, для меня свято, пусть даже оно и не удержится в памяти.
– И в этом мудрость, Гюндероде? В самоотречении?
– Не только моими обстоятельствами, но и складом натуры мне определено более узкое поприще, нежели вам, Клейст.
– У вас хоть есть чем все это возместить – ваши стихи. Стихи – это достояние счастливцев.
– К коим вы себя не причисляете?
– Нет.
Выразить себя в стихотворении – это ему не дано. Потребность излить чувство в стихе не настолько в нем сильна, чтобы взломать иные затворы души. В умении наслаждаться жизнью, радостями любви, в стихах – тут ему до веймарца далеко. Баловень судьбы. Мыслимо ли представить себе его сиротой, почти без средств, да еще лейтенантом в гарнизонном Потсдаме, в беспощадных тисках воинского устава? Унижения… И нестерпимейшее из них – обязанность унижать других. Ни разу в жизни не изведал он на себе жесточайшего гнета обстоятельств, такого гнета, когда всякая мечта, не успев зародиться, хиреет от сознания своей неосуществимости и подгнившие останки мечты разлагают материю, из которой могли бы возникнуть стихи. Нет, он на это не осмелится.
– Иногда, – говорит Клейст, – мне невыносима мысль, – что-то в этой женщине будто магнитом вытягивает из него самое затаенное, самое уязвимое, – иногда мне нестерпима мысль, что природа расколола людей на мужчин и женщин.
– Вы не это имели в виду, Клейст. Вы хотели сказать, что в вас противоборствуют мужчина и женщина. Как и во мне.
Что она знает о нем… Куда все это нас заведет…
Не нам заниматься предсказаниями.
– Я смеюсь, Гюндероде.
– Отчего?
– Отчего мы вообще смеемся? Не от радости. Как перестанем скоро плакать от горя. Скоро в ответ на все, что ни стрясется с нами, у нас останется только этот смех. Адский хохот, который будет сопровождать нас неведомо куда, и так до конца.
– Мы этого уже не застанем…
– Мы – нет.
Понять бы, что это за течение и почему вдруг оно стало стремниной. Гул и шорох, будто льдина трется о льдину. Ледоход. А я стою на льдине, в кромешной тьме. Поток несет меня в неизвестность, льдина кренится то на один бок, то на другой. И я, обуреваемый ужасом и любопытством, смертным страхом и жаждой покоя, стиснув зубы, должен держать равновесие. Пожизненно. Так скажите на милость, Гюндероде, кто определяет нам такую участь?
Двое встречных – крестьяне, бредущие с поля, – оглядываются на странного господина, что схватил барышню за руку. Но та, похоже, не видит в этом ничего неприличного, и на помощь не зовет, и не боится, что ее завели в такую даль.
По-моему, это не тот вопрос. Нельзя себя противопоставлять судьбе. Надо смотреть иначе: ты и судьба – одно, мы сами втихомолку накликаем себе и беды и радости. Понимаете, Клейст? Иначе в одинаковых обстоятельствах со всеми случалось бы одно и то же.
Может, она и есть та женщина, любви которой не пришлось бы страшиться?
Однажды он должен был ей повстречаться – кто-то, о ком она ничего не знает. И ничего не узнает, только изведает себя до самого дна, до последних пределов и даже дальше. И все, и ничего больше. Она вспоминает, когда ее впервые посетила эта мысль: да, это было в тот раз, когда Савиньи садился в карету, а она, захлопывая дверцу, прищемила ему руку. Он уехал, а она, внезапно поняв, вдруг прозрела все, что последует за этим прощанием, ибо все это уже было в ней. Тогда-то ей и стало ясно, как обретают дар провúдения: сильная боль или крайняя сосредоточенность вспышкой высвечивает некий внутренний ландшафт. В этой вспышке она не увидела Савиньи, его там не было, хотя она страстно желала его увидеть. Значит, все дело в ней: желание стало угасать, и никто, кроме нее самой, уже не мог вдохнуть в него новые силы. Она же отдалась безволию, какой-то сонной лени. И вот недавно, когда в шумном обществе праздновалась свадьба Гунды Брентано и Карла Савиньи, она не могла избавиться от странного чувства, будто однажды уже обнимала невесту и поздравляла жениха, будто уже сидела со всеми этими людьми за праздничным столом по случаю такого же торжества. Нужен внутренний жар – только из него займется пламя и испепелит перегородки между ней и другими. В ней есть предчувствие иной жизни, жизни, достойной так называться. И когда-нибудь она последует этому предчувствию не задумываясь, безоглядно. Она знает, этот порыв ее убьет, но знает и то, что забудет об этом своем знании и смерть застигнет ее внезапно.
Иной раз, чтобы помыслить себя целиком, мне нужно все остальное человечество. Это безумие, сами видите.
Я вижу не безумие, Клейст, я вижу нужду.
Эта женщина страдает, Клейст не сомневается, но таков уж удел женщин. Рано или поздно она смирится, хотя, надо признать, ей это будет гораздо труднее, чем многим, тут она сродни его сестре. И все же, говорит он себе, как бы там ни было, она обеспечена, она не ведает забот о хлебе насущном, о простейших житейских надобностях. Да, у нее нет выбора, но это к ее же благу. Она, женщина, не поставлена перед непреложным требованием либо достичь всего, либо на все махнуть рукой.
Клейст перебирает в памяти государства, где побывал, это у него вроде мании. Их устройства прямо противоречат его запросам, вот и вся премудрость. Он присматривался к ним с доброжелательством и робкой верой, отрекался трудно, скрепя сердце. Облегчение, которое он испытал, когда оставил надежду обрести на здешней земле существование по душе.
Нежилая жизнь. Нет места, нигде.
Иногда он всем телом, до мозга костей ощущает на себе головокружительное вращение земли. И однажды он не удержится на поверхности этого шара, его вышвырнет, он уже слышит свист в ушах. Тогда как женщина рядом с ним, хоть и трудно в это поверить, все еще может найти себе и возлюбленного, и уютный дом, где в окружении детишек она сумеет позабыть невзгоды молодости.
– Как вы думаете, Гюндероде, у каждого человека есть неизреченная тайна?
– Да, – отвечает она. – В наше время у каждого.
Ответ у нее под рукой.
Вот они остановились, повернулись друг к другу. Каждый видит небо над головой другого, блеклую предвечернюю голубизну, перистые язычки облаков. Они изучают друг друга – не таясь. Обнаженные взгляды. Открыться до конца – попробовать? Улыбка – сперва у нее, потом у него, чуть насмешливая. Посчитаем это игрой, хоть это и серьезно. Ты это знаешь, и я знаю тоже. Не будь слишком близко. Не будь слишком далеко. Спрячься. Теперь объявись. Забудь, что знаешь. Запомни это. Маски, оболочки, шелуху, прикрасы – все долой. Только нагота. Неподдельность черт. Вот оно – мое лицо. А это – твое. Глубины несхожести. Глубины сходства. Женщина. Мужчина. Никчемные слова. Мы каждый пленники своего пола. Прикосновение, которого мы оба так жаждем, – его нет. Оно – вместе с нами – утекает в бесплотность. Нам еще надо его изобрести. Оно грезится нам во сне, пугая ужимками и гримасами. Страх пробуждения в предрассветной мгле. Так и останемся нераспознанными, недоступно далекими, в вечных поисках личин и обличий, снова и снова присваивая себе чужие имена. Скомкав жалобу в горле. Скорбь возбраняется, ибо не предъявлены утраты.
Если я – не я и ты – не ты, кто же тогда – мы?
Мы очень одиноки. Сумасбродные планы бросают нас от одной причуды к другой. В мужском платье сопровождать возлюбленного. Обучиться ремеслу. Спрятаться – прежде всего от самих себя. Пусть ты готов умереть – раны, нанесенные тебе людским безразличием, все равно болят; и если на тебя давят железные плиты, грозя превратить в лепешку либо вытеснить, вытолкнуть куда-то за край, тебе рано или поздно все равно не хватит дыхания. А мы, едва дыша, умирая от страха, еще должны говорить, ведь молчать мы не умеем, известное дело.
Вдобавок нас никто не слушает. Вдобавок от нас еще и отмахиваются: куда, мол, они нас тянут? Туда, где мы сами, – но кто туда захочет? Кто захочет на наше место, если сами мы не в силах оставаться на месте? И не можем иначе – себя не переделаешь. Любя себя, мы себя ненавидим.
К тому же время утоляет наши желания, но не самые заветные и не до конца.
Подавленные страсти.
То, к чему нас влечет, нам не под силу.
И еще – мы должны понять, что тоска по несбыточному не нуждается в обоснованиях.
Время, похоже, задумало ввести новый порядок вещей, но нам суждено узреть лишь первую, разрушительную часть его замысла.
Привыкать к сознанию, что нас поймут те, кто еще не родился.
И сохранять достоинство. Как будто от наших дел или бездействий в конечном счете что-то зависит.
Река теперь слева, они идут обратно. Солнце висит низко, но еще тепло. Дивный вечер, Гюндероде дышит легко, Клейст больше не чувствует слабости.
Скоро он вернется домой, под белесое небо, туго натянутое над башнями замка, над крышами министерств, между которыми он будет сновать туда-сюда по прямым как стрела улицам то в мундире, то в штатском. Иногда – то прямо на улице, среди прохожих, то в долгие часы ожидания в пыльных приемных, то за бумагами или за безразличной беседой – его будет охватывать неодолимое желание громко закричать. Стиснув зубы, сжав ладони в кулаки, он будет подавлять соблазн, а минуту спустя отирать пот со лба. Он вряд ли вспомнит о поэтессе по имени Тиан и наверняка забудет, что хотел почитать ее стихи. О ее смерти до него дойдут смутные слухи, что-то странно далекое шевельнется в груди, но он, закованный в свои цепи, будет в это время подыскивать душераздирающие слова, чтобы сокрыть очередной крах своих начинаний: он будет нижайше и всепокорнейше благодарить за милость, которая его убивает, извиняться за частые отлучки, вызванные хроническим недугом, болезнью, которая подрывает состояние его духа и – при всей занятости делами, быть привлеченным к коим он почитает большим для себя счастьем, – неизъяснимым образом его страшит. Вследствие чего он, к величайшему своему огорчению, не считает более для себя возможным впредь сии дела исполнять. Ему останутся неизвестны слова, которые Гюндероде в это время напишет своему возлюбленному: «Горька наша участь. Завидую рекам, они сливаются. Лучше смерть, чем такая жизнь».
– А теперь, Клейст, расскажите о вашей пьесе.
– Я думал, вы ее читали.
– Не о той. О другой, которую еще никто не знает, даже вы сами.
После Виланда она первая, кто интересуется «Гискаром» – вещью, о которой Клейст хотел бы забыть. Стоит ли запираться? Почему не дать простую справку?
– Ну и вопросы вы задаете.
Она научилась отличать подлинную чувствительность от ложной, ложную она просто отбрасывает – и в себе, и в других.
Значит, его скрытность она считает ложной? Клейст даже слегка развеселился.
Она считает ее излишней.
– Но если есть вещи, о которых мне невозможно говорить!
А это мы еще посмотрим. Она не верит, что работу, которая столько для него значила, он мог забросить просто так. Пусть он сочтет ее бесцеремонной, все равно: она хочет знать причину.
Ему давно хотелось, чтобы кто-нибудь проявил такую настойчивость.
Она не верит, что это банальное поражение, продолжает Гюндероде. Только бездари всякое дело доводят до конца. А иная капитуляция свидетельствует о величии противоборства и дороже легкой победы. Бывают случаи, когда и неудавшийся план имеет право на существование.
– Какие же это случаи? – спрашивает Клейст.
– Для неразрешимого нет формы.
– Вы меня удивляете.
– Думали, женщина, что с нее взять?
– А вы защитница женщин?
– Дорогой Клейст, подобные словечки существовали всегда. Нам с малолетства запрещают быть несчастными, объявляя наши страдания просто блажью. В семнадцать лет мы должны примириться со своей участью – вот твой муж, – а если одна из нас, что, впрочем, маловероятно, вздумает заупрямиться, она должна знать кару, которая ее ждет, и принять эту кару безропотно. Как часто хотела я быть мужчиной, как мечтала о мужских обидах и мужских горестях!
– Но разве вы не видите, что наш мужской долг, долг действования, становится все непосильней для нас? У нас один выбор: либо действовать неверно, либо вовсе никак! Тогда как вам по крайней мере предоставлен мир идей, хозяйничайте в нем, распоряжайтесь…
Идеи, обреченные остаться лишь идеями… Значит, мы тоже приложили руку к разделению человечества на тех, кто мыслит, и тех, кто действует. Или мы не видим, что дела тех, кто рвется к действию, становятся все бездумнее? Что поэзия бездеятельных все больше потакает интересам деятелей? Или нам, кто чурается всякого практического дела, не страшно выродиться в жалкое племя женоподобных нытиков, не способных поступиться и толикой себя ради нашей же повседневности, стать трутнями, безнадежно погрязшими в умственной задаче, которую еще никто на земле не сумел решить: быть деятельным и при этом остаться собой?
Чьи слова?
Клейст теперь знает: он вернется в Пруссию, поступит на службу и будет нести ее, сколько хватит сил. Эта женщина еще о нем услышит.
– Вы подумайте, Гюндероде, ведь мы столь немного требуем от жизни – и уже слывем ненасытными: им, мол, подавай все или ничего. Вот ведь до чего дошло. Так мы и отступаем – шаг за шагом.
– Возможно, оно и так, только это нас не оправдывает. Признайтесь сами, разве вы не обезопасили себе тылы? Разве не живете тайной надеждой, что понадобитесь потомкам, если уж современники могут без вас обойтись? Но жаждете славы и сейчас, при жизни.
– Молчите.
Этот человек хватается за подпорки, но готов к тому, что подпорки рухнут. Что он не добьется ни той славы, ни этой, что все пойдет прахом. Что он исчезнет бесследно, будет забыт, неудачник, побочная фигура. Однажды, когда беспрестанные попытки обрести точку опоры в здешнем мироустройстве утратят для него смысл; когда он устанет вчуже бродить среди людей, никем не распознанный, больной от унижений, которые ему, несомненно, еще предстоят, без единого отклика на дело жизни, – лишь тогда он возьмет на себя право распорядиться своими муками, а вместе с ним и право положить им конец. Оборвать все путы, неизъяснимое блаженство…
– О чем вы задумались, Гюндероде? Где вы сейчас?
– Разве вы не разрешили мне помолчать?
Они остановились. Она прислоняется к иве. Оба смотрят на тот берег. Там, за плоской равниной, западая все ниже, по острой кайме горизонта катится солнце, огненный шар. Еще несколько минут – и его уже нет. Больше можно ни о чем не думать и не говорить.
– О чем мы беседовали?
– О вашей пьесе. Вы хотели мне ее разъяснить.
– Разъяснить! – Да, теперь он этого хочет.
– Доблестный муж, – слышит он собственный голос, – в зените славы и силы, Роберт Гискар, герцог Норманнский, предводитель норманнской армии, вынужден бороться с чумой, которая уносит его воинов и уже проникла в него самого.
– …что он отрицает?
– Он скрывает это от войска, ибо какой же из больного полководец, и, несмотря на все уговоры, сам врачует заболевших солдат.
– Совсем как Наполеон под Аккой[167]167
Совсем как Наполеон под Аккой. – Имеется в виду неудачная осада крепости Акр (Акка) с 17 марта по 21 мая 1799 г., снятая из-за эпидемии чумы и недостатка провианта – поворотный пункт в сирийском походе Наполеона.
[Закрыть], – вставляет Гюндероде.
Неужели она улыбнулась?
– Этот изверг, – еле слышно говорит Клейст. – Возомнил себя неуязвимым…
– И неуязвим по сей день, не то что ваш Гискар.
– Гюндероде! Гискар – это колосс, подчинивший себя одной цели.
– Наполеон тоже подчинил себя своей цели.
– Одержимый! Его пожирает жажда власти. А Гискар, наоборот, властвует над собой во имя цели вовне: он должен основать царство норманнов на греческой земле.
– По какому праву?
– Его ведет предсказание. Он осадил Константинополь, и обратного пути нет. Он все вложил в этот бросок, он сжег мосты. Понимаете, что это значит?
Почему она молчит?
Насчет предсказания она хотела бы поподробнее.
– С предсказанием вот какая штука.
Действительному Гискару – тому, который умер на Корфу, – было пророчество, что смерть ждет его в Иерусалиме. Слишком поздно он узнает, что здесь, где он считает себя в полной безопасности, был когда-то город, который тоже назывался Иерусалим. Предсказание сыграло с ним злую шутку.
– Итак, он умирает, проклиная коварство богов, которые его обманули? Или себя – за то, что поверил богам вместо того, чтобы поверить себе? Либо за то, что хитростью или по легкомыслию подменил волю богов собственными целями? За то, что слишком возвысился? Или, наоборот, недооценил себя?
– В том-то все дело, – отвечает Клейст. – Кто бы мне самому это рассказал…
То, на что ему понадобились годы, эта женщина поняла почти сразу: он бился над невозможным. Герой, который одинаково подвластен законам старого и нового времени, который обязан своей гибелью в равной мере и предательству богов, и самому себе, – для такого героя драма еще не создала форму. А главное, он теперь ясно видит: пытаться в одном лице изобразить и себя, и своего заклятого врага – неразрешимая задача. Неимоверный материал, на таком и сломаться не позор.
Он пишет, чтобы освободиться от неисцелимых сторон своей натуры.
– Я пишу просто потому, что не могу иначе.
– Гёльдерлин, чтобы мир его не погубил, предлагает полюбовное соглашение: условимся, что поэт безумен.
– Что предложите вы, Гюндероде? «Любите меня»?
– А вы? «Уничтожьте меня»?
– О нет, Гюндероде. Быть до конца правдивым с самим собой.
– Это не всегда в наших силах.
– Часто я думаю: а что, если первичная гармония вещей, дарованная нам природой и столь самонадеянно нами разрушенная, была последней, и мироустройство, которое мы себе положили, ни к какой вторичной гармонии не ведет?