355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 22)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 44 страниц)

Упоение страданием? Только этого недоставало. Знали бы они, как манят его все житейские радости, как мечтает он жить среди простых людей и заниматься делом, которое кормило бы его, не губя. Но где им понять – нет, на всем белом свете нет для него этого бесхитростного счастья.

– Оставим это, – говорит он Савиньи. – А за поведение мое не взыщите. Видит бог – и, поверьте, я тоже вижу: иному человеку только и остается быть несправедливым – что к другим, что к себе. И утешаться немудреной мыслью, что так уж устроен мир.

Мягкий предвечерний свет струится в окна, все снова сходятся к большому столу.

Гюндероде тянет на волю, побродить наедине с мыслями, пришедшими на ум в разговоре с Беттиной, но тут ею завладевает Лизетта. Умна, образованна (романские языки, занятия ботаникой, страсть к поэзии) – и этот взгляд, который она буквально не спускает с бодрого, но тощего супруга, Нееса фон Эзенбека, чья болезненность – вечный предмет ее забот и угрызений.

Она с ходу выпаливает Гюндероде, что находит это верхом неприличия – так, у всех на глазах, секретничать с Беттиной.

Ревность? Слезы?

– Лизетта! А я-то всегда думала: коли есть на свете счастливая женщина, так это ты.

Да, и это так, она настаивает, – но только в том, что касается мужа. А в остальном – женщина все равно несчастна, так уж устроена жизнь. Подавленные влечения, страсти…

Что она сказала? Уж не послышалось ли? Гюндероде изумлена. Воистину, мы себя не знаем.

А Лизетта обрушивает на нее упрек за упреком: она, Гюндероде, забыла все, что их когда-то связывало. Как они проводили вечера в ее каморке, в пансионе, и как им было хорошо вдвоем; как она, Лизетта, однажды сбежала в сад, чтобы не встречаться с докучливым посетителем, и прождала ее весь вечер у задней калитки.

– Будто твоя возлюбленная, Лина, будто у нас роман. А потом, когда ты ко мне вышла, мы целовались. Было ужасно темно, только узкий серп на горизонте, и цвел жасмин.

Гюндероде ничего этого не помнит, но молчит. Сквозь годы она видит ту, иную Лизетту и сравнивает с нынешней. Ничего общего, два разных человека. Необратимость перемен, с собой она такого не допустит.

Миг откровенности уже позади. Лизетта – замужняя женщина и даже в узком кругу не может об этом не напомнить. Вот она уже проявляет преувеличенную заботу о супруге, просит закрыть окна, Неес так боится сквозняков. Тоже своего рода месть – превращать мужа в дитя малое за то, что не можешь быть собой. С ней об этом уже не поговоришь, думает Гюндероде, прежней искренности не вернуть. И Лизетта тоже скоро будет считать меня гордячкой.

Скверная привычка: оценивать друзей прощальным взглядом. Но еще скверней другая: гадать, что они будут говорить между собой о твоей скорой смерти.

Высокомерие. В глубине души, там, где она к себе беспощадна, Гюндероде знает: не такая уж напраслина этот упрек, хотя, как и большинство упреков, он не ухватывает главного. Да, она высокомерна. Ведь вот только что, когда они с Беттиной сидели в оконной нише и подруга с жаром убеждала, что нет ничего лучше чувства собственной незначительности, Гюндероде вдруг поняла, почему ей так нужна Беттина – именно для того, чтобы хоть на время избавляться от тайного ощущения своего превосходства, которое издавна отчуждает ее от других. Незначительность! Беттина и вообразить не может, как запало ей в душу это слово, когда впервые встретилось в одном из ее писем. Сейчас она задорно и не без злорадного торжества сообщает Лизетте и двойняшкам Сервьер, Гунде и Софи: Гюндероде приняла ее веру, Беттина будет ее наставницей в незначительности. Договор скреплен рукопожатием, а больше она ничего не скажет, это их тайна.

Все набрасываются на Беттину. Разумеется, мешать подруге в систематических научных занятиях куда проще, чем самой взяться за ум и всерьез подумать о пробелах своего образования. Беттина корчит презрительную гримаску, не считая нужным возражать. А Гюндероде все еще в плену этого слова – «незначительность». Как смело развеивает оно видения гордыни, разрушает затаенные мечты о собственной незаурядности, в которых Гюндероде и себе признаться не смеет. Как помогает разорвать кокон иллюзий, в котором она от себя прячется. Свои новые стихи и драматические опыты она издаст под другим псевдонимом, она последует этому зову остаться неузнанной. Слишком внятно чувствует она, как давит на нее выжидательный интерес публики, сковывая, отнимая непринужденность. А забудешь о значительности, перестанешь мнить о себе бог весть что – насколько легче и естественней жить, насколько ближе тебе все эти люди.

Что ж, этот день дал ей то, что можно было взять. Скорей бы уехать!

Клейст знает такие компании: люди собираются вместе, чтобы лишний раз убедиться в собственной правоте. Насчет женской образованности у него свои, твердые и, как ему кажется, обоснованные суждения, и была возможность проверить эти суждения на практике – дома, на сестрах, и в семействе фон Ценге. Педагогическое вожделение, он вкусил и от этой страсти. «Дóлжно ли человеку делать все, что считается правильным, или довольствоваться мыслью, что правильно только то, что он делает?»

Умственная задача. Боже милосердный! А сдавленные смешки за спиной – или ему тогда послышалось?

Что теперь? Быть не может, неужто Клеменс Брентано и впрямь вознамерился читать стихотворение? Гюндероде, поскольку речь идет об ее стихах, пытается его отговорить, но куда там. Он намерен использовать стихи в качестве улики против автора. Он все общество призывает в свидетели: поэтесса Тиан сама уличает себя в непостоянстве.

Стихотворение – диалог в поэтической форме – большинству присутствующих, похоже, известно. Действующие лица – некая Виолетта и некто, знаменательным образом названный Нарциссом. Виолетта упрекает возлюбленного в неверности, в ответ на что Нарцисс:

 
О, вам ли ведать, что такое верность!
И вам ли о неверности судить!
Кто, разделяя страсти упоенье,
Не отдает всего себя забвенью
И не теряет трезвой мысли нить, —
Лишь тот неверен, лишь тому нет веры:
Он чувство проверяет чувством меры
И той же мерой мерит страсть твою.
Так знайте – верность у меня другая,
Та, что любви верна не рассуждая.
Я в миге страсти вечность претворю!
 

Клеменс сам чувствует – декламация обернулась против него. Что-то изменилось во всеобщем молчании. Зато Клейст встрепенулся. Осмелиться на такое, так вот запросто отдавать всю себя в чужие руки! Отчаянная женщина! И в гневе она тоже прекрасна.

– Клеменс, – отчеканивает Гюндероде, – против тупоумных рецензентов я бессильна. Но как, скажите, быть с другом, который намеренно причиняет боль?

Клеменс, пунцовый от стыда, просит прощения. Наконец-то даже в нем ничего напускного. Недоразумение вроде бы улажено. Никогда еще не случалось Клейсту видеть, чтобы люди так далеко заходили во взаимной резкости и все же не становились врагами. Может, те проблески надежды, наивные мечтанья его отрочества вовсе не вздор: доверие – не пустой звук, любовь – не фантом. Ладно, не хватает еще пуститься в сантименты. Гюндероде, которая случайно оказалась рядом, он говорит, что будущее время в последней строчке ее стихотворения представляется ему знаменательным.

– Да, верно, – отвечает она. – Мне самой это только сейчас пришло в голову.

Когда Клеменс читал ее стихи, у Гюндероде было такое же чувство, как и в тот раз, когда она, бредя вдоль болота, едва не угодила в трясину. Почва под ногами вдруг предательски подалась, будто плохо натянутый барабан. Смертельный испуг, но и жутковатая радость, все вперемешку. Друзья переполошились, вытащили ее на твердое место, корили, называли легкомысленной, а она молчала. Легкомысленна? Нет. Любопытна – это точно. Ее неудержимо влечет туда, где почва проваливается под ногами. Влечет неодолимое, непотребное любопытство, которое похуже всех смертных грехов, десять заповедей меркнут перед этим соблазном. Убить отца и мать – жуткое злодейство, но и такое можно помыслить. А вот убить себя – это противно природе. Таков ее удел – идти против совести. И каждый новый шаг дается все трудней.

Когда же, где же оно – успокоение?!

Это недостойно, думает Клейст, – позволить времени сломить тебя. Почему, ну почему мне не дано жить как все, вместе со всеми?

Бывают такие нескончаемые дни. Часы бьют пять, общество решает пройтись. В предвкушении прогулки Клейст облегченно вздыхает, но радоваться рано: у Мертена к нему разговор. Он, конечно, всего лишь скромный читатель, в литературном деле, можно сказать, профан, однако не может удержаться от совета молодому автору: его первая пьеса, «Семейство Шроффенштейн», весьма вычурна, вряд ли стоит продолжать в том же духе.

На мгновение Клейст просто теряет дар речи. Он и сам давно считает, что пьеса никуда не годится, но не говорить же об этом сейчас. И он смущенно бормочет что-то о страстях, которые правят человеческой жизнью, вовсе не заботясь о логике.

Мертен снисходительно улыбается. Но разве не в том величие нашего времени, что оно обуздало низменные страсти и владыкой над всем утвердило разум? Уж не требует ли он, вмешивается Клеменс, от изящной словесности того же порядка и ясности, что от своих бухгалтерских книг. Мертен с самым невинным видом отвечает:

– А почему бы и нет? Если правила хороши в одном деле, чем они непригодны в другом?

Клейст, уже не в силах удержаться – спорить, так по существу, – восклицает:

– Порядок? О да! Наш мир упорядочен. Но скажите, красив ли он еще, этот мир?

– Все зависит от того, как понимать красоту.

Да у него не только претензии, у него и резоны. Он – это уж против всех ожиданий, – оказывается, готов даже привести одно место из драмы «нашего дорогого гостя» в качестве примера превратного понимания красоты. Вот, извольте:

 
Миг после преступления порою
Прекраснейший из мигов целой жизни.[164]164
  «Миг после преступления порою…» – Цитата из трагедии Клейста «Семейство Шроффенштейн» (действие четвертое, сцена первая).


[Закрыть]

 

Разве не кроется в этих словах почти что призыв к преступлению?

Клейст напряженно смотрит Мертену прямо в глаза, в серые глаза коммерсанта. Ни искры понимания. Как можно мягче он объясняет злополучную фразу, а про себя думает: да нужны ли тут оправдания?

– Любовь, – слышит он свой голос, – любовь хватается за подобные утешения.

Напрасный труд. Нет бы просто сосредоточенно и робко пройтись по этой узкой улочке вдоль приземистых крестьянских домов, перед которыми в этот час сидят тихие старушки с вязаньем и о чем-то между собой судачат. Откуда этот зуд – вечно брать верх, быть правым?

Беттина между тем заявляет, что свободное, безграничное (но не безответственное!) наслаждение жизнью – единственный закон, которому стоит подчиняться.

На это Клейст, с неприязнью: лишь тот имеет право поносить науки, кто прошел через них.

Науки? Да не они ли стремятся заковать в железный панцирь душу и разум? Не они ли готовят нам железный век, куда искусству дорога заказана, где художник навсегда обречен одиночеству?

Вечно одно и то же, как по писаному. Не хватает только, чтобы кто-нибудь заговорил о прогрессе.

Эту часть берет на себя Лизетта. Руссо, его знаменитый трактат о влиянии прогресса наук и искусств на нравственность.

Мы все всё знаем.

В этот миг Клейсту предстает видение будущего: это не эпоха деяний, это век болтовни. В бесстрастном свете этой догадки меркнет даже приветливый ландшафт. Вот мы все тут сидим, перебрасываемся, как мячиками, словесами минувшего столетия, наши ловкость и находчивость тщетно борются с утомлением и подступающей дремотой, и все мы знаем: не ради этого стоило бы жить и не за это умереть. Наша кровь прольется, а нам даже не сочтут нужным сообщить, во имя чего.

Клейст чувствует, как вскипает неистовая ярость, она страшит его, но и радует.

– Пути науки и искусства разошлись, – говорит он, пока еще почти тихо. – Таков весь ход нынешней нашей культуры: все больше отдавать рассудку и все больше отнимать у воображения. Смерть искусства можно предсказать уже с математической точностью.

Тут уж Неес фон Эзенбек не может молчать: затронута его честь естествоиспытателя. Он не говорит – он будто с кафедры вещает:

– А я целиком за то, чтобы дух времени, прогресс науки перешагнул через хотя и понятную, но все равно бесполезную меланхолию господ литераторов. Не примите на свой счет, дорогой Клейст. Что до меня, то я бы все отдал за возможность прожить еще одну жизнь лет через сто-двести и приобщиться к райским благам, которые – именно благодаря расцвету наук! – будет тогда вкушать человечество.

Ход рассуждений, основанный на ошибке; но вскрывать изъян еще не время.

– Вы исходите не из взаимосвязи вещей, а из отдельных дисциплин, – возражает Клейст. – Неужто я обязан положить все свои способности, силы, всю свою – шутка сказать! – жизнь на изучение одной разновидности насекомых или на то, чтобы определить место какого-то одного растения в ряду других явлений и вещей? Неужели столь унылый путь ведет в землю обетованную? Что-то не верится. Неужели не видно, как пагубна эта маниакальная сосредоточенность на одном, эта целеустремленность циклопов?

– Что вы предлагаете? – Голос Савиньи, чьего слова все давно ждут. – Закрыть лаборатории? Запретить совершенствование инструментов для научных исследований? Обуздать любознательность – одно из благороднейших устремлений человечества?

– У Савиньи, – вставляет вдруг Гюндероде, – у Савиньи на все есть свое «или – или». Да будет вам известно, Клейст, у него мужской ум. Ему ведома лишь одна любознательность – к тому, что неопровержимо, логически последовательно и поддается истолкованию.

Ну и женщина! Неужели она тоже провидит это противоречие, эту губительную трещину в судьбе рода людского. И похоже, чувствует в себе силы не отрицать этот недуг, а вынести его.

– Но не для того же существуют поэты, чтобы отнимать у людей надежду! – восклицает Мертен.

– Избави бог, господин Мертен, конечно, нет. Поэту вверены наши иллюзии, тут он безраздельный властелин.

Так, чего доброго, его еще сочтут язвительным. К тому все идет. В человеке заложена неистребимая воля к познанию, без этой воли человек почти животное. Но едва мы вступаем в царство знания, как плоды наших усилий будто по мановению злого волшебства оборачиваются против нас. И к чему бы мы ни пришли в конце – к просвещению или к невежеству, – наш выигрыш равен проигрышу.

– Как вас понять? – Вопрос Гюндероде.

– Человек, – отвечает Клейст, – обречен, подобно Иксиону, вечно катить в гору огромное колесо, которое срывается на полпути и летит в пропасть. Чья-то непостижимая воля правит родом человеческим. А если так – какой с человека, с этого существа, спрос даже перед богом?

Клейст, сильно взволнованный разговором – куда только девалась его сдержанность, – вдруг, повернувшись к Ведекинду, быстро заговорил, обоими кулаками бия себя в лоб:

– Да, да, да! Может быть, изъян где-то тут, внутри! Может, коварная природа, устраивая мой мозг, вознамерилась пошутить, и теперь, куда бы ни посягнул мой разум, на всяком пути его подстерегает гримаса отрицания. Ведекинд, вы же врач – вскройте этот череп! Посмотрите, что там не так! А потом возьмите ваш скальпель и твердой рукой отсеките! Как знать, может, в лицах ближних я читаю истину, может, я и вправду чудовище, безумный гений? Доктор, умоляю вас – вырежьте недуг! У вас не будет пациента благодарнее меня.

– Дорогой мой, – в голосе Ведекинда Гюндероде явственно слышит дрожь, – что за немыслимые вещи вы говорите…

На что Клейст, уже спокойно, но обессиленно:

– Что возможно помыслить – мыслимо. Разве вы так не считаете, господин советник?

Со дворов шум простых работ: стук топора, звяканье ведер. Куры на тропинке, что потянулась от околицы к прибрежным лугам. Земля под ногами, небо над головой. Уютные домики, которые под его взглядом будто чуть сдвигаются, испуганно теснясь поближе друг к дружке. Заговор вещей.

Разговоры, разговоры… Савиньи. О двусмысленности и уязвимости существования писателя. Писатель, мол, никогда не может принять себя всерьез, поскольку сам придумывает себе и свой мир, и трудности в этом мире. Иными словами, постоянно имеет дело с плодами своего воображения.

Наверно, никто из них, думает Клейст, но сказать не решается, никто из них не связан с этим миром столь прочно и не чувствует его так сильно, как я. Видимость обманчива. Вместо него, за него вдруг говорит Гюндероде:

– А по-моему, не обманывать себя – это значит искать новое в брожении времени, стараться вырвать это новое и высказать, дать ему имя. Мне кажется, если этого не делать, мир остановится.

Значит, спрашивает Савиньи, она видит время как кратер вулкана?

– Мне нравится этот образ, – отвечает Гюндероде.

Клеменс – он сейчас возглавляет шествие – оборачивается:

– Мне сегодня приснилось, что умер Гёте. Я все глаза выплакал во сне.

Что тут поднялось! Будто Клеменс не сон рассказал, будто Гёте и вправду умер. Клейст с трудом сдерживает что-то вроде ревности, словно только ему дозволено видеть Гёте во сне, чего, кстати, никогда не случалось. Даже странно.

Гюндероде – она все еще держится рядом – как раз недавно перечитывала «Тассо».

 
Я раздроблен до глубины костей,
Живу, чтоб это чувствовать…[165]165
  Гёте. Торквато Тассо, акт V, сц. 5. Перевод С. Соловьева.


[Закрыть]

 

Что ж. И у него на памяти не одна строка. Соразмерность таланта и жизни, вполне уместная тема. И все же его не покидают сомнения: удалось ли автору все сказать до конца, сделать самые важные выводы из взаимоотношений персонажей?

Что он имеет в виду?

Сейчас он скажет этой женщине то, чего никому еще не говорил, и он знает почему.

– Одно мне не дает покоя: отчего раздор Тассо со двором основан всего лишь на недоразумении? А что, если бы не Тассо был несправедлив к герцогу и в особенности к Антонио, а, наоборот, они к нему? Если бы его беда была не вымышленной, а действительной и неотвратимой? Если бы его возглас —

 
Куда, куда направлю я шаги,
Чтоб убежать от гнусного гуденья,
От бездны, что лежит передо мной?[166]166
  Гёте. Торквато Тассо, акт IV, сц. I. Перевод С. Соловьева.


[Закрыть]
, —
 

если бы этот возглас был исторгнут не воспаленным воображением, а острым, нет, острейшим чувством действительной безысходности? Вы улыбаетесь?

– Продолжайте.

– Я думаю, у тайного советника нет непреложной потребности в трагедии, и мне кажется, я знаю отчего.

– Так скажите.

– Для него главное – равновесие. Он полагает, что противоборствующие силы в мире можно разделить на две ветви разума – он называет их добро и зло – и что в конечном счете обе эти ветви способствуют совершенствованию человечества.

– А вы, Клейст?

– Я? – Внезапно Клейст ясно видит, что отличает его от того, другого, и всегда будет обеспечивать тому, другому, неуязвимое превосходство. – А я не могу поделить мир ни на две ветви разума, ни на добро и зло, ни на здоровое и больное. Я могу поделить мир только одним способом: взять топор и самого себя, свою душу разрубить надвое, а потом протянуть почтенной публике обе половинки. Но публику это вряд ли устроит: «Фу, какая мерзость! Где же чистоплотность!» Увы, чистоплотность предложить не могу. Вообще не могу порадовать лакомым кусочком. От моих яств хоть беги.

Пройдя еще немного, он вдруг подбирает с земли палку и быстрыми, привычными движениями чертит в придорожной пыли какой-то рисунок – то ли диковинную геометрическую фигуру, то ли замысловатый механизм.

– Взгляните. Вот схема трагедии. Представьте, что, придя в движение – а это необходимая предпосылка, – эта штуковина обречена разрушить самое себя.

Ничего подобного Гюндероде не случалось видеть, да и помыслить тоже. Тем не менее она быстро схватывает суть.

– Ну, что скажете? – Губы у Клейста чуть подрагивают.

– Вы сами знаете. Это не трагедия. Это рок.

Ответ, который собеседник, похоже, принимает с мрачным удовлетворением. Они идут молча. Временами Клейст вежливо берет Каролину под руку. Ограды из грубого камня, за ними – отцветшие яблоневые сады, узкие полосы виноградников, мир без фальши. Мимо, на уровне глаз, – оконца домов. Алые пятна цветущих гераней, белоснежные сборчатые занавески, за ними – чернота комнат, чернота неразгаданных тайн. То тут, то там плоское, блеклое, словно тронутое испугом, лицо в чепце.

– Тайный советник, – возобновляет разговор Клейст, – да и господин Мертен на все лады расхваливают мне преимущества нового века. Но мне – да, по-моему, и вам тоже, Гюндероде, – нам обоим этот новый век несет одни беды.

Со дворов, из погребов и подвалов неистребимый запах брожения. Она редко пьет вино, признается Гюндероде. За это удовольствие приходится расплачиваться головной болью. Да, отвечает она на вопрос Клейста, в этот час все взрослые еще на виноградниках, а на праздных прохожих взирают, не выказывая удивления, старики и дети. Последний дом, уже почти на самом прибрежном лугу, – столярня. На дворе штабеля досок сияют смолистой желтизной. Слышно, как уверенно вгрызается в дерево пила.

– Кажется, я понимаю, отчего вы хотели стать столяром, – замечает Гюндероде. – Так приятно вечером после простых трудов устало сесть за стол вместе с другими. Тепло. Человеческая близость.

Нет, отвечает он, не то. Не вечерняя трапеза, не блик свечи. Просто это был стул, стул в доме Ведекинда; он впервые в жизни как следует разглядел стул. Красивая вещь, изящная и прочная.

– И тогда мне показалось вполне естественным употребить ловкость, силы и усердие на изготовление мебели – занятие, польза которого несомненна.

– Да, – задумчиво произносит Гюндероде, – понимаю: хотя бы в мыслях мы стремимся освободиться от долга, что тяготеет над нами. В жизни нам этого не дано.

Она что, потешается над ним? Или, наоборот, принимает слишком всерьез? И кто дал ей право объединять их обоих в этом «мы»?

Беттина, вездесущая любимица, перебегая от одной группы к другой, нагнала наконец и их; игривым тоном она спрашивает:

– Если бы вам обещали исполнить три желания, что бы вы попросили?

– Потом скажу, – смеется Гюндероде. Желания ее бесчисленны, и она не знает, какое выбрать.

– А вы, Клейст?

– Свобода. Стих. Дом.

– Вы хотите совместить несовместимое.

– Да, – неожиданно легко соглашается он, – я знаю.

Беттина обещает всем совершенно восхитительный закат. Она осаждает Клеменса просьбами спеть, не зря же она несла его гитару. Ладно, соглашается тот. Но только одну песню, самую новую. Она посвящена прекрасной поэтессе Тиан. Он поет:

 
Милый май, гонец лукавый
У весны на побегушках,
Брось заботы, брось забавы
И лети к моей подружке.
Разузнай у недотроги,
По которой сердце млеет,
Про цветок, что в тайне строгой
На груди она лелеет.
Пусть цветок нашепчет милой
Лепестками вместо губ:
«Кто немил – того помилуй,
Был немил, да станет люб!»
 

Клеменс, конечно, чародей, ради таких вот волшебных мгновений она готова прощать ему все его выходки, хоть и знает, что именно на это он и рассчитывает. Сейчас он, преклонив колено, протягивает ей ветвь, и она против воли подыгрывает ему, изображая милостивую госпожу. Аплодисменты, просьбы спеть еще…

– Пойдемте, Клейст, – говорит она внезапно и, взяв его под руку, увлекает вдоль по берегу, прочь от остального общества, двинувшегося в другую сторону.

Она тут же жалеет об этом. Надо было подавить порыв. Да и он предпочел бы одиночество. Он проклинает светскую выучку, из-за которой не может побыть один, когда хочется. Кой прок от долгого зимнего затворничества в Майнце, если оно не дало ему даже этой толики свободы от окружающих?

Гюндероде – про себя, но как бы возражая ему, – да, это самый горький ее урок: в нас подвержено разрушению то, что хочет быть разрушенным, поддается соблазну лишь то, что ждет соблазнителя, и только то свободно, что имеет способность к свободе. И еще: познание этой истины роковым образом сокрыто от всякого, кому надо бы ее знать, так что бои, в которых мы тщетно изнуряем себя, зачастую бои с призраками.

Предположение, что он мог столько выстрадать всего лишь по ошибке, – это предположение заставляет Клейста содрогнуться. Его, привыкшего быть жестоким к себе, эта мысль наполняет жутковатым восторгом, он не прочь поиграть с ней, изучить ее во всех возможных поворотах и последствиях. Да, такая идея, если принять ее близко к сердцу, способна и убить. Но разве тут подумаешь, под взором этой барышни, которая со знанием дела вписалась в ландшафт и смотрит, – банальная сцена, трафаретные декорации, все ужасно нелепо.

Клейст и не намерен скрывать, что раскусил уловку. Но его удерживает старый вопрос: почему он не сделал этого сразу, почему малейшее душевное побуждение он должен проверять рассудком? Истинные поступки совершаются непосредственно от души, минуя голову, но он на это не способен, уж сколько раз они с Пфюлем до хрипоты это обсуждали.

Внезапно он понимает причину своей извечной усталости. Тотчас же и сравнение приходит в голову: машина, которую то и дело стопорят на полном ходу. Износ немалый, можно даже подсчитать.

– Вот ведь странность, – произносит он, – знаешь, что ход рассуждений неверен, а мысли все равно норовят пойти ложным путем, и нет сил сбить их со старой дороги. Иной раз только внешнее потрясение способно помочь беде, как было со мной несколько лет назад в Бутцбахе: мы ехали в карете, вдруг где-то сзади истошно закричал осел, лошади испугались, понесли и едва не убили меня и сестру.

– В Бутцбахе? – переспрашивает Гюндероде. – Я знаю Бутцбах. Моя бабушка жила в Бутцбахе, после ее смерти мне пришлось пробыть там полгода.

Клейст описывает ей место, где чуть не стряслось несчастье, она вставляет подробности, которых он в горячке не заметил. Зато он никогда не забудет нелепую мысль, которую тогда посчитал последней: да неужели жизнь человека зависит от крика осла?

– Ну вот, а мне теперь кажется, будто я виновата в этой вашей мысли, – и все из-за того, что это произошло в Бутцбахе! – со смехом восклицает Гюндероде.

– Уж не считаете ли вы, что можно обуздать слепой случай, который правит нашей жизнью?

Ее трогает этот человек; нравится он ей или нет – она не знает, но даже неприязнь не омрачила бы ее мнения о нем. Это и есть то ее свойство, которое все считают холодностью: она не доверяет предубеждению. Кстати, она вовсе не намерена докучать своими мыслями господину фон Клейсту, который, когда он серьезен или входит в раж, чем-то ей смешон, она не знает чем. Надо будет обсудить с Беттиной, отчего ей так часто встречаются молодые люди, к которым она не может относиться без снисходительности.

– Ваш вопрос, Клейст, ни к чему, кроме напрасных терзаний, не ведет. Осел закричал, лошадь понесла – все так. Вашему сознанию претит мысль о столь нелепой смерти. Но можно ли назвать ее случайной? Разве не была она звеном в цепи событий и поступков, которыми вы вершили сами? Что привело вас в Бутцбах? Зачем вы вообще пустились в это путешествие, разве нельзя было обойтись без него?

– Вы весьма проницательны, сударыня. То путешествие – оно с самого начала странным образом проходило как бы под знаком двойной звезды. С одной стороны, я хотел этой поездки, чтобы немного развеяться, поскольку, ближе познакомившись с философией Канта, я понял, что единственная, сокровенная цель моей жизни – овладеть истиной на стезе образования – померкла в недосягаемости. С другой же стороны, поездка была мне отчасти как бы навязана: сестра моя во что бы то ни стало хотела ехать со мной, а посему мы заказали другие паспорта, где в подорожную следовало внести цель и назначение путешествия. Что мне было сказать? Я и подумать не успел, как в бумагах моих уже значилось «Париж» и – к неописуемому моему изумлению – «Занятия математикой и естественными науками». Это у меня-то, который ничего иного в мыслях не держал, как именно бежать от всякой науки! Минуты не прошло – и бумажник мой уже распух от рекомендательных писем к парижским ученым. Все это было похоже на сон. Что делать? Ехать? Да хочу ли я ехать? А идти на попятный вроде тоже поздно. Словом, намерение мое подтасовали чуть ли не у меня в руках, и вот, в полном смятении, не зная, на что решиться, и чувствуя себя совершенно одураченным, я оказался в экипаже.

Если так посмотреть, продолжает он мысленно, эпизод в Бутцбахе меньше всего похож на нелепую случайность. Он уже почти признателен собеседнице, ведь благодаря ей он сейчас может взглянуть на эту палаческую игру, подсмотреть, как из всевозможных путеводных нитей – тех, что выбраны непреднамеренно или просто по ошибке, но и из обязательных, судьбинных, – жизнь сплетает человеку смертельную удавку.

Ему весело; он любит застигать судьбу врасплох, разоблачать ее козни.

Опять он молчит. Гюндероде в нерешительности; она не знает, каких предметов в беседе с ним можно касаться, а каких лучше избегать. Конечно, о дочке висбаденского священника – она слышала, как Ведекинд прошипел о ней что-то крайне неприязненное, – лучше не упоминать. Да и не похож этот Клейст на донжуана, которому можно польстить намеками на его амурные дела. Что ж, это, скорей, к его чести. Но она устала от общества, от необходимости строго следить за собой, да еще в присутствии Савиньи, – ей уже трудно поддерживать разговор. Тут, к счастью, память подсказывает зацепку, промелькнувшую в их непринужденной беседе.

– Ваша сестра, я слышала, весьма предприимчивая дама.

– В каком смысле?

Откуда опять это раздражение? Откуда все еще – и, он знает, теперь уж до конца дней – эта ранимость при одном упоминании о его семье? Куда однажды всадили нож, там болезненно даже прикосновение перышка. Он знает, только одно способно смягчить боль, но именно этого-то он и не может: ответить ей, в ком он обрел все, чего ищет сердце – любовь, доверие, готовность простить и помочь словом и делом, – той же мерой любви либо признаться себе раз и навсегда, что это невозможно, и тогда уж больше не мучиться. Вот так они и спорят во мне – действие и чувство…

– Говорят, ваша сестра сопровождала вас до самого Парижа в мужском платье?

Сейчас он способен расслышать в ее вопросах только праздное любопытство, не больше.

И она туда же. Как все – на уме только сенсации да сплетни. Ульрика, бедное дитя.

Прочитав его мысли, Гюндероде чувствует, как лицо ее заливается краской. Она не скрывает своего неодобрения, выслушав историю, которую Клейст с привычной легкостью рассказывает в таких случаях: как в Париже, где никто не распознает ее маскарада, Ульрика благодарит слепого музыканта, игра которого ей понравилась, а тот в ответ называет ее «мадам» и она вынуждена спасаться из зала бегством.

Гюндероде не смеется. Она редко испытывает зависть. Но сейчас она завидует.

– Хотела бы я познакомиться с вашей сестрой.

Клейст не возьмет в толк: она что, потешается над ним?

Он просит объяснений: откуда у нее такое желание?

Окажется собеседник узколобым педантом или человеком широких взглядов – Гюндероде сейчас уже все равно. Она говорит, что думает: по ее наблюдению, жизнь женщины требует большего мужества, чем жизнь мужчины. И когда она слышит о женщине, у которой такое мужество есть, ей просто хочется эту женщину знать. Такие уж пошли времена, что женщинам надо поддерживать друг друга, невзирая ни на какие препоны и условности, поскольку мужчины не в состоянии их поддержать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю