Текст книги "Встреча. Повести и эссе"
Автор книги: Анна Зегерс
Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 44 страниц)
Ужели это все еще правда? Или все переменилось? Возможно ли? Но если я не ищу утешения в самообмане, значит, мне уже не больно, Савиньи, почти не больно. «Я хотел вам сказать – это будет ужасно неестественно, если мы не останемся самыми близкими друзьями…»
– Вашу руку, Савиньи. Надеюсь, она уже не болит?
– Как? Прошу вас, Каролина… Я тут как раз пытаюсь указать молодому поэту границу между философией и жизнью.
– Вашу руку, Савиньи. Уже не больно, не так ли?
– Хорошо, Гюндерозочка, раз ты настаиваешь – не больно.
– Вот видите. Значит, это всего лишь дверца, вы прищемили руку дверцей кареты. Врач даже подумал, что вы обожглись, – надеюсь, не слишком сильно?
– Известное дело, врачи всегда преувеличивают. Но кое-кто, захлопнув дверцу, поверь, причинил мне невероятную боль.
– Приходится верить. Это очень красивая история – с вашей рукой. Теперь мне эта рука даже милей, чем здоровая.
– Не забывайте, Гюндерозочка, вы теперь не только мой друг, вы – наш друг.
– Что вы, Савиньи, можно ли такое забыть! Гунда и вы – вы теперь оба в моей судьбе.
Так говорят во сне. Или на прощанье, когда уже нечего терять. Клейст чувствует – он не помеха этому странному разговору, а коли так, можно и не отходить.
– Жаль, что я не ваш брат, Савиньи. Или не сестра Гунды.
– Ах, Гюндерозочка, глупышка Гюндерозочка…
Хорошо. Именно так – вперед, все дальше вперед, как сомнамбула, и не страшно сорваться. Потому и не страшно, что это возмутительно – зависеть от чего бы то ни было, возмутительно быть не свободной, не единственной и не первой в любом союзе. Неужели вы думаете, что я не найду в себе сил и мужества вырваться от вас обоих и жить собственной, отдельной и счастливой жизнью?
– Откуда такие мысли, Гюндероде, что за странные намерения? Да у вас прямо республиканские взгляды, уж не замешана ли тут французская революция? Что ж, тогда вам легко будет найти общий язык с нашим юным другом. Я ему доказываю, что наш миропорядок, строго отделивший царство мысли от сферы действия, – просто благо для человечества, а он ни в какую.
– На его месте я бы спросила, в чем же благо?
– Именно этот вопрос он мне только что и задал. И я отвечу ему и вам: благо – в свободе наших мыслей, которой мы обязаны этому мудрому мироустройству. Подумайте сами – сколь жестким ограничениям пришлось бы подвергать всякую мысль, если бы мы опасались возможности осуществления наяву наших фантазий. Но, слава богу, это не так: философию нельзя поймать на слове, жизнь нельзя поверять идеалом. Это закон.
– Остается спросить: непреложный закон? Исключений не бывает?
– Никаких. Это закон законов, Клейст, он обосновывает бытие человечества во всем его неизбежном разладе. Посягнуть на эту истину – значит стать преступником. Либо безумцем.
– Ба! – восклицает Клейст с наигранной радостью. – Вот уж спасибо! Благодаря вам я начинаю понимать Гёте.
– Вот как? Объяснитесь.
– Не сейчас, Савиньи, как-нибудь в другой раз. Итак, философия – вы сами сказали – стала беспочвенной и безосновательной. Это верно, верно в буквальном смысле: если бы вы сами побывали во Франции и повидали то, что довелось видеть мне, вы бы поняли, о чем я говорю. Философия безосновательна, потому что подменили ее основы; она беспочвенна, потому что из-под идей вырвали почву.
Разлад. Его слово в устах Савиньи. Погрузившись в молчание, Клейст в одиночестве застыл у окна; можно поручиться – он не видит того, на что смотрит, иначе этот ландшафт исторг бы из его груди возглас благодарности. Бывает так: всю жизнь перед глазами человека лишь один пейзаж, земля его родины, – сосны, покатые зеленые волны, поля ржи, картофеля, свеклы и снова сосны… Клейсту кажется, что он прямо слышит перешептывание чужих мыслей у себя за спиной. Часы бьют четыре, как медленно идет время. А те, в зале, по-прежнему легко и безупречно вершат свои передвижения, словно в беззвучном танце, где каждая фигура исполнена скрытого смысла. Здешние нравы не порицают легкости, а скорее предписывают ее, – все это Клейсту в диковину и не лишено очарования. Никто здесь меня не знает, думает он. Почти никто.
– Вы совершенно правы, – слышит он вдруг совсем рядом. – Есть слова, которых от Савиньи вовсе не ждешь.
– Однако вас следует опасаться.
– Большинство так и поступает.
А чем мы лучше большинства? Разве мы обязаны быть иными? А если и обязаны – как это сделать?
– Я как раз думал, – говорит Клейст, и в этот миг он почти уверен, что думал именно об этом, – я как раз думал, как назвать противоположность разладу.
– Единение, – отвечает Гюндероде. – Согласие.
– Вам и это известно. Надеюсь, вы не смеетесь?
– Разве можно смеяться над тем, что столь важно и так всем необходимо?
– И на что можно опереться?
– Конечно. Доколе хватит сил.
Дельфийский оракул. Клейст этого не любит. Говорить о разладе может только тот, кто на собственной шкуре испытал, что это такое. Впрочем, эта женщина наделена даром чувствовать настроение: она тут же меняет тему и – теперь уже самым заурядным тоном – задает вопрос:
– Вам уже случалось бывать в наших краях?
Что ж, извольте:
– Дважды, сударыня. Последний раз с сестрой. Я знаю эти места, видел с корабля.
Та поездка по Рейну, как и всякое длительное пребывание наедине с Ульрикой, кончилась в обидах и ссорах. Мы знаем почему, но воздержимся от объяснений. Мне мил этот край, то-то подивились бы все эти Гюндероде и Брентано, услышь они, что писал тогда бесчувственный пруссак своим друзьям, он и сейчас наизусть помнит эти письма: «Но красивейшие места Германии[162]162
«Но красивейшие места Германии…» – Цитируется письмо Каролине фон Шлибен от 18 июля 1801 г. Второе из приведенных предложений Клейст дословно повторяет в письмах Вильгельмине фон Ценге (21 июля 1801 г.) и Адольфине фон Вердек (28 июля).
[Закрыть], где наш великий садовник потрудился на славу, не жалея умения и сил, легли по берегам Рейна между Майнцем и Кобленцем – мы сами в том убедились, пройдя здесь вниз по течению. Это край сбывшихся поэтических грез, и самая пышная фантазия не вообразит ничего прекрасней этой долины, которая то привольно раскинется, то спрячется между скал, то утопает в цвету, то мертвеет пустыней, то ласково смеется, то леденит душу страхом».
Даже Брентано, этот баловень счастья, которому слава далась смолоду и легко, и тот не поверил бы своим ушам, а после кинулся бы обнимать незнакомца, повторяя всем и каждому: «Да знаете ли вы, что слышали?! Помяните мое слово, со временем, когда все встанет на свои места, этот отрывок можно будет найти в любой школьной хрестоматии!» Как же легко и всякий раз сызнова мы соблазняемся этой мыслью: где-то там, нескоро, за могилой, все встанет на свои места, по истинному достоинству и праву, а не по обычаям, титулам и рангам. Пустое…
Как раз сейчас – редкостная сцена – Брентано (все трое – Клеменс, Гунда и Беттина) оказались вместе в середине залы, они улыбаются друг другу, как могут улыбаться только братья и сестры, поднимают бокалы, чокаются, пьют. Поразительное фамильное сходство, не столько в лицах, сколько в осанке, жестах. Так можно держаться, только твердо веря: без тебя в этом мире не обойтись, думает Клейст. Он посмеет даже назвать их самоуверенными – только потому, что это неумение сомневаться в себе – унаследованное качество и сами они о нем ведать не ведают. Впрочем, все трое очаровательны, каждый по-своему, и брат тоже. Глубокие черные глаза, высокие светлые лбы, вьющиеся темно-каштановые волосы. Примесь итальянской крови, Ведекинд намекнул. И самовлюбленная живость речи. Никаких тебе заиканий, никакого косноязычия. Всем взяли – ростом, лицом, статью, при всей экзальтированности сразу видно, что называется, породу, он ведь не спорит. Красивая порода.
Довольно! Хватит! Опять эта мания славы, вечно этот вздор, засоряющий мысли, когда он не в силах с ними совладать. Школьная хрестоматия! Умора, да и только!
Смутно он припоминает, как однажды пожаловался доктору: музыка в нем заглохла, и это хуже всего. Остались только пронзительные, надрывные диссонансы, прошлой осенью в Париже, в этой жуткой пустой комнате с неистребимым стылым запахом прокисшего дыма от них раскалывалась голова, боль была такая, что он готов был согласиться на что угодно, готов был весь мир перевернуть вверх тормашками, лишь бы избавиться от этой боли.
Опять! Ничего нет отвратительней литературных оборотов, никогда не осеняют они нас на вершине страдания – тут мы немы, точно бессловесная тварь, – но вкрадчиво являются после, неся с собой самолюбование и обман. Готов был согласиться! Как будто он не сам, не по своей воле и невзаправду решился перевернуть всю свою жизнь, когда его повлекло прочь из ненавистного города и он брел туманными низинами на север, к нормандским берегам, чтобы подчиниться этому дьяволу в образе человеческом, своему смертному врагу, и там, на Британских островах, под его знаменами сыскать свою гибель. Шел к Наполеону! Вместо того, чтобы бежать от него на край света.
Сумятица в голове… Клейст уже начал забывать, что повелело ему тогда сняться с места, суть тогдашних поступков и побуждений – а ведь была же суть! – ускользает от него. Теперь он всем и каждому твердит: он не ведает, что творил, события тех дней от него сокрыты, помрачение ума. Душевнобольной, спасительное словцо Ведекинда, достаточно туманное и многозначительное, чтобы всем, в том числе и ему самому, все объяснить. Ибо никому не дано долго вытерпеть мысль, что чем сильнее в человеке сопротивление злу, тем неодолимей в нем тяга этому злу подчиниться. Никому не дано долго помнить, что имена, которые мы даем злу, всегда лишь подмена, подсказанная страхом перед другими именами. Наполеон. Клейст чувствует, как набухает мерзкое слово, впитывая в себя все яды ненависти, завистливого презрения и унизительной ревности. Но в то же время он чувствует – отказываясь себе верить, – как влекутся все темные соки души к этому имени, как льстиво и жадно льнут к нему, точно к ложу соблазна.
Он никому никогда не расскажет, он сам забыл и вспоминать не хочет, что было после: как покидал он пустынное ноябрьское побережье – ибо проклятый корсиканец отказал ему даже в этой малости, даже под пули не пустил, он, видите ли, передумал, он не послал флот в Англию и попросту отнял у страждущего последнюю надежду: умереть на поле боя, – как добирался до Парижа, а оттуда – с неукоснительной подорожной, которую вручил ему прусский посланник, – в Потсдам и потом в Майнц.
– Испорченный инструмент. Починили на скорую руку, не играть – из него не извлечь ни одной ноты, – так, для вида. Ломать вроде не стоит, беречь тоже ни к чему. Что может быть лучше, доктор? Ни тебе надежд, ни тебе обязательств. Живи – не хочу!
– Клейст…
– Хотел бы я, господин надворный советник, хоть раз в жизни повстречать человека, который разрешит мне быть самим собой и втайне об этом не пожалеет.
Как вернуть его к жизни, если он даже не знает, с какой стороны к ней подступиться…
Некоторых людей природа защитила от крайностей. Непомерные деяния, непомерные мысли их отталкивают. Не без тайного удовлетворения вспоминает Клейст, как отпрянул от него доктор чуть ли не с криком «Чур меня, чур!», когда, подчиняясь бескорыстному зову профессионального любопытства, спросил у Клейста, что чувствует человек, сжигая самые сокровенные свои бумаги. На что Клейст, изменившись в лице – потом доктор даже назвал его лицо в тот момент восторженным, – без колебаний ответил: «Просто передо мной разверзлось Ничто».
Тут надворный советник оборвал разговор. И вообще оставил надежду понять пациента. А его это вполне устраивало. Он чаще стал ездить в Висбаден, днюя, а иной раз и ночуя в доме тамошнего священника, терпеливо сносил лукавые взгляды, которыми его встречал Ведекинд, и даже его игривые намеки на непревзойденную целительную силу женских чар. Он-то знал: Марианна, дочка священника, наивное дитя, и помыслить не смеет о том, что другим казалось яснее ясного. Он бродил с ней по окрестностям и рассказывал о своих странствиях. Со священником, человеком деликатным и умным, они объяснились просто: в ответ на его озабоченный взгляд Клейст только покачал головой. Он мог приходить и уходить когда вздумается, никто от него ничего не ждал и не требовал, и ему было хорошо. Однако едва заметные перемены, налет скованности в поведении девушки, его насторожили: он понял, что не может более оставаться подле нее, не внушая напрасных надежд. Старая песня.
– Я уеду, господин советник. Уже скоро.
– Разумеется, Клейст, и правильно сделаете. Но вряд ли из-за этого стоит огорчаться.
Клейст намерен рассказать ему одну притчу, это, пусть уж он не обижается, история про его собаку. Если, конечно, он не сочтет неудобным на время уединиться от остального общества.
Это уже неприкрытая издевка. До них никому и дела нет. Здесь собрались давние знакомые, у них свои разговоры, вечно одни и те же, посторонними здесь интересуются скорее из вежливости. Гюндероде заполучила наконец своего Савиньи, все хочет верить, что последнее, решающее слово еще не сказано. Хотя, она знает, все давно решено. Осталось то, что остается напоследок: яд расставания. Чего она ждет? Утоления обид? Чтобы он понял ее до конца?
Она хочет казаться язвительной.
– Чтобы снискать вашу милость, Савиньи, одной безупречности мало. Иначе вы давно были бы влюблены в меня до беспамятства. Но это не так. Я смиренно кладу к вашим ногам все свои совершенства, а вы – вы ступаете по ним, как по камням мостовой. Откройтесь же наконец – как заслужить вашу любовь?
– Разве я не умолял тебя, Гюндерозочка, никогда не носить в моем присутствии эти золотые часики на шее? И что же я вижу – они опять на тебе.
– Потому что я знаю, Савиньи, никакие золотые часики, никакие ухищрения Гюндероде вам не опасны. Но скажи, друг мой, тот чудодейственный вензель, что я вышила после твоей свадьбы у тебя на рубашке, помогает или нет?
– Ты спрашиваешь, как завоевать мою любовь? Но ты сама знаешь, что для этого нужно, помимо совершенства. Нужна соразмерность независимости и преданности.
– Я надеялась, Савиньи, услышать от вас что-нибудь пооригинальней.
– Ты же не слушаешь меня, Гюндерозочка, ты вечно твердишь свое. А я не однажды пенял тебе на недостаток доверия, на твою утрированную самостоятельность.
– Вы очень любезны. Говорите «утрированная», чтобы не сказать «дурацкая». И недвусмысленный запрет говорить вам «ты» – он тоже был достаточно красноречив, более чем красноречив. Но мне все было мало. Зато теперь получила сполна. Что ж, поделом. Ошибаясь в другом, вини себя.
Необдуманно, невыдержанно, чрезмерно, утрированно… Ах, Савиньи. Ведь то было всего лишь стихотворение. Да, согласна, жест поспешный и необдуманный. «Поцелуй во сне». Но тебе-то, за две недели до свадьбы, не все ли равно? «Тот поцелуй, вдохнувший жизнь в меня…» И еще, не в силах совладать с собою, приписала: «Это все правда. Вот какие сны снятся Гюндерозочке, и про кого? Про того, кто так добр и так всеми любим».
Ах, Савиньи, нельзя пристыдить того, кому и так стыдно. Лучше бы тебе промолчать. Лучше бы тебе смолкнуть перед болью, в которой не было притворства, это ты должен был почувствовать. Как и то, что я была не властна над собой… Неужели я так и подумала – «была»?
– Савиньи! Я только что подумала – «была»!
– Ну и что? Можно узнать, почему это тебя так радует?
– Нет, Савиньи. Нельзя. Все знать вообще не обязательно. Главное, ваша покорная слуга это знает. Впрочем, мне вспомнилась одна поучительная история, я вам ее еще не рассказывала. Это было несколько лет назад, в Саду Леонгарда. Там, на балконе, я стояла с неким молодым человеком, мы были одни, и так хотелось поговорить по душам, но волнение и, кто знает, может, даже замирание сердца мешали мне. Молодой человек тоже некоторое время молчал, но потом, посчитав, видимо, что пауза затягивается, спросил: «Кстати, а как ваш брат? Он все еще в Ханау?» Вопрос этот почему-то оказался мне крайне неприятен, он вызвал во мне чувства, каких я просто не переношу. Скажите сами, неужели тот молодой человек не мог спросить о чем-нибудь другом, гораздо более важном?
Правильно, мой друг, так меня. Савиньи заслужил. Отплати глупому Савиньи за все его глупости.
Всегда они видят только себя. Вы ведь подумали: опять эта злость, эта ирония, желание говорить гадости, не так ли? Нет бы хранить женственную кротость… А ведь я только хотела сказать: теперь я знаю, почему, столкнувшись нос к носу, мы все же разминулись, как слепые кутята, и думаю, вам тоже нелишне знать об этом…
– Не правда ли, друг мой, вы всегда немножко лавировали? Даже в дружбе. И не показывает ли мой вопрос, что все это время вы ничего не знали о вашем друге, вашей сестричке, вашей Гюндерозочке? Не показывает ли он, что вам со мной всегда было чуть-чуть не по себе, моя натура вас несколько озадачивала? И что вы не давали себе труда как следует разобраться, чему верить – собственным ли глазам или же пересудам, в которых меня выставляли то кокеткой, то святошей, то чуть ли не мужчиной в юбке, то воплощением женственности? Пересудам, которым нет дела до того, что вменяется в долг истинному другу: за всеми масками разглядеть лицо?
– Так меня, Гюндерозочка. Получай, Савиньи, по заслугам.
– Я серьезно, друг мой. Мое сердце охладело к вам, наконец-то я поняла, что собиралась тебе сегодня сказать, и, видишь сам, я даже не бледнею. У меня много дел, Савиньи. Мне читают «Историю Швейцарии» Мюллера, я Шеллинга изучаю с огромным усердием, а еще, хотя с моей стороны величайшая глупость тебе в этом признаваться, я пишу драму и всецело захвачена ею. Я до того вросла в нее душой и помыслами, что собственная жизнь кажется мне чужой. И лучшего мне не надо, слышишь, Савиньи. Гунда говорит, мой талант так скромен, что посвящать ему всю жизнь просто глупо. Что ж, может, это и порок, но мне этот порок дорог. Он, этот порок, вознаграждает меня за все мирские невзгоды. И помогает верить, что все на свете имеет свой смысл и свое назначение, в том числе и моя натура, сколь бы уязвима она ни была. Иначе я бы уже распорядилась своей жизнью, дорогой Савиньи. Вот что я давно хотела тебе сказать. И кончено. Больше об этом ни слова. Никогда.
– Какая длинная речь, друг мой. Савиньи ее не забудет.
Краем глаза Клейст видит, как оба встали. Не без удивления – или почудилось? – замечает он во взгляде Савиньи легкое замешательство, в лице Гюндероде – неожиданную твердость. Савиньи склоняется к ее руке – пауза, – потом они стремительно расходятся в разные стороны: она – к Беттине, что ждет ее в нише у окна, он – к группе мужчин, которая, то ли из вежливости, то ли из интереса, образовывается вокруг Клейста.
Половина пятого.
Ведекинд, несколько утомленный пребыванием наедине с подопечным, явно обрадован и теперь, испросив согласия Клейста, хочет поделиться оригинальным наблюдением, которое его гость, Клейст, весьма проницательно произвел над его, Ведекинда, собакой. Белло, безобидный и верный пес, с первых же дней очень привязался к Клейсту и потом неизменно сопровождал его в самых далеких прогулках. Так вот, однажды господин Клейст поставил этого пса, который, надо заметить, являет собой образец радостного послушания, между двумя противоположными приказами. С одной стороны, жена Ведекинда позвала пса из кухонного окна посторожить младшую дочурку советника, с другой же – сам господин Клейст свистнул ему с улицы, приглашая на прогулку. Бедный пес, не зная, как быть, заметался по двору между окном и воротами, и на морде его, как уверяет Клейст, было написано неподдельное горе. Ни Клейст, ни госпожа советница не отменили своих распоряжений – так сказать, ради эксперимента. И представьте, конфликт оказался псу не по силам. Глаза его подернулись дымкой – у собак это признак крайней усталости, – и, одолеваемый дремотой, он улегся точно посередке между женой советника и Клейстом и мгновенно заснул.
Изумление, смех, аплодисменты. Клейст – все взгляды направлены теперь на него – добавляет:
– Да, мы с госпожой надворной советницей тоже посмеялись вволю. Но позже, поразмыслив, я сказал себе: «Бедная тварь».
И, пока господа обсуждают услышанное, добавляет про себя: «Так бы проспать всю жизнь».
К сожалению, Ведекинд роняет неуместное замечание.
– Господин фон Клейст находит, – сообщает он с улыбкой, – что и сам в чем-то уподобился нашему славному Белло.
Все желают знать, что имеется в виду.
Больше всего на свете Клейст хотел бы сейчас промолчать. Он знает, в такие откровенности нельзя пускаться безнаказанно. А потому отвечает как можно короче: сравнение, конечно же, шутка, хотя нельзя не заметить сходства между бедственным положением животного и неразрешимыми ситуациями, в которых иной раз оказываются люди.
– Например?
Мертен, гостеприимный хозяин. Ему невероятно льстит слышать в своем доме столь глубокомысленные беседы.
Но вопрос задан.
– Например? Взять хотя бы такой случай: некто, на беду свою или на счастье, чувствует в себе неодолимую тягу или, скажем, предназначение. Однако он стеснен в средствах, жизнь за границей, где он мог бы свободно следовать своему призванию, ему не по карману, а прожить в своем отечестве, не поступая при этом на службу, тоже невозможно. Но эта служба, само искательство которой уже сопряжено для него с неимоверными унижениями, во всех смыслах претит его призванию. Voilà[163]163
Вот так (франц.).
[Закрыть]. Вот вам пример.
Молчание. Наконец Мертен решается объявить, что имел удовольствие прочесть драму Клейста «Семейство Шроффенштейн» (он и представить себе не может, как покоробило автора это сообщение), и спрашивает Клейста, не видит ли тот возможности обеспечить себе хотя бы скромное существование продажей своих литературных трудов.
– Писать ради денег?! Ни за что! – восклицает Клейст с неожиданной горячностью. – Даже на чуждом, безразличном мне военном поприще я противился меркантильным интересам, так неужели я подчиню им свое призвание?!
Бог ты мой, кому я все это говорю!..
Клейст переживает сейчас одно из тех скорбных озарений, когда с поразительной ясностью сквозь жесты проступают мысли, сквозь поступки – тайные побуждения, а слова раскрываются в своей истинной сути; когда все вокруг, и в первую очередь он сам, предстает в убожестве наготы и душа содрогается от омерзения, а слова – его ли, чужие ли – спрыгивают с губ, точно жабы. Тем больнее трогает его за живое странная фраза Гюндероде, долетевшая от окна, где две барышни, Гюндероде и Беттина, устроились на подоконнике: «Стихи – бальзам на все наши печали».
Удивительно – эта женщина, даже беседуя с другими, говорит словно только с ним. Почему в этом призрачном многолюдстве она единственная кажется ему живой?
С неожиданной серьезностью, которая сразу располагает к нему Клейста, Брентано произносит:
– Вы правы, Клейст. В наше время писать нельзя. Можно только помогать поэзии – по мере сил. Поэт живет словно в пустыне, его терзают дикие звери – ибо всех зверей не зачаруешь песней, – и кривляки обезьяны с ужимками пританцовывают за ним по пятам.
На что Клейст, не раздумывая и тоже очень серьезно:
– В жизни все больше несуразицы и все меньше доверия.
Снова молчание, но без всякой неловкости. Гюндероде, Клейст видел, прислушивалась к разговору, и ему это приятно. Он не лишен навыков в таком косвенном общении. Что же, тогда он им скажет.
– Не однажды я зарекался возвращаться на родину, в Пруссию.
Никто не спросит почему. У них недостает воображения даже на точный вопрос. Ему это знакомо: безмятежность чела, во взглядах – ни искры понимания. Да и что, в самом деле, может гнать молодого прусского дворянина, отпрыска знатного и древнего рода, из отчего края? Края, к которому он привязан, теперь-то уж можно сказать, против воли. Которому он – всего лишь несколько лет назад! – радостно пожертвовал свою юность, чего здешним господам тоже не понять, они ведь привыкли к смене границ, к смене правителей, а вскорости, по всему видно, столь же легко привыкнут и к власти чужеземца. Он же, напротив – эта мысль только что пришла ему в голову, – жил не в людском сообществе, даже не в государстве, а в идее государства. Это еще надо обдумать, со всеми причинами и следствиями.
Когда он первый раз пересек границу, продолжает он, ему впервые довелось испытать странное чувство облегчения: родина казалась тем милей, чем больше он от нее отдалялся. Он помнит, как постепенно отпускала его тяжесть добровольного, но все же неоплатного долга перед отчизной; как под конец он освободился от этого гнета настолько, что смог даже спокойно спать по ночам и снова радоваться жизни. У него и сейчас перед глазами Вюрцбург, Дрезден, Цюрих, и тот островок на Тунском озере, и даже Веймар. Времена внутренней свободы, которую он там ощутил, в Берлине не повторятся.
Внезапно, говорит он, ему показалась естественной мысль, которая прежде просто не умещалась в голове: в жизни есть цветы счастья, и их можно срывать, когда захочется. Поняв это, он решил искать себе другую родину и никогда не забудет ту ночь…
Он вдруг смолкает – приступ немоты. Будто органы речи сами себя застопорили, думает Гюндероде, чтобы помешать этому человеку раскрыться больше допустимого. Господи, какая мука – самого себя на всем скаку останавливать. Но она испытывает интерес, а не жалость. Обычно ведь сразу видишь человека насквозь, ей это наскучило.
Та ночь, вспоминает Клейст. Был декабрь, когда я добрался до Швейцарии, чтобы вступить на землю своей новой отчизны. Сеялся тихий дождик. Я искал звезды в облаках. Близь и даль – все было так темно. Казалось, будто и впрямь пришел в другую жизнь…
Его не подгоняют, все ждут. Наконец советник, посчитав, что пауза затянулась, тихо спрашивает:
– И что же?
– И что же? – переспрашивает Клейст резко. – А вы не догадываетесь? Я нигде не нашел того, что искал.
– А что вы искали? – Это Мертен, он так просто не отстанет.
Мертен хочет помочь. Кажется, он понял, что имеется в виду. Но как может отдельный человек, обособившись от прочей массы, навязывать свои идеальные запросы целому государству, предписывать свои чрезвычайные требования всему человеческому сообществу, ведь оно должно удовлетворять интересам всех – крестьянина и коммерсанта, придворного и поэта?
Как будто сам он не размышлял над этим до умопомрачения.
– Ладно! – пылко восклицает он. – Пусть государству нет дела до меня и моих запросов. Я согласен, если меня убедят, что такое государство устраивает крестьянина или коммерсанта, что оно не принуждает всех нас жертвовать собой, нашими высокими целями ради своих, государственных интересов. «Прочая масса», вы сказали? Что же, насиловать мне себя прикажете, приноравливая свои взгляды и цели к ее меркам? А главное – кто скажет, что ей, этой «прочей массе», во благо? Вот ведь в чем вопрос, и что-то не видно охотников его решать. В Пруссии их точно нет.
– Клейст, голубчик, – вставляет Савиньи, – вам не кажется, что вы далеко заходите?
– Нет, не кажется, – отвечает Клейст. – Да, многое из того, что другие почитают святыней, мне не свято. Многое из того, что другие презирают, я не считаю возможным презирать. У меня в груди свое внутреннее предписание, против которого все внешние, будь они подписаны хоть самим королем, ничего не значат.
– Ради бога, Клейст! – восклицает Савиньи. – Что вы такое проповедуете? Чеканит, будто строевой устав! Скажите, вы не боитесь? Вам что, неведом страх?
Что на это возразишь? Еще как ведом, любезнейший. Самый страшный, безымянный страх. Мне иногда кажется, я лишь для того и живу на свете, чтобы найти ему имя. И оно уже близко, совсем рядом, во мне самом. Надо только как следует вслушаться. Представляю себе их физиономии, скажи я им, в чем мое истинное назначение: вечно охотиться за самим собой, как этот дуралей, пес советника, за собственным хвостом. Но они признают все что угодно, только не право несчастного быть несчастным.
Мертен желает высказаться. Сколько он понял, господин фон Клейст изъяснялся в том смысле, что он не может ужиться ни с какими традиционными устоями.
Клейсту уже невмочь от этой болтовни. Безусловно, соглашается он. Очень многое в нынешнем мироустройстве настолько претит его разумению, что он не считает возможным поддержанию этого мироустройства содействовать и как-либо участвовать в укреплении его основ.
Но разве в Пруссии, спрашивает Ведекинд, не искал он места в технической комиссии?
– У министра Штруэнзее, как же… Он был ко мне даже весьма благосклонен. Но вы и не представляете, насколько пропиталась армейским духом вся прусская коммерческая система. Когда министр, на службу к которому я должен был поступить, завел со мной разговор об эффекте машины, выяснилось, что подразумевает он вовсе не математический эффект, о котором я охотно бы с ним побеседовал. Нет, под эффектом машины он разумел только доход, который та может дать, только деньги, и ничего больше!
Тут уж Йозеф Мертен не может удержаться от смеха.
– Но, дорогой мой, математический эффект любой машины интересен лишь постольку, поскольку приносит эффект экономический!
Кто здесь сумасшедший? Я или они? Чего доброго, если так дальше пойдет, скоро ребятишки на улице начнут на меня пальцем показывать, как на юродивого. О таких вещах, как истина, и заикнуться боишься.
– Если все так, как вы говорите, тогда ответьте: во имя чего государство тратит миллионы на поощрение учености? Или его, государство, так волнует истина? Государству нет дела ни до какой иной выгоды, кроме той, которую можно исчислить в процентах. Истина нужна ему лишь в той мере, в какой ее можно использовать. Оно желает истину употребить. А на что? На развитие искусств, промыслов и ремесел? Но искусствами нельзя командовать как войсками на плацу. Искусству и науке никакой король не поможет, если они сами себе не помогут. Не надо в них вмешиваться – это единственное, чего они жаждут от властителей.
– Ну и суждения! – Брентано ошеломлен. – И кому же вы собираетесь все это поверить в вашем Берлине?
– Никому, – отвечает Клейст. – Ни одной живой душе. Лицемерить и хитрить я не мастер, зато науку молчания усвоил крепко. Непростая наука, но полезная. И вам рекомендую, пригодится, корсиканец у дверей.
Бестактность. Но ее сейчас сгладят. Вот, Ведекинд уже бросился спасать положение:
– Клейст, у вас только один путь: выгодная партия!
– Золотые слова. Только вот беда – наше бранденбургское дворянство почти сплошь обнищало. Что остается? Монетку бросать. Франция или Пруссия. Служба или писательство. Унижения и скромный доходец либо гол как сокол, зато душа спокойна.
Это уже легко пропустить мимо ушей. Все смеются, оживленно жестикулируют, спешат к дамам. Савиньи трогает Клейста за рукав.
– Не подумайте, будто я лезу к вам в душу, Клейст, но, сдается мне, вы сами усугубляете свои беды, расписывая их в таком безотрадном свете, чтобы тем легче покориться безысходности.