355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 31)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 44 страниц)

Ага! – опять слышу я. Доказательств, стало быть, нет! Конечно, нет. Все уладилось, то есть вопрос открыт и всяк волен прочесть по-своему; кстати, выбор прочтения зависит от человеческой натуры. Вот эта неопределенность, эта открытость нескольких возможностей как раз и составляет ярчайшую особенность искусства Гофмана; это один из методов, какими он постигал тайну будней, обусловленных несколькими системами ценностей, их неоднозначность, их двойственную природу – словом, их противоречивость. У Гофмана мы сталкиваемся с этим постоянно, а оперетта возмущает именно своей пошленькой однозначностью, причем неизменно глупейшей. Антониа – пардон, Антония – умирает, разумеется, вполне однозначно: во время пения и от пения: Креспель – тупой бранчливый тиран, которого полностью характеризуют реплики типа «Я шляпу дать велел, болван!»; Антония – глупенькая соплюшка, она не понимает, что ей нельзя петь, и никогда не поймет, потому что все папенькины запреты идут от сварливости, и, конечно же, руководит ею одна только жажда славы: очень уж ей хочется стать знаменитой; а Гофман – ах, друзья мои, что говорить! – Гофман здесь этакий бонвиван и, разумеется, по либретто жених певицы. В угоду девушке он решил стать адвокатом и обеспечить ей надежное бюргерское счастье. Да, что говорить… Давайте лучше почитаем самого Гофмана!

А на прощание позвольте подсказать вам кое-что еще и простите великодушно менторский тон, в который я сейчас наверняка впаду: коли вы уж взялись сравнивать, то сравните «Креспеля» еще и с «Тристаном» Томаса Манна, ведь «Тристан» – это вариация на тему новеллы Гофмана, читайте медленно, строчку за строчкой, слово за словом, и следите, как там повторяются гофмановские мотивы, к примеру на второй же странице – красные пятна недуга, только у Томаса Манна их несет не артистка и возвещают они жизнь, жизнь безысходную, исполненную тоски по обывательской карьере, то есть жизнь в корне противоположную устремлениям героини Гофмана. Не буду лишать вас радости открытия, хочу только помочь вам понять ту дерзость, с какой Томас Манн вводит в рассказ это имя – Антониа/ия, – претворенное в мужской род, а вдобавок в беспроблемно сытое здоровье, и вот появляется мальчик Антон, мечущийся в коляске, как Креспель от безумия, только у него это от полнейшего довольства жизнью. Перечитайте, прошу вас! И еще, обратите внимание: у Манна даже несносная фигура опереточного доктора Миракля, которой у Гофмана нет и быть не могло, возникает в «Тристане» в образе «доктора Мюллера»… Перечитайте как-нибудь в субботний вечер, доставьте себе радость.

А чтоб радость была совсем полной, прочтите о новелле Гофмана еще и критику, которая начинается словами: «Нет, это невыносимо!», ведь там, дескать, показано такое, «из-за чего, если присмотреться внимательнее, можно растерять весь здравый рассудок… конец же настолько горек, настолько беспросветен, что не допускает ни малейшего компромисса, и это омерзительно – да-да, повторяю: омерзительно! – и я не могу взять этот суровый приговор назад».

Кто автор этих уничтожающих слов?

Гофман.

Случай в литературе беспримерный, по крайней мере мне неизвестно, чтобы какой-либо другой писатель выступал с беспощаднейшей критикой собственного творчества, и ведь это не лицемерные упреки, которые он же сам с триумфом и разбивает, нет, настоящий непримиримый противник, притом равный по таланту, аргументировал бы точь-в-точь как Гофман. Ибо существует два вида критики: дешевая, которая стремится доказать, что все можно было бы сделать совершенно по-иному, и которую можно высказать всегда (я могу раскритиковать дуб за то, что он не сосна, и наоборот); но есть и другая критика, образующая необходимый противовес произведению искусства, являя вкупе с ним единство более высокого уровня. «Серапионовы братья» – в целом, и новеллы, и обрамляющее повествование – как раз и представляют собой такое более высокое единство; к сожалению, издатели почти всегда калечат его, в первозданном же виде книга эта есть литература плюс критика, повествование плюс комментарий к нему. Притом комментарий настолько деловой и резкий, что мне, признаться, становилось порою не по себе. Аналитическая холодность взгляда на собственное творчество кажется просто нечеловеческой, смею даже сказать – таинственной, в смысле величия и благородства, и почти необъяснимой, если на минуту забыть о профессии Гофмана. То, чем славился Гофман-юрист: ясность ума, неподкупность, прозорливость и – повторяю сказанное вначале – благородство, – все это проявляется и здесь, когда писатель судит себя самого, а в этом качестве он до сих пор почти неизвестен: судебный советник от литературы, который должен стать полностью нашим, но пока еще не стал, Эрнст Теодор Вильгельм Амадей Гофман.

Крошка Цахес, по прозванию Циннобер

Исследователи творчества Э. Т. А. Гофмана, руководствуясь высказываниями современников писателя, не раз тщетно пытались определить, кто именно из реальных людей изображен под видом крошки Цахеса: был ли это, как уверял Вильгельм фон Шези, референдарий верховного суда фон Хайдебрек, или же студент Фридерици (так уверял обер-трибунальрат Вильке), или, быть может, кто-нибудь еще из «подлинных чудаков карликов, которых мы что ни день видим вокруг себя», как уверяла супруга берлинского банкира Леа Мендельсон-Бартольди. Что же мы выиграем, если узнаем это? Да ничего, только уйдем от понимания того, что во всяком литературном образе живет немаловажная черта его создателя, и мысль эта кажется азбучной истиной лишь до тех пор, пока не встают вопросы «в каких пределах?» и «как именно?». Ученые охотно признают, что Гофман, сам обличьем похожий на карлика, в каждом из своих хотя и страшноватых, но в конечном итоге доброжелательных героев-«малышей» вроде крестного Дроссельмейера из сказки «Щелкунчик и мышиный король» воплотил какую-то сторону собственного «я», однако, насколько нам известно, только лишь дилетант Вальтер Харих[184]184
  Дилетант Вальтер Харих. – По-видимому, имеется в виду исследование: Harich, Walter. E. T. A. Hoffmann. Das Leben eines Künstlers. 2 Bd. Berlin, o.J.


[Закрыть]
дерзнул обратить внимание также на некоторое (для него, кстати, отнюдь не самоочевидное) сходство между омерзительным Цахесом и его создателем: у обоих нарушена духовно-телесная гармония, оба страдают из-за своего физического убожества.

Давайте и мы пойдем по этому пути, а для начала обратимся к биографии писателя.

* * *

В бамбергских дневниках Гофмана двадцать пятое октября 1812 года отмечено фразой, в которой словно гремят победные фанфары: «В полдень пешком до Френцдорфа – охота, вечером подстрелил косулю – и возликовал!..»

Среди множества записей, произведенных в те полгода и сообщающих об охоте или о посещениях тира, одна лишь эта строчка говорит об удаче, и удивляться здесь нечему: трудновато представить себе, чтобы этот комок нервов, вечно снедаемый лихорадочным возбуждением, вообще хоть раз умудрился сделать меткий выстрел. Нашпигованный дробью зайчишка и то уже вызвал бы бурю восторгов, а тут – целая косуля, стало быть, выстрел одиночный! Напрашивается одно объяснение – случайность, и можно было бы принять его, если б не свидетельство Гофманова издателя, страстного охотника К. Ф. Кунца, который описал это происшествие так:

«Лесничему хотелось, чтоб Гофман после нынешней охоты воротился в Бамберг в более веселом расположении духа, нежели обыкновенно, и поэтому он озаботился выгнать ему под ружье возможно больше дичи; сначала Гофман безуспешно стрелял по зайцам, но вот из зарослей вылетела косуля, Гофман нажал на курок, а немного погодя мы услыхали возглас лесничего: „Косуля мертва! С удачным выстрелом, господин Гофман!“ Наш друг, охваченный неописуемой радостью, во всю прыть устремился туда… Однако же некий омерзительный тип (так впоследствии назвал его сам Гофман) выступил вперед и сказал: „Судари мои, дело-то было совершенно иначе, этот господинчик стоял подле меня, и я точно видел, как все произошло. Он промахнулся, и лишь второй выстрел – его соседа, лесничего – сразил косулю. Ежели б сей маленький господин попал в цель, рана была бы величиной с кулак, ведь косуля пробежала от него самое большее шагах в шести, да и приклад ружейный он упирал не в плечо себе, а в живот, так что, попади он в косулю, она была бы прострелена насквозь, а тут видны всего-навсего несколько ранок от дроби на шее“.

„Что?! – в ярости вскричал Гофман. – Вы намерены оспорить у меня мою добычу, которую я так ловко взял на мушку, что едва выстрелил, как она тотчас же упала!“ – и прочая и прочая. Лесничий заговорщически подмигивал правдолюбцу, и тот наконец все понял, а вокруг кричали: „Да-да, верно, мы тоже видели: косулю уложил господин Гофман, ему и почести“. „Давайте-ка его наградим!“ – предложил лесничий, и каждый сорвал немного дубовых листьев, а затем приколол их к шляпе счастливца… Стрелок упивался этой церемонией и с благодарностью кивал каждому головой. До самого вечера, хотя удача и покинула его, Гофман пребывал наверху блаженства, и, когда к компании охотников присоединялся кто-нибудь, не ведающий о великом событии, забавно было слушать, как Гофман старался искусно направить разговор так, чтобы пришелец непременно полюбопытствовал, кто же это подстрелил косулю, на что он, приняв вид спокойный и безразличный, отвечал: „я“, а глаза его сверкали торжеством».

Но, позвольте, это же вылитый крошка Цахес! Помните? Все общество собралось вокруг малыша Циннобера, «который, сидя на диване, заважничал, словно индюк, и противно сипел: „Покорно благодарю, покорно благодарю, не взыщите. Это безделица, я набросал ее наскоро прошедшей ночью“»[185]185
  Здесь и далее все цитаты из сказки «Крошка Цахес» в переводе А. Морозова.


[Закрыть]
!

Рьяные поклонники Э. Т. А. Гофмана, конечно же, ставили подлинность этого эпизода под сомнение, но, хоть и ненадежны свидетельства бражника и хвастуна Кунца там, где речь заходит о собственной его персоне и связях с загадочным писателем, здесь они представляются правдивыми. В описании множество тонко подмеченных деталей, которые едва ли возможно выдумать, а именно эти детали и делают почти неправдоподобное правдоподобным; они нимало не противоречат ни тому положению, в каком очутились устроители охоты, пригласившие в свою компанию горе-стрелка, чье трогательное упорство пропадает втуне и оттого еще сильнее возбуждает сочувствие, ни безудержному тщеславию самого незадачливого охотника, которое позволяет ему не только принимать как должное явно не заслуженные почести, но и домогаться не вполне благовидным способом похвал от окружающих. И это опять-таки совершенно в духе Цахеса / Циннобера – сострадательная подачка и демагогия; вдобавок в сферу гротеска вовлечено здесь и притворно безобидное, по сути же злокозненное общество фатоватых насмешников, а не одна только фигура карлика; уже эти совпадения должны бы навести на мысль, что прообраз Цахеса надобно искать не в ком-нибудь, но в его создателе; происходило же все, очевидно, так: в полной уверенности, что сумел сделать блестящий выстрел, Гофман написал в дневнике о своей кичливой радости, однако вместе с тем в подсознании его смутно запечатлелось истинное положение вещей, и в урочный час – а он пробил, когда в начале лета 1818 года писатель тяжко хворал и находился между жизнью и смертью, – подсказанная совестью художника расплывчатая догадка стала неумолимо завладевать его сознанием, требуя, пока перо не выпало из рук, воплотить в конкретных образах также и это поучительное событие, новый вариант неистощимой темы – новой зловещей таинственности мира, в котором нет более чудес. Рассудок вряд ли отдал бы себе отчет в том, какие перспективы сулит этот, в сущности, банальный охотничий эпизод; подсознание разбирается в таких вещах много лучше, потому и действует решительно и властно.

Не правда ли, звучит весьма гипотетично? Однако ж, если говорить о том, как создавалась эта, по выражению Гофмана, «безумная сказка», опубликованная в январе 1819 года, мы располагаем надежными свидетельствами, хотя автор одного из них – верный друг и биограф Гофмана Юлиус Гитциг[186]186
  Юлиус Гитциг. – Юлий Эдуард Гитциг (1780–1849), криминалист и писатель, написал биографии Гофмана (1823) и Шамиссо (1839).


[Закрыть]
– нечаянно ошибся датой. Вот какими яркими красками Гитциг (о себе он неизменно пишет в третьем лице и называет себя по фамилии) рисует развитие творческой мысли писателя:

«Из сочинений Гофмана именно „Крошку Цахеса“ чаще всего толковали превратно, а ведь эта сказка возникла самым безобидным образом. Весной 1819 года (1818. – Ф. Ф.) у него открылось тяжелое внутреннее заболевание, соединенное с подагрическими припадками. Гитциг навещал его ежедневно и всякий раз должен был сначала выслушать, какие фантастические образы вновь и вновь рождала в его мозгу горячка и которые из них нынче одержали верх. И вот однажды под вечер Гофман, еще снедаемый сильнейшим приступом лихорадки, протянул Гитцигу с постели пылающую руку и сей же час, как обыкновенно бывает в жару, выкрикнул несколько торопливых отрывистых фраз: „Вообразите, что за дикие мысли пришли мне в голову. Уродливый глупый карлик… все у него идет вкривь да вкось… коли же происходит что-нибудь особенное, то хвалят его. К примеру, в обществе читают превосходное стихотворение, а лавры сочинителя тотчас приписывают ему, и он принимает похвалы как должное – и так далее… Или другой человек, у него есть сюртук… стоит его надеть… как рукава сами собой укорачиваются… а фалды удлиняются… Вот поправлю здоровье и обязательно напишу сказку про них обоих!“»

Так он и сделал. В литературе многократно цитировался этот фрагмент, зато, как ни странно, весьма редки упоминания о письме Гофмана к Кунцу[187]187
  Кунц. – Карл Фридрих Кунц впоследствии выпустил книгу: «Из жизни двух писателей, Эрнста Теодора Вильгельма Гофмана и Фридриха Готлоба Ветцеля» (Лейпциг, 1836).


[Закрыть]
от десятого июня 1818 года, в тексте которого несколько раз встречается набросок – маленький человечек верхом на коне; первая часть этого письма гласит:

«Дражайший друг! Не сердитесь, не бушуйте… Друг ваш не вероломен, просто уже три недели он пластом лежит на спине… переменить позу невозможно… обызвествление в тазобедренной области… задеты самые благородные органы… позывы на мочеиспускание… Переутомился, слишком много сидел… надо купить верховую лошадь… Боже праведный, вот будет зрелище!»

И полукругом на уровне головы малыша всадника надпись, будто тяжкий вздох: «Донеси, господи, до Тиргартена».

Крошка Цахес с лицом самого Гофмана.

Внешние обстоятельства восстановить нетрудно: врач Гофмана – предположительно это был тайный обер-медицинальрат К. А. В. Берендс, директор клиники Берлинского университета, – не рекомендовал своему замученному расстройством пищеварения, циррозом печени и опухолью паховых желез пациенту вести сидячий образ жизни и советовал побольше двигаться, скажем ездить верхом, в ответ на что Гофман и набросал автопортрет верхом на лошади, в сапогах со шпорами, где, как и на всех его автокарикатурах, прежде всего бросается в глаза острый, резко загнутый книзу нос и острый, сильно загнутый вверх подбородок – линии, мысленное продолжение которых образует косой овал. В галерее шаржей, вышедших из-под пера Гофмана, мы снова видим этот профиль у двух персонажей: у капельмейстера Крейслера, что не вызывает удивления, ибо писатель считал его своей точной копией, и – у крошки Цахеса. Ведь, будучи весьма одаренным графиком, Гофман снабдил переплет книжного издания рисунком: фея Розабельверде ласкает Циннобера, и уродец у нее на коленях – если не считать волнистых волос – явно походит на своего создателя. Он не гном-альраун, а истерзанный интеллектуал, и как же он напоминает самого писателя – те же глаза, нос, подбородок, даже волосы, названные в сказке «черными» и «спутанными», были бы похожи, если б фея их не расчесала. «Портрет Циннобера на переплете весьма удачен, ведь коли уж никто, кроме меня, не мог увидеть этого крошку, то я и подготовил рисунок», – писал Гофман князю Герману фон Пюклеру, высылая книгу ему в подарок. Эта фраза, которую до сих пор воспринимали всего лишь как забавную шутку, свидетельствует о большем, чем кажется тому, кто ищет только ключевые фигуры. А как этот человечек выглядит верхом на коне, читатель вполне может себе представить и по рисунку Гофмана, и по насмешливому замечанию Фабиана в сказке:

«Но скажи, пожалуйста, пристало ли такому горбатому карапузу взгромождаться на лошадь, из-за шеи которой он едва выглядывает? Пристало ли ему влезать своими ножонками в такие чертовски широкие ботфорты? …мне надобно воротиться в город, я должен поглядеть, как этот рыцарственный студиозус въедет на своем гордом коне в Керепес и какая поднимется там кутерьма!»

Это же Гофман, направляющийся верхом в Тиргартен.

Но что же – так можно бы вернуться к нашим изначальным сомнениям, – что же мы выиграем, если в итоге примем на веру, что в образе уродца Цахеса Гофман изобразил самого себя, хотя вовсе не обязательно отдавал себе в этом отчет? Пожалуй, выиграем, притом кое-что существенное: возможность переосмысления, открывающуюся уже в том, что ее вообще полагают здесь вероятной. Рутина традиционной эстетики все время поддерживает в нас стремление к самообману, к попыткам отождествлять себя с литературными героями лишь в положительном; эта эстетика предложила бы нам Бальтазара. Следовало бы рассеять это заблуждение, тогда небывалая победа реалистического мышления над повседневным тщеславием откроет внимательному читателю Цахеса, скрытого в нем самом.

Понимание этого, или хотя бы искренняя готовность к пониманию, поможет одолеть и другую трудность, возникающую в связи с распространенным взглядом, который толкует сказку о Цахесе как «развенчание феодализма». Что мы выиграем, приняв эту точку зрения? Безусловно (давайте пока отвлечемся от избитой терминологии, которая любой дворянский атрибут отождествляет с «феодализмом», как будто мы вправду погрязли в феодальном болоте), безусловно, повесть содержит также и элементы иронической критики по адресу карликового двора, такая критика непременно обнаруживается, когда писатель, хотя бы и средний, помещает своих героев в придворное окружение, но дело-то в том, что элементы этой критики присутствуют в рассказе лишь также, и поспешный вывод, что суть сказки кроется именно здесь, образует столь же серьезное препятствие, как и суждение о Цахесе по его прообразу, карлику-студенту. Как же представить себе конкретно Цахесову карьеру? Допустим, что критика обращена против приписания всех социальных заслуг одной-единственной персоне в силу ее общественного положения (такой лестью маскируется, к примеру, Проспер Альпанус, когда берется доказывать, что «без соизволенья князя не может быть ни грома, ни молнии и что если у нас хорошая погода и отличный урожай, то сим мы обязаны единственно лишь непомерным трудам князя и благородных господ»), но это допущение не совпадает с фабулой сказки, и, делая его, мы совершаем грубейший промах, точь-в-точь как Гофман на охоте: рана должна быть с кулак, а на деле – всего несколько следов от дроби на шее.

Сказка вовсе не исчерпывается тем, что окружающие (хотя позже, конечно, доходит и до этого) угодничают Цахесу, так как он – министр Циннобер и фаворит князя Барсануфа – лицо влиятельное; в сущности, здесь явление противоположное: выходец из низов становится министром именно потому, что все перед ним раболепствуют, притом с социальной точки зрения совершенно необоснованно! В контексте антифеодальной критики выскочка Цахес – уникум, ведь на вершину общественной лестницы его возносит не древность рода, не благонравие, а тем паче не талант; наоборот, этот простолюдин так глуп и неотесан, что, казалось бы, не может преуспеть, даже обладай он подходящей родословной. Но в силу этой уникальности Цахеса любая социальная критика по сути своей теряет смысл, ибо лишается подоплеки. Странное разоблачение феодализма: в самодовлеющий мирок карликового двора, где все, от священника до князя, давно и наглухо отгородились от простого народа, проникает ублюдочный отпрыск сборщицы хвороста, который не может похвалиться никакими достоинствами, и в мгновение ока делается знатным министром – как же это объяснить? Существует только одно объяснение, и дал его сам Гофман. Путь к крошке Цахесу лучше всего начать оттуда, откуда его начинает автор, то бишь с обстоятельств в государстве князя Пафнутия, «где находилось поместье барона Претекстатуса фон Мондшейн и где обитала фрейлейн фон Розеншён – одним словом, где случилось все то, о чем я, любезный читатель, как раз собираюсь рассказать тебе более пространно»; только что прочитал об этом и наш любезный читатель, который, надеюсь, не впал, «невзирая на свою глубочайшую прозорливость», в заблуждение и не «перескочил через множество страниц», «к великому ущербу для нашего повествования».

Итак, мы в стране, где – как всегда, сверху – насаждено просвещение, причем благодаря изъятию смущающих умы сочинений, широко известных под названием «поэзии», насаждено столь успешно, что последняя из еще обитающих там фей, фрейлейн фон Розеншён, в прошлом фон Розенгрюншён, желая сделать Цахесу добро, опирается не только на покуда сохраненные ею колдовские кунштюки, но и на расхожую просветительскую догму, что-де внешнее состояние определяет внутреннее, иначе говоря, через осознание разрыва между внешним образом и внутренней сутью видимость рано или поздно преобразуется в бытие: тот, кого окружающие вопреки натуре его почитают замечательным малым, как раз поэтому и осознает, что таковым не является, а осознав, приложит все старания, чтобы стать тем замечательным малым, каким он слывет по ошибке. В нашей же повести все по-другому. До странности ошибочна сама концепция человеческой природы, предполагающая, что желаемые идеальные качества от роду заложены в индивиде и со временем получают развитие, притом совершается оно легко и безболезненно. Прежде фрейлейн фон Розеншён, по ее собственным словам, была не столь безрассудна и поступала осмотрительнее. Доктрина заражает даже фей – вот один из важнейших уроков сказки, коли уж от нее непременно требуется поучительность.

Итак, в этом краю безраздельно властвует просвещение, сиречь самый здравомыслящий практицизм, от чудес тут постарались избавиться, леса вырубили, крылатым коням обрезали крылья, а что получается, когда чудеса все-таки происходят, читатель узнает из этой истории – сказки, в которой все увечно. Ведь мало того, что голый практицизм калечит общество (хотя и прививает ему кой-какой иммунитет), уже сам этот практицизм изначально неполноценен, то есть не может не быть увечным; полностью истребить колдовское невозможно, остатки чудесного сохраняются и как таковые деградируют.

«Правда, князь Пафнутий ввел просвещение на благо и на пользу своего народа и своих потомков, но у нас все же осталось кое-что чудесное и непостижимое. (…) Эх, референдарий, признаюсь тебе, в моей душе подчас творится что-то странное. Я кладу в сторону трубку и начинаю расхаживать взад и вперед по комнате, и какой-то непонятный голос шепчет мне, что я сам – чудо; волшебник микрокосмос хозяйничает во мне и понуждает меня ко всевозможным сумасбродствам. Но тогда, референдарий, я убегаю прочь, и созерцаю природу, и понимаю все, что говорят мне цветы и ручьи…»

Все это звучит столь же многообещающе, сколь взыскательно, однако сводится, пожалуй, к иллюзии, к стремлению видеть в природе подтверждение собственного поэтического упоения, то бишь в конечном счете – пусть на иной манер – к притязанию на всепознаваемость мира, коим одержим фанатичный сборщик растений Мош Терпин; кстати, по зловещей логике этот погубитель цветов становится тестем поэта, певца цветов. Первым уловил эту взаимосвязь друг поэта Фабиан: «Все твои стихи изобилуют предметами, что весьма сносны для слуха и могут быть употреблены с пользой, если не искать тут чего-нибудь большего». В сказке ущербно все, не только Цахес. По сути, лишь один-единственный персонаж сохраняет душевное и умственное здоровье – крестьянка фрау Лиза, мать Цахеса. Оттого-то счастье и минует ее.

* * *

А что же Бальтазар?

Да, Бальтазар, который понимает все…

Ему достается огромное счастье, в этой истории счастье и удача прямо дождем сыплются, как тому и следует быть в просвещенном краю, только вот особой зависти это счастье почему-то не вызывает. Хэппи-энды куда ни глянь: то, чего Цахес не имел при жизни, он обретает после смерти – преображение и почет – апофеоз жуткий до тошноты. Обнаружив, что министр Циннобер отнюдь не высокороден, а вышел из низов, народ учиняет мятеж, на полчасика, в коридоре между спальней и туалетом, чтобы затем вместе с роскошной траурной процессией благополучно воротиться к тому, откуда все началось, к полицейскому государству просвещенного разума. Предпоследний маг уезжает в Джиннистан; ученый утилитарист Мош Терпин перебирается в поместительный винный погреб, чтобы продолжить там дело своей жизни, а именно поиск доказательств, что вино имеет иной вкус, нежели вода, и таким образом становится зачинателем современной критики. Князь Барсануф к вящему благу государства вкушает луковицы, восхитительнее которых он дотоле не едал; студент Фабиан получает в подарок столь замечательный фрак, что в будущем, как выразился благосклонный к нему ректор, его непременно ждет величие героя – внешнее определяет внутреннее. Керепес, стало быть, по-прежнему процветает; референдарий Пульхер, погостив на свадьбе у самого отныне богатого помещика, вскорости непременно станет обер-референдарием; кой-какая помощь ниспослана и фрау Лизе, а Бальтазар с прекрасной Кандидой водворяются в безоблачном счастье своего колдовского дома.

У Гофмана это единственная из повестей, где поэт обретает благополучное бюргерское счастье; уже одно это наводит на размышления. Ведь обыкновенно поэты у Гофмана кончают гибелью, даже если она, как в сказке о Золотом горшке, зовется Атлантидой, царством, которое, по словам его властелина, есть не что иное, как «жизнь в поэзии», а жизнь эта идет вразрез с той, что сулит карьеру надворного советника и перспективу уютного дома с прислугой. Те, кому в Атлантиде дарованы поместья, обыкновенно ютятся в мансардах и голодают – они стремятся не к благополучию, а к творчеству. У Гофмана их удел – безумие или объятия горной царицы, сиречь могила, другого им не дано. Выбор между бюргером и художником стоит для Гофмана под знаком «либо – либо»; по сути, это вовсе даже не выбор: настоящий художник не потому художник, что пишет картины или занимается сочинительством, а потому, что иначе он не может. Бальтазар же остается в бюргерском мире, с которым никогда всерьез не порывал, и пусть даже он, как многие молодые люди, вначале склонялся к искусству, окончательный выбор он делает самое позднее в тот миг, когда не отвергает дар Проспера Альпануса – поэзию среди счастья довольства и благополучия: вокруг бушует гроза, а там сияет солнце, вокруг все чахнет от засухи, а там идет дождь, дабы благополучно произрастали капуста и веселые песни; там обивка диванов всегда без единого пятнышка, а простыни гладко натянуты, и строфы хозяина – так мы понимаем магов подарок – аккуратностью и чистотой не уступают белью его женушки, иначе говоря, счастье Бальтазара-поэта приравнено к счастью Кандиды-хозяйки, в сумме же то и другое составляет счастье их брака, идеал в бюргерском смысле. А в представлении бюргера счастливый поэт имеет две ипостаси: либо это непризнанный поэт в мансарде, довольный счастьем творчества, либо признанный поэт в загородном доме, довольно творящий среди счастия. Главное в обоих случаях – довольство, то есть одобрение бюргера.

Бальтазару дарован загородный дом, не в Атлантиде, нет, в Барсануфовых владениях, и жизнь его, думается, пойдет отныне прямой дорогой. У Кандиды всегда будет ранний салат, и все, кто хвалит этот овощ, забыв о первоначальных недоразумениях, очень скоро примутся расхваливать «искусные благозвучные стихи» ее супруга (хотя, по словам Проспера Альпануса, он в этом «еще не много успел») как вершину поэтического искусства: вот поэзия так поэзия! И благодарность общества не замедлит воспоследовать: поэт Бальтазар сделается почетным доктором Керепеса, князь назначит ему ренту, будет совершать в его сопровождении прогулки, да еще удостоит ордена зелено-пятнистого тигра, скажем, с одиннадцатью пуговицами. Ну а как же позор несвершения, наступающий на горло всем тем поэтам, которые не видят для себя иного пути, кроме как молчать, или бессвязно бормотать в сумасшедшем доме, или незаслуженно считать себя неуслышанными, а потому, даже не написав ни строчки, становятся истинными певцами своей эпохи не в пример стихоплетам-бюргерам, – позор эпохи; безмолвие и отчаянные крики этих истинных поэтов оттенят славу Бальтазара, нового Цахеса, Циннобера от поэзии.

Уж не слишком ли многого мы захотели от сказки?

Думается, мы ее прочитали.

Как всякий интерпретатор, любезный читатель, разумеется, волен полагать эту сказку либо насквозь безобидной, либо яростно насмешливой. Все зависит от того, как посмотреть на Бальтазара: считать его поэтом в понимании Гофмана или же в понимании Бальтазарова тестя, утилитариста Моша Терпина. И тут весьма полезно провести сравнение с «Золотым горшком»: кто же такой Бальтазар – собрат Ансельма (вынужденного пренебречь любовью Вероники) или его антипод? В первом случае читатель, вместе с иным литературоведом, непременно уличил бы нашу сказку в явных слабостях – недостаточной меткости в обрисовке характеров, топорности переходов от мира реального к миру фантасмагории, досадных неувязках с Гофмановой концепцией соотношения «художник – филистер», главное различие между которыми писатель не в пример многим своим и нашим современникам усматривал не в том, что они действуют по-разному и имеют разные привычки, а в диаметрально противоположных необходимостях бытия. Эти неувязки настолько испортили бы сказку, что почти без всякого риска можно было бы упрекнуть ее в банальности. Зато, если считать «Цахеса» гротеском, сотканным из злейшей ярости и неистового презрения, все воспринимается иначе, все разрозненные штрихи с неумолимой логикой складываются воедино и сказка вполне может соперничать силой с «Золотым горшком».

Здесь совершается выбор между двумя Гофманами, или, что то же самое, между канониссой фон Розеншён и феей Розенгрюншён; что может быть гениальнее – разъединить эти два имени бездной в один-единственный слог. Заметил ли эту бездну читатель и по какую сторону он станет? Барон Претекстатус фон Мондшейн категорически ратует за «Розеншён», «ибо в этом имени заключен хоть некоторый смысл и тут можно сыскать хоть какого-нибудь предка». А Гофман хохочет: просветительская эстетика при карликовом дворе, как тому и следует быть. Когда речь заходит о том, чтобы разделить критический взгляд на просвещение или даже просто допустить возможность такого взгляда у великого писателя, испытываешь вполне понятную и – ввиду определенных обратных ассоциаций – весьма достойную робость, однако от Гофмана такой робостью ничего не добьешься. Подобно большинству романтиков, он был просветителем, но высмеивал романтические иллюзии; в нем был слишком силен реалист. А реальность не так уж мало значит, чтобы приносить ее в жертву доктрине. Да и с поэзией мы бы в таком случае обошлись несправедливо.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю