355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 33)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 44 страниц)

Да взять хотя бы и нас троих. Разве смогли бы мы встретиться, я уж не говорю – мирно посидеть за одним столом, если бы всерьез придерживались законов времени? Разве моя жизнь не совпала с вашей, Гоголь, лишь коротким сроком? И разве не жили вы сами почти столетием раньше Кафки?

Вполголоса, точно рядом никого нет, Кафка проговорил:

– И все же время неминуемо присутствует и в моей жизни, и в моих книгах. Моим героям лица не нужны, лица читатели придумают сами. Как человек поведет себя в определенных обстоятельствах, что почувствует – вот что мне важно. Я, к примеру, очень хорошо представляю, как всполошится милый мой сосед, если меня вдруг ни с того ни с сего однажды арестуют, уведут, опечатают квартиру. Милый мой сосед начнет строить догадки: мол, не одно, так другое. Но я могу вообразить и иное: каково приходится жертве, над которой нависла загадочная, непостижимая власть. Но и угроза, и предчувствие беды – кстати, они ничуть не менее реальны, чем лицо человека или его характер, – все эти вещи существуют во времени, надвигаются вместе с ним, тут Гоголь прав.

Гоголь снова принялся ругать непутевое кафе, в котором и не поешь толком. Но идти в трактир времени уже не было. Скрепя сердце он снова заказал кофе и рогаликов – теперь уже на всю компанию.

Гофман думал про себя: «Среди нас троих именно я слыву самым отпетым фантазером, напрочь отбившимся от жизни, а ведь, пожалуй, я больше, чем они, натерпелся от этой жизни, от этих проклятых агентов Меттерниха, что торчали за каждым углом. Я уже умирал, лежал в параличе, но мысль моя не желала мириться с бездействием, и я сражался, сражался неистово, до конца. А Гоголь, похоже, совсем затуманил душу ладаном. Не по плечу ему жизнь под царем, тяжкая, должно быть, жизнь, опустошающая». Вслух же он заметил:

– Вот вы, Кафка, все пишете о каком-то процессе вообще, о какой-то таинственной власти… Но объясните мне, почему вы ни слова не пишете о справедливости?

Мучительно подбирая слова, Кафка ответил:

– Болезнь, которая меня сейчас добивает, эта болезнь началась, наверно, суровой зимой семнадцатого. Я тогда написал один маленький рассказ, он называется «Верхом на ведре». В нем нет ничего загадочного, только жизнь, жестокость жизни. Конечно, это не такой сильный рассказ, как «Шинель», но все-таки достаточно сильный, если захотеть его понять.

– Если бы да кабы! – не выдержал Гоголь. Чопорность окончательно покинула его, разговор о любимом деле захватил целиком. – Все это вздор, до которого молодые люди большие охотники!

– Мне кажется, вы несправедливы к нему. Быть может, Кафка, вы нам расскажете эту вашу историю?

Вполголоса, без намека на декламацию, словно размышляя вслух, Кафка начал:

– «Уголь кончился, в ведре пусто, совок теперь ни к чему; печь дышит холодом, в комнате стужа; деревья за окном цепенеют в инее; небо – как серебристый щит, непроницаемый для любой мольбы. Надо раздобыть угля – так ведь и замерзнуть недолго! Но за спиной – безжалостная печь, перед глазами – столь же безучастное небо. Значит, нужно проскочить точнехонько между ними и во весь опор лететь к угольщику.

Все будет зависеть от того, как я к нему появлюсь. А раз так – я поскачу на ведре. И вот, верхом на ведре, натягивая вместо поводьев ушко – чем не уздечка? – и, кренясь на поворотах, я кое-как съезжаю вниз по лестнице. Зато на улице дело идет веселей, и, подлетая к подвалу, в недрах которого угольщик что-то подсчитывает, сгорбившись над столом, я стараюсь держаться особенно прямо.

– Эй, угольщик! Прошу тебя, дай мне немножко угля. В ведре у меня совсем пусто, видишь, на нем даже гарцевать можно. Сделай милость, а я заплачу, как только смогу.

Угольщик приставляет ладонь к уху.

– Или послышалось? – спрашивает он через плечо у своей жены, которая примостилась с вязанием возле печки. – Я говорю, не послышалось ли? Никак покупатель?

– Я ничего не слыхала, – отвечает та из своего теплого угла, ровно дыша и мерно перебирая спицами.

Я кричу что есть мочи:

– Да, да, это я! Давнишний ваш покупатель, постоянный и преданный, только я сегодня без денег – поиздержался…

– Говорю тебе, жена, кто-то там есть, – бурчит угольщик. – Уж не настолько я оглох. Верно, и вправду давний, очень давний покупатель, коли так просит – прямо за сердце берет.

– Сейчас иду! – отзывается наконец угольщик и семенит на своих коротеньких ножках к лестнице, но жена его уже тут как тут, схватила за рукав и не пускает.

– Никуда ты не пойдешь! Или забыл, ты сегодня всю ночь кашлял. Я сама.

– Добрый день, хозяйка, нижайший вам поклон, – кричу я. – Мне бы совочек угля, всего один, прямо сюда, вот ведро. Только один совок, хоть самого никудышного. Вы не сомневайтесь, я заплачу, обязательно заплачу, только не сразу, не сейчас.

Каким нежным колокольчатым переливом отзываются вдали эти слова – „не сразу, не сейчас“, и как внезапно вторят им в тот же миг вечерним звоном колокола соседней церкви!

– Что там ему нужно? – кричит снизу угольщик.

– Ничего, – отвечает ему жена. – Нет тут никого. Никого я не вижу и ничего не слышу.

Она никого не видит и ничего не слышит! Тогда зачем же она развязывает фартук и машет им, пытаясь отогнать меня, словно назойливую муху? Увы, ей это вполне удается. У ведрышка моего все повадки лихого скакуна, да вот беда – устойчивости никакой, очень уж оно легкое. Один взмах фартуком – и земля уходит у нас из-под ног.

– У-у, ведьма! – успеваю я крикнуть ей, на что она, уже с порога, даже не обернувшись, лишь отмахивается, то ли презрительно, то ли удовлетворенно. – Ведьма! Я просил один совок самого никудышного угля, а тебе и этого жалко!

Но подо мной уже только льдистые вершины, и я лечу, лечу в безвозвратность».

Гофман и Гоголь не проронили ни слова. Рассказ сильно подействовал на обоих, и похвала сейчас прозвучала бы неуместно.

Очень тихо, щадя голос, Кафка сказал:

– С той проклятой зимы, когда мой наездник на ведре тщетно рыскал по городу, выпрашивая совочек угля, меня сковал страх, страх смерти. Рушилась империя Габсбургов – а я думал только о себе. Масарик въехал в Градчаны – а я думал только о себе. Вокруг бушевали революции – а я думал только о себе. Возможно, рассказ мой и неплох. Но ему далеко до гоголевской «Шинели», где так головокружительно разверзается пропасть между богатыми и бедными.

– Я и сам думаю, что история моя хороша, – произнес Гоголь. – Но и ваша мне нравится. Пропасть, как вы ее называете, есть в обеих вещах, если их вообще можно сравнивать. У меня ведь скачок в невероятное в самом конце, а вы сразу с этого начинаете. Но и тут, и там происходит очная ставка несправедливости и правды. Знаете, школяром я, как губка, впитывал все, что говорили о декабристах. После, уже став писателем, я вовсе не имел намерений судить о правде и неправде, о бедности и богатстве: оно само как-то получается, когда пишешь о жизни правдиво.

«Это на словах, – подумал Гофман. – А на деле ты даже не отваживаешься встретиться с Белинским, твоим учителем, твоим другом. Боишься, как бы тебя не заметил с ним кто-нибудь из знатных господ, новых твоих приятелей».

– Заклинаю вас, – обратился он к Гоголю, – не меняйте ничего в ваших «Мертвых душах», в них на века запечатлена правда о том, как жили люди при крепостном праве.

– Не знаю, не знаю, – проговорил Гоголь. – Многие стали величать меня «злопыхателем». Пушкиным попрекают: у него, видите ли, язвительность никогда не вытесняла поэзии. Вот и мой французский друг Мериме в отличие от вас нашел книгу отнюдь не такой сильной. На его взгляд, я не делаю различий между низким и смешным. У меня, мол, нездоровое пристрастие изображать мир в черном цвете, видеть прежде всего плохое.

– Наверняка он говорил это в другом смысле, чем ваш духовник.

– О, этот упрек мне знаком, – тихо сказал Кафка. – Я, мол, стремлюсь изображать только плохое. Необъяснимое, гнетущее, рок – да, но только плохое – нет. – Голос его зазвучал отчетливей. – У меня есть одна история, там молодой человек по имени Замза превращается в жука. Все возмущаются, все шокированы: «Какие ужасы вы описываете!» А я ведь только одно хотел показать – что будет с моими современниками, случись сегодня какое-нибудь чудо из сказок братьев Гримм; помните, лягушачий король поселяется в замке, и королевская дочь должна делить с ним и еду, и постель. Люблю сказки братьев Гримм. Их язык многому меня научил. Не скрою, иногда и смысл, и ритм целых фраз я брал оттуда. Какое это чудо, какая загадка – язык! Ведь если послушать, чего только люди с языком не делают: и лгут, и всякий вздор болтают, и сплетничают, и тараторят, а ему все нипочем, вот какая это сила – язык! В одной хасидской легенде сказано: «кто молвит слово от бога, остается в этом слове навсегда». По-моему, в ином слове не то что человек – целый народ может уместиться.

– Святая правда, – поддержал Гоголь, – У нас есть слова, в которых живет душа русского народа. Услышишь такое словцо или присказку, и сразу чувствуешь – тут тебе и весь Пушкин, и весь Лермонтов.

– В немецком так же! – воскликнул Гофман. – Из одного Гёте сотни примеров могу привести. Великий человек, хоть и обругал меня напоследок. А ведь поначалу мои полеты из правды в фантастику ему тоже нравились. Да и сам он их любил, возьмите «Фауста» с его Вальпургиевой ночью – какой размах воображения! Но после путешествия по Италии ничего, кроме античности, знать не желал. А не худо бы ему вспомнить, что как раз греки, да и римляне тоже, были большие охотники до самых невероятных небылиц и частенько устремлялись за мечтой в мир фантазии. Мы забываем подчас, как видели жизнь древние и что считали действительностью. Но скажите, Кафка, что это такое – «хасидская легенда»?

– Это особый фольклор, он возник несколько веков назад в Польше среди иудеев, что жили в деревнях – кто батраком, кто крестьянином – и в городах, в гетто. Они сочиняли легенды и сказки, смешные и страшные, черпая эти сказания отовсюду понемногу: из древних законоуложений, из Талмуда и Библии, просто из житейского опыта. Когда у нас в Праге гастролировал львовский театр, я подружился с актером Леви; мы часто сиживали в кафе «Савой»; из его историй я многое почерпнул для себя.

– А мы и не слыхали про такие…

– Многие мои вещи связаны с хасидскими легендами, – сказал Кафка.

Гоголь смотрел на Кафку с веселым изумлением.

– Я знаю в России великих поэтов – но русских. Вот уж не думал, что и в моей отчизне существуют подобные предания. Помню, был у нас еврей и в имение матушки часто наведывался – долги выколачивать. Однако непохоже, чтобы он еще и сочинительством занимался.

– Но ведь Чичиков ваш, – прервал его Гофман со смехом, – уж он-то точно русский, а торговал ведь мертвыми душами.

На это Гоголь ничего не ответил. Он спросил:

– Скажите, а этот хасидский народ, который, как вы утверждаете, верит в бога, – может, он и в черта тоже верит?

– А как же, – подтвердил Кафка. – В доказательство попробую пересказать одну историю, меня она до костей пробирает.

«Жил-был мальчик, и узнал он, что неподалеку в городе живет раввин, настоящий мудрец. И так захотелось мальчику у этого раввина учиться, что стал он упрашивать отца с матерью послать его в тот город.

Жаль родителям расставаться с сыном, но тот все просит и просит, так умоляет, что однажды отец не выдержал и собрался в путь. Не успели они из городка выехать – сломалось колесо у телеги. Отец почуял недоброе, думает: вот знак божий, не надо никуда ездить. Но сын опять его упрашивать, и так умолял, что уговорил наконец. Едут дальше. Тут налетает свирепая буря, испугался отец, и возвратились они домой. От горя мальчик занемог, слег в постель. Врач и родители испугались, что мальчик умрет, если его не отправят к мудрецу в обученье.

Приехали они в город. Остановились в трактире, пошли ужинать. Вдруг подходит к их столу незнакомец, седой как лунь, весь иссох, взгляд суровый. Спрашивает: зачем, мол, приехали. Отец рассказал, а незнакомец ему и говорит:

– Счастье ваше, что я того человека хорошо знаю. Не посылайте к нему сына, никакой он не мудрец, только юношество совращает своим учением.

Опечалился отец, но и обрадовался, что в последнюю минуту удалось беду перехитрить, и везет сына домой. Только сын от горя совсем расхворался, и никакой врач не знал, как его лечить, и вскоре он умер. Прошло несколько лет, и вот заезжает отец случайно в тот самый город и останавливается в том же трактире. Видит – сидит за столом тот незнакомец, заметил его и спрашивает, куда же, мол, сын его подевался. Отец отвечает: так, мол, и так, умер. Незнакомец как услышал, обрадовался, руки потирает, а глаза так и посверкивают.

– Так узнай же, – говорит, – всю правду. Тот мудрец достиг Большого света, а твой сын – Малого, и, если бы они встретились, объявился бы Мессия. А теперь этому не бывать».

Весь бледный, Кафка умолк. Гофман смотрел на него с удивлением. А Гоголь воскликнул:

– И правда, бес как живой! Хоть я и не все уразумел в этой истории. В моих вещах тоже бесов хватает. Но, по правде сказать, мне куда лучше удается подметить бесовство в людях.

– А у меня в «Эликсире дьявола» и то, и другое есть, – сказал Гофман. – И сатана строит козни, и в людях играет сатанинство. Вот вы, Кафка, много чему научились из легенд, о которых рассказывали, да, сдается мне, не все пошло вам во благо. К чему эти беспричинные страхи, это отчаяние, эта неуверенность? Боюсь, настоящих людей из плоти и крови, со всеми их слабостями, но и достоинствами, у вас нет. Созданиям вашим ведомы лишь немногие чувства, притом такие, что навещают человека лишь временами. Вы ведь сами в этом признались. Люди у вас для того только и существуют, чтобы воплощать все эти страхи.

– Постойте, – перебил его Кафка. – Легенду эту не я сочинил, это предание. Вы правы, в истории этой царит зло. Но господин Гоголь спросил меня о черте, вот я и рассказал.

– Хотел бы я знать, – проговорил Гоголь задумчиво, – отчего столь велик соблазн показывать зло, даже дьявольщину? Меня вот постоянно этим попрекают. И отчего оно удается лучше и легче, нежели живописание чистоты и добродетели?

– Оттого, верно, – ответил Гофман, – что изображение зла больше трогает сердце и несет утешение.

– Утешение?

– Да, и утешение тоже, – подтвердил Гофман. – Читателю зло знакомо, он со злом, можно сказать, накоротке. И, читая о нем в книге, чувствует, что не одинок в своих бедах. Ему потом легче на душе, как после исповеди. Почему ему хорошо? И отчего среди каменных дев на портале Страсбургского собора, да и на других соборах, злые девы выглядят привлекательней благочестивых? Зло гораздо на ухищрения, оно заманчиво, а добро бесхитростно и способно обольщать только самим собою, но для нас, смертных, это соблазн слабый. Манящий образ чистоты – редкий гость в наших душах.

Гоголь ловил каждое слово.

– Вы тысячу раз правы, – произнес он. – Благородство, чистота – как редко их замечаешь! Оттого и писать о них трудно, во всяком случае мне. Вот Пушкин – тот умел, у него и чистота, и благородство проступают подчас даже в житейской прозе: ну хоть Татьяна в «Онегине», любой ее жест, любое слово. Иное дело – природа, горы и долы – тут я сразу чувствую все, что есть величественного, чистого и прекрасного в моей отчизне.

– И музыка, – добавил Гофман. – В ней тоже величие и чистота в каждом звуке. Наверно, оттого, что звук бесплотен и легко вбирает красоту там, где слово и камень уже бессильны. Но вы, кажется, утверждали, – обратился он к Кафке, – что смысл всякого рассказа можно разгадать уже в языке, каким он написан?

– Да, – подтвердил Кафка. – И всякий смысл требует своего, особого языка. Но и тут я мечусь как неприкаянный между немецким и чешским. Я много у кого учился: и с Гашеком в погребках не однажды беседовал, и с Леви в кафе «Савой»; писателей, особенно русских и немецких, читал запоем, хасидские легенды запоминал. А датчанин Кьеркегор! Читаешь – и завидуешь, даже сквозь перевод чувствуешь: вот у кого единство языка и смысла! Возьмите хотя бы это место из его книги «О равновесии эстетического и нравственного в становлении личности»:

«Друг мой! Снова говорю тебе то, что повторял неустанно. Снова призываю тебя: или – или! Ибо важность дела, о котором идет речь, оправдывает важность слов. Лишь по смехотворной неспособности суждения не замечаем мы подчас, сколь многие вещи подлежат и подчиняются этому принципу: или – или. Но бывает и по-другому: иной человек слишком слаб, чтобы суметь со всею торжественностью сказать: или – или. А на меня эти слова всегда производили глубокое действие и поныне производят. Стоит мне произнести их даже вне всякой связи – и тотчас же в воображении встают неодолимые противоречия. Слова эти звучат для меня как формула заклятья: или – или».

Кафка говорил тихо, но подчеркивал ритм движением руки, словно невидимым молотком забивал невидимый гвоздь.

– А по-моему, в финале «Мертвых душ» – вот где единство слова и смысла доведено почти до полного совершенства, – сказал Гофман.

– То, что вы называете финалом, вскорости будет серединой, – пообещал Гоголь.

«Надеюсь, нет», – мысленно возразил Гофман, а Кафка подумал: «Может, для искусства даже лучше, что ты сожжешь прицепленный, нравоучительный конец. Тогда по крайней мере то, что ты сейчас выдаешь за середину, навсегда останется великим завершением».

– Прошу вас, дорогой Гоголь, прочтите это место! – попросил Гофман. – Вот французское издание, переведите нам.

Оказалось, Гоголь помнит текст почти наизусть и, не слишком жалуя переводы, всегда читает его по-русски:

– «Чичиков только улыбался, слегка подлетывая на своей кожаной подушке, ибо любил быструю езду. И какой же русский не любит быстрой езды? Его ли душе, стремящейся закружиться, загуляться, сказать иногда: „Черт побери все!“ – его ли душе не любить ее?.. Кажись, неведомая сила подхватила тебя на крыло к себе, и сам летишь, и все летит: летят версты, летят навстречу купцы на облучках своих кибиток, летит с обеих сторон лес с темными строями елей и сосен, с топорным стуком и вороньим криком, летит вся дорога невесть куда в пропадающую даль, и что-то страшное заключено в сем быстром мельканье, где не успевает означиться пропадающий предмет, – только небо над головою, да легкие тучи, да продирающийся месяц одни кажутся недвижны. Эй, тройка! птица-тройка, кто тебя выдумал? знать, у бойкого народа ты могла только родиться, в той земле, что не любит шутить, а ровнем-гладнем разметнулась на полсвета, да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи… Эх, кони, кони, что за кони! Вихри ли сидят в ваших гривах?.. Заслышали с вышины знакомую песню, дружно и разом напрягли медные груди и, почти не тронув копытами земли, превратились в одни вытянутые линии, летящие по воздуху… Чудным звоном заливается колокольчик; гремит и становится ветром разорванный в куски воздух; летит мимо все, что ни есть на земле…»

Не только движениями рук – поигрыванием плеч, всей осанкой сопровождал Гоголь чтение, точно готов был вот-вот сорваться в пляс. Даже кельнер, не донеся поднос, остановился посреди зала и заслушался. Собеседники молчали. Молчание их было красноречивей похвалы. Первым заговорил Гофман:

– Вот ведь странность, всякому понятно, что этот Чичиков прохвост. А все же есть в нем, несмотря на всю его пройдошливость, что-то общее с каждым из нас. И быструю езду он любит, и страну, по которой мчится. И одно ваше описание этой быстрой езды, этой тройки поднимает читателя над низостью Чичикова – и сам Чичиков, и делишки его остаются где-то далеко крошечной точкой в безграничных пространствах вселенной. Так и надо писать, если, конечно, можешь. Боюсь, дорогой Кафка, в ваших вещах этого нет, а это нужно, нужно, чтобы хоть раз, хоть на мгновенье человек мог подняться над муками и страданиями нашей хрупкой жизни.

– Я тоже многому у вас, Гофман, научился, – признался Гоголь. – Я знаю, как вы любите музыку; может, потому мне и кажется, что содержание и язык, в который вы это содержание облекаете, устремлены к единому созвучию.

– Разумеется, – отвечал Гофман. – О незатейливом и суровом надобно повествовать сурово и без затей. У меня же по большей части речь идет о прихотливом, переменчивом, сказочном – тут и формы нужны прихотливые, переменчивые.

– Помнится, когда-то давно прочел я одну вашу музыкальную новеллу, она называлась «Кавалер Глюк». Прошу вас, расскажите ее, – попросил Гоголь.

– Я сам немного музыкант, – без долгих слов начал Гофман, – а потому нередко наведывался в Берлине в одно кафе, где играл хороший оркестр, мне он, во всяком случае, казался хорошим. Так вот:

«Поздней осенью в Берлине нет-нет да и выпадет погожий денек. Столики у „Клауса и Вебера“ нарасхват. Но музыка сегодня возмутительная. И вдруг совсем рядом я слышу негромкий голос:

– Вот наказание! Еще один гонитель октав!

Подняв глаза, я обнаруживаю перед собой незнакомца, который неведомо как очутился за моим столиком и теперь пристально, неотрывно меня рассматривает. Никогда прежде не доводилось мне видеть лица, черты и весь облик которого столь мгновенно западают в душу…

Тут он встает и как бы в раздумье направляется к музыкантам. Я вижу, как, подойдя, он с неизъяснимой повелительной грацией бросает им несколько слов. И едва возвращается на место – оркестр играет увертюру к „Ифигении в Авлиде“. Прикрыв глаза, облокотив на стол скрещенные руки, незнакомец долго вслушивается в анданте, носком левой ноги едва заметно отмечая вступление инструментов. И вдруг пальцы его левой руки с силой берут аккорд на незримых клавишах, а правая рука взмывает ввысь – вне сомнений, передо мной капельмейстер, он указывает музыкантам переход в другой темп… Когда музыка смолкла, он обессиленно уронил руки и замер, прикрыв глаза, опустошенный непомерным напряжением».

– Остальное вкратце, – продолжал Гофман. —

«Внезапно он сорвался с места, и никакими силами нельзя было его удержать. В один миг он словно сгинул, и много дней кряду я тщетно искал его… Мы встретились случайно несколько месяцев спустя возле оперы. Под окном, где без труда можно разобрать почти каждую ноту оркестра, я вдруг услышал глуховатое бормотание, – это мой незнакомец о чем-то беседовал сам с собой. Я пригласил его скоротать со мной вечер. Молча побрели мы по Фридрихштрассе. Внезапно он резко сворачивает в переулок и мчится куда-то, я еле поспеваю за ним. Мы подходим к невзрачному дому и в темноте почти на ощупь поднимаемся по лестнице. Я слышу, как он отворяет какую-то дверь. Немного погодя он появляется с лампой в руке – вид и убранство комнаты, представшей передо мною в этом мерцающем свете, немало меня поразили: из огромного зеркала тускло глянуло запыленное, обветшалое великолепие былых времен. Посреди комнаты – небольшое фортепьяно.

Подойдя к комоду, хозяин отдергивает шторку, и я вижу ряд массивных книг в дорогих переплетах с надписями золотого тиснения: „Орфей“, „Армида“, „Альцеста“, „Ифигения“, – словом, передо мной полное собрание гениальных творений Глюка.

Вынув один из фолиантов – это была „Армида“, – он торжественно направился к фортепьяно. Я поспешил открыть инструмент и подставить пульт – незнакомец оценил мою услужливость милостивым кивком. Он раскрывает фолиант и – как описать мое изумление! – я вижу чистые разлинованные листы, а на них – ни единой ноты!

– Я сыграю увертюру, – говорит он, – а вы перелистывайте, но только вовремя!

И он заиграл – превосходно, аккордами изумительного полнозвучия. Вначале он почти неукоснительно следовал оригиналу, зато в аллегро сохранил лишь главные мысли Глюка, связывая их совершенно по-новому, внося столько гениальных вариаций, что изумление мое возросло до последней крайности.

Едва он кончил, я бросился обнимать его, сдавленным голосом выкрикивая:

– Что это было? Да кто же вы?!

Вместо ответа он встает, берет лампу и исчезает за дверью, оставив меня в полной темноте. Проходит без малого четверть часа. Не чая когда-либо увидеть его снова, я уже начинаю искать выход, тщетно пытаясь по расположению комнат угадать, где тут выход, как вдруг дверь распахивается сама, и при свете лампы передо мной вновь появляется он – в парадном расшитом кафтане, дорогом камзоле и при шпаге!

Я оторопел. А он, торжественно приблизившись ко мне, взял за руку и, улыбнувшись странной улыбкой, вымолвил:

– Я – кавалер Глюк!»

Похоже, собеседники окончательно взяли за негласное правило выражать одобрение не словами, а молчаливым раздумьем об услышанном.

Наконец Кафка сказал:

– Опять вы шутите со временем. Насколько я помню, Глюк умер в 1789 году, а выходит, что вы с ним встречались двадцатью годами позже.

– Ну и что из того? – возразил Гофман с горячностью. – Писатель имеет право на такие допущения. Да и не только писатель. Знакомы вам гравюры Калло?

Кафка ничего о них не знал, зато Гоголь неоднократно видел в Париже в квартирах друзей.

Гофман продолжал:

– Ужасы Тридцатилетней войны, нищету и голод Калло умел перевоплощать в удивительные рисунки, захватывающие, страшные, но и нежные, как дыхание. Многое в этих рисунках очень близко моему ощущению жизни, я даже выпустил книгу рассказов – среди них, кстати, и «Кавалер Глюк» – под названием «Фантазии в манере Калло».

– И все же никак не могу согласиться с вами в том, что касается времени, – сказал Гоголь. – У меня у самого сколько угодно небылиц: призраки, привидения, нечисть всякая. Но я не могу, да и не хочу, уклоняться от хода времени. Вот мы говорили о моей повести, о «Шинели». Там горькая правда увенчана в конце фантастическим ночным видением. А в другой истории, она называется «Портрет», все наоборот: там все начинается с невероятных происшествий, а потом разворачивается доподлинная жизнь. В лавке на Невском художник Чертков покупает на последние деньги старый, запылившийся портрет. С картины пронизывающим взглядом смотрит на него старик с каким-то беспокойным и даже злобным выражением лица. Художник вешает портрет в своей мастерской. Эти страшные, нестерпимые глаза не дают ему покоя, преследуют его. Ночью старик сходит с портрета, а наутро, когда хозяин приводит квартального, чтобы заставить Черткова уплатить квартирные деньги, из портретной рамы выпадает сверток золотых червонцев. Вот и встает перед нашим художником вопрос: либо снять на эти деньги приличную мастерскую и исступленно работать дальше, как требуют того талант и призвание, либо сделаться просто модным живописцем и жить в свое удовольствие. Дальнейшее нетрудно предвидеть: это история жизни художника, который поддается соблазнам и становится всего лишь богатым модным портретистом. Под конец разум его совсем помутился, желчь и безумная злоба проступали на лице его, когда он видел произведение, носившее печать таланта. Он растратил свои богатства, скупая все лучшее, что только производило художество; купивши картину дорогою ценой, осторожно приносил в свою комнату и с бешенством на нее кидался, рвал, изрезывал в куски…

– Все это, конечно, можно было изобразить и без фантастического начала, – заключил Гоголь. – Но мне хотелось именно из фантастического происшествия вывести картину доподлинной человеческой жизни.

Кафка еле слышно проговорил:

– Если после моей смерти произведения мои по злосчастному стечению обстоятельств уцелеют, люди и не вспомнят, что родился я в империи Габсбургов, а жил и умер в Чехословацкой республике. Услышат, наверно, лишь отголоски муки, неуверенности, отчаяния, что терзают человека на переломе эпох. Да еще – страх смерти, мой неизбывный страх.

– Близость смерти не помешала мне до последней минуты бороться с моим врагом, с министром внутренних дел, – заметил Гофман. – Кстати, дорогой Гоголь, возвращаясь к разговору о явном и воображаемом: в моем мире не только сны и фантазии многое значат, но и предчувствия, и надежды, и страхи. Ведь иной раз художнику удается провидеть то, что в жизни осуществляется лишь столетие спустя.

На сей раз громко, обращаясь к собеседникам, Кафка сказал:

– Меня упрекнут, что мир мой безысходен. Но если сама жизнь кажется мне безысходной, разве не вправе я показывать ее такой, какой ее вижу?

– Но вы видите не всю жизнь, только клочок жизни! – возразил Гофман взволнованно. – Если для вас нет выхода, это вовсе не значит, что его нет и для остальных! Выход надо искать, надо пробивать брешь в стене! Как узник ищет щелку, чтобы передать записку товарищу. Проблеск обязательно нужен, надо уметь его заметить. Темные полотна – возьмите Рембрандта – обретают выразительность благодаря таким вот еле различимым источникам света, в том и мастерство, чтобы с толком их разместить. Почитайте, что я писал, когда смерть уже осаждала меня со всех сторон, прочтите «Угловое окно», одну из последних моих вещей.

– Я хорошо ее помню, – сказал Кафка, а сам подумал: «Он мужественный, этот Гофман, вот в чем суть. С его-то волшебными сказками, с его фантазиями – и вдруг паралич и полная неподвижность. А он пишет о себе как о постороннем: мол, вот человек смотрит из окна вниз на рыночную площадь, на людскую толчею, на прохожих».

Но Гофману не терпелось закончить мысль:

– Так вот, у меня в моих романах-сказках люди превращаются в растения и даже в зверей, и все это причудливо сплетается и существует в том времени, какое я считаю нужным.

– Постойте! – прервал его Гоголь. – Может, вы нам и докажете, что строго придерживаться времени вовсе не обязательно. Но, согласитесь, в любом случае нужно придерживаться действительности.

– Разумеется, – ответил Гофман. – Чего же еще придерживаться? Всякая символика и фантастика, любые сказки и легенды так или иначе связаны с действительностью. Точно так же, как и любой вещественный предмет. Настоящий лес – это действительность, но и приснившийся лес – тоже. А избушка на курьих ножках откуда в лесу взялась? Тоже из живой жизни. Да притом из какой жизни! Из горчайшей нужды Тридцатилетней войны, когда родители посылали собственных детей в лес, лишь бы не видеть, как они умирают с голоду.

– Я услышал от вас много замечательного, – сказал Гоголь. – Надо все это осмыслить. – Он встал. – Очень жаль, но мне пора. Охотно бы остался еще, да дела торопят. Был искренне рад побеседовать с вами.

Потом крикнул кельнеру:

– Сожалею, милейший, но у меня нет чешских денег.

– Ничего страшного, – возразил тот. – Мы принимаем и другую валюту.

Но когда Гоголь выложил на стол свои царские рубли, кельнер, несколько опешив, покачал головой.

– Прошу прощения, сударь, эта валюта уже недействительна.

Гофман полез было за кошельком, да спохватился – от его талеров в этом кафе тоже мало проку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю