Текст книги "Встреча. Повести и эссе"
Автор книги: Анна Зегерс
Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 44 страниц)
Тот, кто, читая сказку Гофмана, не обращает внимания на посылку автора, на его конкретное «однажды», и видит в повести исключительно или хотя бы в первую очередь антидворянскую притчу, заслоняет себе картину общества, где Цахесова диковинность, которой иным способом невозможно было бы придать социальную конкретность, – явление вполне реальное. Ведь сам Гофман непосредственно столкнулся с общественно-политическими условиями, в которых все, что создают другие, оборачивается во благо цахесам: писатель работает не покладая рук, доходит до нервного и физического истощения, а в деньгах и славе купается другой – издатель, в данном случае виноторговец К. Ф. Кунц. Мир цахесов – это мир меновой стоимости: «Но разве не мое, скажи, в итоге, / Все, из него я пользу извлеку? / Купил я, скажем, резвых шестерню. / Не я ли мчу ногами всей шестерки, / Когда я их в карете разгоню?»[188]188
Гёте. Фауст. Перевод Б. Пастернака.
[Закрыть]
Маркс не раз цитировал эти слова Мефистофеля, ибо в них выражена вся суть капитализма; так же и Гофман на особый, хитрый лад с гениальной прозорливостью воплотил в крошке Цахесе свое понимание новой эпохи, властно шагнувшей в просвещенную Европу. Правда, это еще не все.
А Бальтазар?
Что Цахес и Бальтазар в своей противоположности эквивалентны друг другу, любезный читатель наверняка заметил, ведь некоторые моменты сказки композиционно напоминают шекспировский «Сон в летнюю ночь» – такова, в частности, борьба между Обероном / Проспером Альпанусом и Титанией / Розабельверде, смущающая людской мир своим неистовством. Но вот начинается сказка Гофмана с сомнительного милосердного дара, какого сказка Шекспира и в конце не ведает, – это дар ущербный, как уже говорилось – полудар, полужертва доктрине; здесь феи не разбрасывают милости щедрой рукой, как король эльфов в пьесе Шекспира:
Подобной щедрости нет и в помине, и как раз поэтому хочется спросить, что же канониссе фон Розеншён следовало предложить Цахесу вместо ее неудачного дара. Может быть, ничего, просто взять и пройти мимо? Да полноте, дозволено ли вообще задавать этот вопрос? Ведь прямо страшно становится. Но Гофман сам провоцирует его, рассуждая о том, каким выбором располагает Розабельверде:
«Деньги, будь они у меня, тебе, бедняжка, не помогли бы, а быть может, еще и ухудшили бы твою участь… Но я знаю – больше, чем всякая нужда, больше, чем всяческая бедность, гложет твое сердце, что ты породила это крошечное чудовище, которое, словно тяжкое, зловещее ярмо, принуждена нести всю жизнь. Высоким, красивым, сильным, разумным этот мальчик никогда не станет, но, быть может, ему удастся помочь иным образом».
Этот «иной образ» есть доктринерство иллюзии. Просветительская доктрина предполагает, что помощь всегда необходима, иллюзия же заключается в том, что помощь всегда возможна. «Быть может», от феи. Жалость фрейлейн остается тем не менее доктринерской, пусть даже она «от природы добра и сострадательна», ведь ее природную сострадательность можно поставить под сомнение хотя бы потому, что она сама без заметных угрызений совести мимоходом создает монстров:
«Михель, учительский сын, лакомился на приютской кухне жареным картофелем и был застигнут фрейлейн, которая, улыбаясь, погрозила ему пальцем. Рот у паренька так и остался разинутым, словно в нем застряла горячая жареная картофелина, и с той поры он был принужден носить широкополую шляпу, а то дождь лил бы бедняге прямо в глотку».
Дальнейшая судьба учительского сына Михеля, очевидно, мало ее тревожила, зато Цахеса она пожалела; только лучше бы ей оставить все как было. Фрау Лиза справилась бы и с этой обузой, да и уродцу ее, глядишь, и подвернулась бы какая-никакая возможность. Может быть, ему суждено было стать артистом, ведь кое-какие задатки он для этого имел – острую занозу, ранящую счастье, уродливый свой облик. Конечно, страдания из-за собственного обличья не заменят и капли таланта, но становятся верным его спутником, когда, как это случится с Бальтазаром, таланту грозит паралич от довольства и благополучия. Душевный покой – это нечто иное, право распоряжаться богатством – тоже, а вот безмятежность от исполнения всех желаний, по мысли Гофмана, для поэта подарок скверный, другая ипостась «милости», полученной Цахесом. Напротив, физическое уродство вкупе с нерасположением общества ранят талант постоянно, иной раз и до смерти.
Гофман мучительно почувствовал и то и другое в Бамберге, когда он, маленький, уродливый, нищий и бесправный, зарабатывал себе на хлеб торговлей нотами, разрисовыванием декораций, музыкальной критикой и уроками пения – попрошайка у дверей бюргерских салонов, а ведь там была Юлия, обожаемая Юлия, и он не мог ничего поделать, глядя, как на сцену явился молодой гамбургский толстосум, богатый и бездарный хам, самый настоящий обыватель-филистер, и как маменька Юлии отдала ему свою шестнадцатилетнюю дочь. «Поездка в Поммерсфельден – ужасно напился и вытворял пресквернейшие штуки… ругая sposo[190]190
Муж, супруг (итал.).
[Закрыть], который до того охмелел, что даже упал», – гласит запись в дневнике Гофмана от 6 сентября 1812 года. Подробности этого инцидента довольно хорошо известны, дошли до нас и кой-какие эпитеты, которыми Гофман наградил этого «sposo», жениха Юлии, некоего Грёпеля: «пакостный тип» и «подлый пошляк». В ту минуту Гофман наверняка отчаянно желал бы стать могучим и неистовым воином древности, чтобы одним ударом сокрушить того, кто тянулся к его Юлии, сластолюбиво причмокивая, точь-в-точь как Цахес к прекрасной Кандиде. Ах, стать бы на миг Бальтазаром и ударить, как он! Но так не бывает, либо – либо, ему это понятно, однако хочется кричать и рыдать от муки, и записывать крик души своей в дневник, и в бессонных ночных грезах видеть себя в чужом обличье. Некоторые даже признаются в этом открыто. Калека Тулуз-Лотрек мечтал об одном: когда-нибудь стройным офицером прокатиться верхом по Булонскому лесу. Опять-таки верхом… Конечно, были и другие, с иными мечтами, но их ранили другие занозы, донимала иная мука – они и мечтали о другом, и возмещали себе мечту по-другому.
Разлученный с Юлией, Гофман вместе с Кунцем очертя голову устремляется то в тир, то на охоту, и наконец после многомесячных неудач сострадательный лесничий дарит ему триумф, которого жаждет всякий охотник: он подстрелил косулю – и возликовал. Мечта сбылась, целый вечер он был счастлив, а глубоко под этой безмятежной радостью его писательская совесть разглядела карлика, таящегося как в собственной его груди, так и в груди любого другого, и из жизненного опыта родилась догадка, что в краю вырубленных лесов, где крылатым коням обрезали крылья, этот карлик может стать до жути реальной силой. Крестьянин во сне видит себя аристократом – это старо как мир, а главное, сон остается сном, и, проснувшись, крестьянин вновь попадает в бездну прежней реальности. В капиталистическом же мире Цахес выходит за пределы сна, там каждый, кто обладает феиным даром, может присвоить себе любое достижение другого. «То, чего я как человек не в состоянии сделать… то я могу сделать – при помощи денег»[191]191
К. Маркс. Экономическо-философские рукописи 1844 г. – К. Маркс и Ф. Энгельс. Из ранних произведений. Политиздат, 1956.
[Закрыть], – писал Маркс в «Экономическо-философских рукописях». В самом деле, для большинства сон остается сном, а поэтому снится он каждому, и каждый мечтает, что именно его сон станет явью. А чтобы всяк продолжал грезить, бюргерский мир вновь и вновь создает образец счастливого поэта – в загородном доме, на охоте, верхом на коне, в частном самолете – словом, как того требует мода, а рядом с ним всегда стоит Кандида, а вокруг – довольство и благополучие.
Одна из потрясающих особенностей этой неисчерпаемой повести, толкованиям которой несть конца, в том, что сам Цахес радости вовсе не испытывает. Значит, не Гофман? Сила, скрытая в груди любого из нас, бесовщина средь будней, а все же ни то, ни другое – несравненное литературное произведение, чей внешний облик отражается в зеркале внутреннего. Эта сказка не документальный роман, где изменены только лишь имена, не аллегория на тему психо– или социологии, и пусть лучше любезный читатель снисходительно забудет наши рассуждения и попытается рассудить по-своему, пусть он еще раз перенесется в раскаленный солнечным зноем день и увидит у дороги изнемогшую фрау Лизу, а возле нее корзину с Цахесом, похожим… нет-нет, оставим это… а возле нее крошку Цахеса.
Анна Зегерс
Встреча в пути
Гофман приехал в Прагу рано утром. На саксонской границе ему пришлось пересесть в диковинный длинный фургон, какие, судя по всему, чехи предпочитали другим средствам передвижения. Фургон качало, он пыхтел и громыхал. С непривычки у Гофмана слегка закружилась голова. Но вскоре посеребренная луной Эльба властно завладела его мыслями, а потом и снами. Ему снилось, будто он плывет морем вместе с архивариусом Линдхорстом[192]192
Герой сказки Э. Т. А. Гофмана «Золотой горшок».
[Закрыть], пригласившим его к себе на остров.
В Праге ему не было нужды торопиться: до встречи в кафе, о которой условлено с другом-незнакомцем, оставалось часа два, не меньше. Гоголь писал, что очень хочет по пути из Италии к себе на родину с ним повидаться. Он, мол, многие вещи Гофмана читал с истинною радостью.
На карте города Гофман отыскал нужную улицу. Странное чувство владело им: на своем веку он столько всего написал, столько писем получил от читателей, а все же ему не терпелось взглянуть на этого человека. К счастью, от Дрездена, где ему пришлось улаживать кое-какие надобности, до Праги рукой подать. Да и Гоголь не потерпит особых неудобств: не такой уж это крюк – завернуть ненадолго в Прагу по пути на родину. «Отчизна его необъятна, – размышлял Гофман, – не сравнить с моей, если вообще можно назвать единым государством это скопище: герцогства, графства, княжества, епископства. Слава богу, хоть поэты наши пишут на одном языке и чужеземным не уступят…»
На время Гофман забыл о цели приезда, о встрече с другом – мысленно он уже давно звал незнакомца другом, ибо письмо его даже сквозь даль расстояний тронуло сердце дружеским участием и приязнью. Погрузившись в думы, брел он по городу. В чужих городах его прежде всего тянуло к реке. На Карловом мосту он замер от неожиданности, пораженный открывшимся видом. Кто эти каменные стражи, будто вросшие в мост по обеим сторонам? Их отражения в тихой, почти недвижной воде мерцают так таинственно, что дух захватывает. Внизу по зеркальной глади скользит лодка, весла беззвучно погружаются то в крест, то в складки каменных одеяний. Гофман оторвал глаза от воды; на другом берегу взгляду его предстал величественный замок, даже не замок – целый город: острые шпили церквей, толкотня крыш, угрюмые крепостные стены. Замок властвовал над городом. Сколько королей мечтали завладеть этой твердыней, оно и понятно – замок повелевает округой безраздельно. Всякий правитель, воцарявшийся в этих стенах, сразу становился могущественным и неприступным в глазах подданных. И все чиновники его, от приближенных советников до последней мелкой сошки, тоже несли ореол могущества и неприступности – каждый согласно положению и рангу.
Гофман очнулся от дум. Пора искать кафе, ведь он хотел прийти первым. Поиски оказались делом нехитрым, хотя дорогой его не раз подмывало свернуть в сторону: так заманчивы эти узкие улочки, темные сводчатые арки, тесные дворики… На обратном пути надо обязательно все осмотреть, пусть наспех. К немалой его радости, кафе помещалось в старинном доме стиля барокко, и его тоже украшала витиеватая резная арка; в прихотливом каменном узоре так и роились ангелы.
В кафе в этот час посетителей почти не было. Кельнер прилично изъяснялся по-немецки, он подал Гофману отменный кофе, печенье – оно так и таяло во рту – и принес немецкие газеты. Гофман полистал, просмотрел, но мало что уяснил из прочитанного, и газеты вскоре ему наскучили. Он понятия не имел, кто такой этот Масарик, которого в одних газетах хвалят, в других ругают, да и не слишком его это занимало. Верно, нынешний правитель замка.
Вот люди вокруг – другое дело, они занимали Гофмана всегда. Он любил вглядываться в чужие лица, стараясь по внешности человека разгадать всю его жизнь. А потом, разгадав, мысленно продолжить эту жизнь, наполнить ее грядущими событиями, о которых человек и ведать не ведает, зато он, художник, знает доподлинно. Живых он умеет видеть умершими, мертвых – живыми, такое уж у него ремесло. Проницать прошлое, провидеть будущее – для него это в порядке вещей.
К примеру, вон тот худощавый молодой человек, что устроился в углу у окна и все пишет и пишет, – кто он такой? Перечитает написанное – и почти все зачеркнет. И снова строчит как одержимый, а потом, беззвучно шевеля губами, проверяет на слух, что получилось. Отхлебнет глоток кофе – и опять за перо.
Гофман встал. Не раздумывая, решительно направился к оконной нише.
– Покорнейше прошу извинить, что отрываю вас, – обратился он к молодому человеку. – Поверьте, я знаю, как это неприятно, когда мешают работать. Мне ли не знать, я сам сочинитель, хоть и занимаюсь, помимо писательства, множеством других вещей ради денег. Не сочтите за бесцеремонность, дозвольте полюбопытствовать, что вы такое пишете. Моя фамилия Гофман. Эрнст Теодор Амадей.
Молодой человек и впрямь был не слишком рад вторжению. Но и не удивился ничуть.
– Всегда хотел знать, какие имена кроются за вашими инициалами Э. Т. А., – ответил он. – Времени у меня действительно в обрез. Можно сказать, у меня его почти нет. Я имею в виду время моей жизни: его немного осталось. Я тяжело болен и, возможно, последний раз здесь. В санаторий уезжаю. А раньше, когда мне еще не было так худо, тоже не мог писать вдосталь. Деньги приходилось зарабатывать, как и вам, – служил. В страховом обществе. Инициалами из трех букв похвастаться не могу. Зовут меня всего лишь Франц, Франц Кафка.
– Милейший господин Кафка, – произнес Гофман, – я понимаю, вам странно слышать такую просьбу от незнакомого человека, и все же осмелюсь повторить ее: пожалуйста, прочтите что-нибудь. Ну хотя бы вот те несколько строк, которые вы сейчас оставили, когда все вычеркивали. Возможно, мне и этого будет достаточно, чтобы понять, что вы за человек. Не обессудьте, прошу вас, уважьте каприз первого встречного.
– То есть как это «первого встречного»? – изумился Кафка. – Я почти все ваши вещи читал. Даже «Угловое окно», это ведь последняя ваша повесть, если не ошибаюсь. Кое-что мне нравилось больше, кое-что меньше, но я всегда завидовал вашему мужеству, вашей воле, умению писать из последних сил. У меня вот такого мужества нет. Сижу здесь, работаю, а в голове только одно: «Франц, ты сюда больше не вернешься!» И все-таки пишу, как видите, стараюсь. Пришел вот напоследок в свое кафе, тешусь иллюзиями…
– Что значит «тешусь иллюзиями»? – возмутился Гофман. – Я вот никакими иллюзиями не тешился. Просто приказал себе писать до последнего вздоха – и все тут. Министру внутренних дел сочинения мои были не по вкусу, он дорого бы дал за мое молчание. Возможно, потому я и писал до конца.
– А когда вы не писали, дорогой Э. Т. А., чем вы занимались?
– Музыкой, разумеется. Только ради музыки я отрывался от писательства по доброй воле. Ну и профессия моя не раз мне пригождалась. В юности, когда меня еще можно было приневолить, я изучал право.
– Я тоже! – воскликнул Кафка. – Вы где учились?
– В Кенигсберге.
– Профессор Кант случайно не у вас читал?
– Кант? Да, кажется, припоминаю, был такой. Только я не посещал его лекций. Даже не видел его ни разу.
– Что привело вас в Прагу?
– С писателем одним должен встретиться. Большой писатель, посильней меня, а возможно, и посильней вас. Вы ведь до сих пор так и не выполнили моей просьбы – не прочли ни строки. Человека, которого я жду, зовут Гоголь. Он русский. Он сочинил прекрасную, удивительную книгу – «Мертвые души». Вам не случалось ее читать?
– Еще бы! – воскликнул Кафка. – Да я преклоняюсь перед этой книгой! В ней сама Россия, ее просторы и вся широта вольной русской натуры, безудержной в добре и зле! Я всю жизнь мечтал: «Вот бы взглянуть на этого Гоголя, какой он?» Я и другие его вещи очень люблю: «Шинель», «Нос», комедию «Ревизор».
Гофман рассмеялся. Он не верил в дурные предчувствия и все разговоры о «скорой смерти» считал болтовней.
– Так-то вот. Об ином и мечтать не смеешь – а оно сбудется. А в другом уверен, как в себе, – и выходит промашка. Но вам от меня не отвертеться. Читайте вот это, на новой странице.
На сей раз Кафка не заставил долго себя упрашивать. Отчетливо, с расстановкой, словно еще раз проверяя себя на слух, он прочел:
– «Замок тонул в снежной мгле; казалось, он отодвигается все дальше. До наступления ночи туда не дойти, об этом нечего и думать. Только слабый звон колокольчика донесся издалека. Он прислушался: тихий перезвон отзывался щемящей болью, словно мечта, к свершению которой он так стремился, таила в себе угрозу».
Мягкий, вкрадчивый голос звучал глуховато, с легким надломом, каким часто дает о себе знать болезнь. Минуту оба помолчали, вслушиваясь в тишину.
– Мне нравится, – произнес наконец Гофман.
– Мне тоже, – ответил Кафка.
– Мне нравится этот образ: «мечта таила в себе угрозу». О чем это? Что это будет? А замок в снежной мгле, до которого никак не добраться, – это, конечно, та крепость на реке, которую я видел по пути сюда?
– Градчаны? Нет, что вы, у меня такого и в мыслях не было.
– Может, потому и не было, что это ваш замок. Он у вас в душе. Вы часто туда ходите?
– Я? Никогда. Между мной и замком сейчас тоже какая-то пелена, вроде метели. Я знаю, конечно, что замок огромен, все эти дворцы, залы… Собор святого Витта. Но я слишком слаб, чтобы туда подняться. Побывать в замке для меня сейчас слишком большая милость, – Кафка оживился. – Я пишу роман, – продолжал он. – Представьте: в деревенский трактир приходит землемер. Его якобы вызвал на работу владелец замка. Тут-то все и начинается. Кто нанимал землемера и нанимал ли его кто-нибудь? А он стремится получить то, что чиновники называют «дозволением на жительство», по-простому говоря, ему нужно пристанище, крыша над головой.
– Иногда и это можно назвать милостью, – пробормотал Гофман.
– Да, и в конце концов мой землемер получает дозволение на жительство, которое вы назвали милостью, но получает его уже на смертном одре.
– Я же сразу сказал: достаточно нескольких строк, и я пойму, что вы за человек! – воскликнул Гофман. – Но, боюсь, вы тоже обделены милостью.
– Обделен, – тихо сказал Кафка. Потом, не дожидаясь, пока Гофман снова его попросит, предложил: – Хотите послушать начало? Я его два раза переписывал, это третья редакция. Прочесть?
– Конечно! – обрадовался Гофман. Теперь, присмотревшись поближе, он заметил, что совсем не все строчки в рукописи вымараны. Иные предложения, наоборот, подчеркнуты, крохотные буквы выписаны тщательно, с легким наклоном влево. Почти без выражения, выделяя голосом только ритм, Кафка прочел:
– «Был поздний вечер, когда К. добрался до места. Деревня утопала в снегу. Ни горы, ни замка не было видно. От подножия до вершины гору окутал густой туман, и в этой кромешной тьме большой замок там, наверху, не выдавал себя ничем, ни единым отблеском света. Стоя на деревянном мосту, от которого уползал к деревне унылый проселок, К. долго вглядывался в эту обманчивую пустоту».
Кафка посмотрел Гофману прямо в глаза.
– Итак, землемер устраивается на ночлег в трактире. Ему стелют на соломенном тюфяке возле печки. – Когда Кафка читал, голос его менялся и звучал приподнято. Сейчас он просто пересказывал. – Но вскоре К. будят. Городского вида человек вежливо просит извинить за беспокойство. Я сын кастеляна замка, представляется он. Эта деревня находится во владениях замка. Всякий, кто здесь ночует, в известном смысле ночует в замке. На это нужно соответствующее разрешение, а у вас такого разрешения нет. Во всяком случае, вы его не предъявили.
Над головой у К., оказывается, висит телефон. Сын кастеляна звонит в комендатуру, спрашивает, как быть с постояльцем, который утверждает, что он землемер и приглашен в замок для работы. В замке никому не известно о таком приглашении. От страха, что на него, самозванца, сейчас все бросятся, К. с головой прячется под одеяло. Но тут телефон звонит снова. Ошибка? Странно, странно… И как же прикажете это объяснить господину землемеру?
Кафка умолк: к столу приближался новый гость. Подойдя, он положил руки Гофману на плечи и спросил по-французски:
– Господин Гофман, это, конечно, вы?
Они обнялись. Молча, не отрывая глаз, созерцал Кафка эту сцену. Лицо Гоголя он без труда узнал по портретам, но оно его разочаровало. Ему не понравилось это лицо. Какое-то искусственное, ненастоящее: эти усы, этот преувеличенно острый взгляд и это щегольское пальто с двумя рядами частых пуговиц, поблескивающих, точно любопытные глаза. Трудно поверить, что перед тобой один из величайших писателей России; скорее, его можно принять за главного лесничего или другого чиновника несредней руки.
Гофман и Гоголь объяснялись на смеси языков. Кафка внимательно следил за беседой и понимал почти все, ведь, кроме немецкого, он знал еще чешский и немного французский. К тому же Гофман опекал его, точно давнего приятеля, и все важное ему переводил. Сейчас он успел вставить:
– Гоголю не сидится на месте. Со мною это тоже бывает. Сегодня он в Германии на водах, завтра в Швейцарии. То его в Рим занесет, то в Париж. Похоже, наречия мест, по которым он странствует, так к нему и прилипают. Все это время он писал роман «Мертвые души» – великую свою книгу.
– В Париже я узнал о гибели Пушкина. Это он подарил мне замысел романа.
«Он не скрывает этого, – подумал Кафка, – а ведь его друзья, все эти попы и знатные господа, только и думают, как бы заставить его отречься от Пушкина».
Шевельнув тонкими губами, Гоголь сказал:
– Надо чтить усопших. Впрочем, роман совсем не так хорош. Вернусь домой – и все новые главы сожгу. Я теперь ясно вижу – они никуда не годятся.
– Никуда не годятся?! – разом воскликнули Гофман и Кафка.
– Вы себе это просто внушили, – возразил Кафка. – Или вам это внушили. С новой книгой всегда так: одни превознесут до небес, другие в пух и прах разругают.
– Все дело в том, от кого хвала и от кого хула. – В глазах Гоголя искрилась легкая усмешка, точно он недоумевал: «А этот паренек откуда взялся?»
Кафка подумал: «Я тоже ничего после себя не оставлю. Но по совсем иной причине. После моей смерти всю мою работу придется сжечь – люди ее не поймут, только напутают, а я уже буду не в силах что-либо объяснить».
Гофман смотрел на Гоголя пристально и удивлялся: «К чему, скажите на милость, весь этот переполох из-за потомков? А ведь с него станется, он и впрямь последние главы сожжет. Из страха угодить в ад: попы ему этим адом все уши прожужжали. Такой сожжет. Он уже не тот, что раньше, когда роман писал. Отчего он так переменился? Что произошло с ним?»
– Каждый несет вину за свои писания, – продолжал Гоголь. – И в судный час каждый за них ответит.
– Да чем же это таким вы провинились в вашем романе?! – не выдержал Гофман. – Виновны не вы, а другие, те, что мешают вам писать правду. Мне тоже частенько пытались помешать. Но и в том, что иные умники готовы объявить чистейшим вымыслом, сколько угодно взаправдашней, живой жизни. Мне отравили последние мои дни – и все из-за того, что в «Повелителе блох» я вывел министра внутренних дел и всю его шайку. Вы подумайте, вынудили издателя изъять все эпизоды с тайным советником Кнаррпанти! Но ничего, когда-нибудь и эта вещь увидит свет целиком.
Кафка слушал, стараясь не пропустить ни слова. Задумчивость преобразила его лицо, сделав его почти прекрасным. «Конечно, – размышлял он, – каждый виновен в том, что он пишет. И конечно, каждый из нас должен писать о действительной жизни, и писать правду. Да вот беда – каждый понимает „действительность“ и „правду“ по-своему. Большинство считает действительностью только то, что можно увидеть своими глазами или потрогать рукой. А как же мечты, воображение, сны? Разве их не существует, разве не принадлежат они нашей жизни? Принадлежат, конечно, куда же им еще деваться? Но стоит мне перешагнуть из яви в сон – и читатель перестает понимать, что к чему».
Словно угадав его мысли, Гофман заметил:
– Людям понятны только их собственные сны. Читая о чужих, они вспоминают свои, давно забытые.
– Какой же тогда смысл в писательстве, если люди не понимают вас? – прервал его Гоголь.
– Нет никакого смысла, – произнес Кафка. – Потому-то я и завещал другу сжечь все мои бумаги, как только он узнает о моей смерти. Иначе неминуемо все перетолкуют и исказят. Никто не сумеет уследить за ходом моих мыслей, расслышать мои слова – а ведь они крылья мысли, – никто. И не потому, что я не сумел их выразить, вовсе нет. Взять хотя бы мой роман «Процесс». Вот я умру, и роман этот станут толковать в связи со всяким нашумевшим судебным разбирательством, а я уже буду в могиле и ничего не смогу объяснить – мертвые молчат. Я болен, знаю, и болен неизлечимо. Какая-то власть, а какая – мне неведомо, затеяла против меня процесс, и он завершится смертельным исходом. Это мой собственный процесс, понимаете?
«Похоже, он и вправду обречен, этот молодой человек, случайный мой знакомец, – думал Гофман. – Но Гоголь-то что же! Ведь он намерен погубить лучшую часть своего „я“, творение свое, – и все из страха перед судом божьим, страха, который ему внушили».
Кафка задумчиво продолжал:
– Еще мне пришлось писать о чиновниках, только не совсем обычных; это посредники той таинственной власти, серенькие, незначительные людишки, но именно они распоряжаются вашей судьбой. Посмотришь на такого – и не догадаешься, что у него в кармане приказ об аресте. И откуда все это наваждение – то ли в голове у читателя, то ли в романе, – так до конца и не проясняется.
– Сколько могу судить, у меня это проясняется всегда, – сказал Гофман. – Хотя я тоже люблю переноситься из реальности в фантастику. Но такие вещи нельзя оставлять непроясненными. Кому, как не нам, оповещать людей об опасности и нести им утешение? Но читатель, конечно, тоже не должен дремать, читать надо с умом, пристально, пробуя на язык каждое слово. Только тогда докопаешься до сути.
Голосом, который казался таким же чужим, как и усы на его лице, Гоголь вдруг произнес:
– Когда-то и я был того же мнения. Теперь я думаю иначе: никому из смертных не дано знать, что есть истина.
Собеседники глянули на него с изумлением. Гофман рассмеялся.
– Да что с вами, дружище? А ваш роман: не будь всех этих гнусных чиновников, не будь крепостного права – разве сумел бы этот проходимец скупать мертвые души?
Кафе тем временем понемногу наполнилось народом и табачным дымом. К столу подошел кельнер.
– Что прикажете? – спросил он у Гоголя.
Узнав, что в кафе не подают сливовицу, и мясного тоже не готовят, и огурцов нет, Гоголь страшно огорчился. Морщась от досады, он попросил принести кофе и немного печенья. Потом все еще каким-то не своим, заунывным голосом сказал:
– Пушкин, тот, возможно, согласился бы с вами. Но увы, выстрел дуэлянта решил на земле его жребий. Боюсь, не нам, смертным, судить, где правда, а где ложь, что справедливо, а что нет.
– Вы, однако же, очень ясно об этом судили и в романе, и в повестях, – возразил Гофман.
– Мне ваша повесть «Шинель» нравится даже больше, чем «Мертвые души», – добавил Кафка с горячностью. – Призрак, который ночью летает по городу и срывает с сытых господ богатые шинели, – грандиозно придумано!
Гоголь вдруг оживился, он словно сбросил с себя личину набожности и сразу стал самим собой.
– Как раз в этой повести, в конце ее, у меня весь мир растворяется в диком полете. – И он на память прочел:
– «Значительное лицо, побывав в гостях у приятеля своего, сел в сани, приказал кучеру трогать, а сам, закутавшись весьма роскошно в теплую шинель, оставался в том приятном положении, лучше которого и не выдумаешь… Изредка мешал ему, однако же, порывистый ветер, выхватившийся вдруг бог знает откуда… Вдруг почувствовал значительное лицо, что его ухватил кто-то весьма крепко за воротник. Обернувшись, он заметил человека небольшого роста, в старом, поношенном вицмундире и не без ужаса узнал в нем Акакия Акакиевича… „А, так вот ты наконец! наконец я тебя того, поймал за воротник! твоей-то шинели мне и нужно! не похлопотал об моей, да еще и распек – отдавай же теперь свою!..“ Но еще более замечательно то, что с этих пор совершенно прекратилось появление чиновника-мертвеца: видно, генеральская шинель пришлась ему совершенно по плечам…»[193]193
А. Зегерс цитирует произведение Н. В. Гоголя с текстуальными отклонениями.
[Закрыть]
Оба собеседника слушали не отрываясь, в их лицах отражались радость, задумчивость и удивление.
Подошел кельнер, разгрузил поднос. Гоголь принялся за печенье – не без неприязни: ему хотелось чего-нибудь посущественней. Потом повернулся к Гофману:
– Мне не все ваши сказки одинаково нравятся. Чем они меня всегда восхищают – так это неожиданностью, дивной игрой фантазии. У вас просто дар строить самый невероятный вымысел, оттолкнувшись от форменного пустяка – от дверной ручки, от блохи какой-нибудь. Одного только не могу уразуметь: зачем вы так легкомысленно обходитесь со временем? Вы же обращаетесь с ним как вам заблагорассудится. Сегодня у вас случается то, что на самом деле случилось вчера, иная история началась двести лет назад, а вы как ни в чем не бывало эти двести лет перескакиваете и пишете продолжение. Законы времени, я так полагаю, и в вымышленном мире действенны. Да, после смерти Акакия Акакиевича призрак его ночью вцепляется в шинель тайного советника. Я тоже люблю смешивать действительность с вымыслом. Но ход времени соблюдаю свято. Бедному Акакию Акакиевичу пришлось последние копейки на эту шинелишку откладывать, он долго их копил, страшные лишения терпел. Вы на себе должны почувствовать, как тянется это время, как долго он копит эти деньги, только тогда понятно, чего стоила Акакию Акакиевичу его обновка и каково ему потом этой обновки лишиться. И вот он умирает от отчаяния – и лишь после является призрак.
– Плевать я хотел на время, – перебил его Гофман. – У меня в повести двое ученых, оба голландцы, а встречаются во Франкфурте-на-Майне, да притом один из них, прошу заметить, давным-давно в Утрехте похоронен. Он – первый изобретатель увеличительного стекла, или, проще говоря, лупы. А мне в повести позарез нужна лупа! Я даже усовершенствую его изобретение, у меня это ночная лупа, и с помощью этой лупы все мелкие твари, обитатели блошиного цирка, внезапно предстают в таком чудовищном увеличении, что публика в страхе разбегается. Разбегается от одного вида всей этой копошащейся массы стократно увеличенных вшей, блох, мошек, которых невооруженным глазом и не разглядишь.