355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 19)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)

Криста Вольф

Нет места нигде

Я ношу в себе сердце, как северная

почва зернышко южного фрукта. Оно

набухает, но ему не прорасти.

Клейст

Вот почему мне кажется иной раз,

будто я лежу в гробу, а оба моих «я»

в оцепенении глядят друг на друга.

Гюндероде

Крута тропа, по которой убегает от нас время.

Предшественники… Ноги, стертые в кровь… Взгляд – но уже без глаз, слова – но уже без уст. Облик, осанка – все бестелесно. В разлуке далеких могил вы вознеслись, восстали из мертвых и все еще должны прощать нам, многогрешным. Скорбное долготерпение, ангельский удел.

А мы все алчем вкуса слов, вкуса пепла. Мы, которым приличествует немота, все никак не умолкнем.

Пожалуйста, скажи спасибо.

Пожалуйста. Спасибо.

Хохот. Ему сотни лет. И эхо, чудовищное, на все голоса. И жуткая мысль: другого отзвука не будет, только этот. Лишь величие оправдывает отступление от нормы и примиряет виновного с собой.

Один – это Клейст. Это его терзает слишком чуткий слух, это он срывается с места по любому поводу, не ведая причин. Это он прочертил на истерзанной карте Европы нервную, ломаную линию скитаний – с виду бесцельных. Где счастье? Где нас нет.

Женщине, Гюндероде, не до странствий. Узкий круг, теснота обстоятельств. Задумчивость, провидческий дар, неподверженность суете. Служение бессмертному и решимость пожертвовать видимое незримому.

Что они якобы встретились – чаемая легенда. Винкель на Рейне, мы его видели. Подходящее место.

Июнь тысяча восемьсот четвертого.

Чьи слова?

* * *

Белые костяшки пальцев. Боль в руках – значит, мои. Так вот, раз уж я вас распознал, приказываю вам отпустить то, во что вы вцепились. Что это. Дерево, гладкое полированное дерево, приятный изгиб. Спинка кресла. Переливчатая обивка, цвет невнятный, серебристо-голубой. Мозаика паркета отсвечивает, я на нем стою. Люди непринужденно разошлись по зале, в расположении групп, как и в расстановке мебели, – небрежный порядок красоты. Тут они мастера, этого у них не отнять. Не то что у нас в Пруссии. Праздничней. Изящней. Вкус, никуда не денешься, вкус. Они называют это культурой, я – роскошью. Так, молчание и вежливость, вежливость и молчание, осталось недолго.

Решено, в этом же месяце я уезжаю, думает Клейст. Возвращаюсь. Но ни слова. Что у меня на душе – это никого не касается, меня самого тем паче. Шутка недурна, я бы гордился, если бы сам ее придумал. При случае надо припугнуть ею бедного надворного советника.

Следую за ним, как ягненок. Противоречие – знак болезни. Не перенесу дорогу? Да полноте! Впрочем, как господин доктор Ведекинд[154]154
  Доктор Ведекинд. – См. примеч. 31.


[Закрыть]
скажет, так тому и быть. Но богом и чертом клянусь, я здоров! Здоров, как тот дурак на скале, Прометей. Тысячу лет живет, а то и больше. Так и тянет за язык спросить доктора – где этот орган, нарастающий сам собой, и не согласится ли он у меня этот орган вынуть, – надо же позлить стервятников. Ладно, с богами шутки плохи, особенно глупые. Неведомое блаженство – быть смертным.

Дурачиться. Здесь, в этом веселом краю, им и невдомек, что такое дурачество. Потому-то мне и не место среди них. «На чай и приятную беседу…» – написано в приглашении. Сзади стена, отлично. Этот свет. По левую руку вереница окон, прекрасный вид. Деревенские дома вдоль дороги, что катится под уклон. Приволье лугов, деревья вразброс. Потом Рейн, ленивец. А дальше остро очерченная полоска отлогих холмов. И выше – безучастная голубизна, небо.

Какая-то барышня подошла к окну и все мне заслонила.

Да, безусловная истинность природы… Слепящий свет. Прикрыв глаза ладонью, Гюндероде отходит за занавеску. «Благостна боль – быть человечества сердцем[155]155
  «Благостна боль – быть человечества сердцем…» – Цитата из «Гипериона» Ф. Гёльдерлина (т. II, кн. 2, шестое письмо к Беллармину, см.: Hölderlin F. Sämiiche Werke und Briefe, Bd. IV Berlin, 1970, S. 258).


[Закрыть]
, сладостно биться в твоей груди, природа». Не идет из головы эта строчка. Безумный поэт. Будто я не знаю, что это значит: искать утешения у сумасшедшего. И уже подумываю: не лучше ли было в предчувствии мигрени остаться в пансионе, в зеленоватом полумраке комнаты, на узкой кровати, чем тащиться из Франкфурта в такую даль, по мучительно тряской дороге и теперь пугать людей молчаливой неприступностью. Меня оставили в покое, мою надменность терпеливо сносят – мол, очередная блажь, впрочем, другого и не требуется, все давно привыкли ждать от меня чудачеств. Но у меня раз и навсегда пропала охота потакать и прикидываться. Все, чем дорожат эти люди, теперь чуждо мне. Их цели, законы и требования света – все ложь, пустой и суетный самообман.

Тяжесть в груди не отпускает с самого утра. Опять вспомнился этот сон. Скудная, но приветливая местность. В белом ниспадающем платье она бредет среди других, со всеми вместе – и все же одна, между Савиньи[156]156
  Савиньи. – Фридрих Карл фон Савиньи (1779–1861), юрист, историк римского права, один из основоположников т. наз. исторической школы права. В 1803–1804 гг. был профессором университета в Марбурге.


[Закрыть]
и Беттиной. Внезапно Савиньи вскидывает лук, тетива натянута, он уже целится. Тупой наконечник стрелы. И она видит: на опушке леса – косуля, и слышит свой сдавленный крик – как всегда, слишком поздно, стрела быстрей. Стрела вонзилась в шею, косуля упала. Беттина – она стоит рядом и смотрит во все глаза – первой замечает беду. «Лина!» – вскрикивает она в ужасе. И в тот же миг, даже не подняв руки к горлу, Гюндероде знает: это у нее из шеи торчит стрела. По белому платку Беттины расползается алое пятно, сон, а какие яркие краски. Оказывается, это так просто – истекать кровью. Тут, словно из-под земли, перед ними возникает шалаш, сгорбленный волосатый гном помешивает в горшке отвратительное дымящееся зелье. И чья-то рука – единственная, которая знает, что делать, – без содрогания опускается в месиво и смазывает этим зельем рану. Никакого ожога, только облегчение. Колдовство действует мгновенно. Она чувствует, как рана затягивается, исчезает. Просыпаясь, ощупывает шею – нежная, гладкая кожа. И это все, что оставлено ей на память: блик сна, тень мечты. Она запретила себе плакать и велела забыть и свой сон, и свою печаль.

Теперь она знает: то была рука Савиньи.

Но почему в шею? Такого уговора не было. Она точно помнит место, куда надо приставить кинжал, хирург, которого она в шутку расспрашивала, надавил пальцем чуть пониже груди, вот здесь. С тех пор стоит сосредоточиться, как она сразу ощущает это место и мгновенно успокаивается. Это просто и наверняка, надо только всегда иметь при себе оружие. К самым жутким вещам можно привыкнуть, если думать о них подолгу и часто. Мысли ведь тоже стираются – как монеты, что кочуют из рук в руки, или как образ, который то и дело вызываешь пред внутренним взором. Теперь она не дрогнув способна увидеть свой распростертый труп в любом месте, ну хотя бы вон там, у реки, на песчаной косе под ивами, на которых сейчас покоится ее взгляд. И больше нечего желать – разве только чтобы обнаружил ее человек незнакомый, умеющий владеть собой и быстро забывать. Она знает себя, знает людей и готова к тому, чтобы ее забыли. Красивых жестов она старается избегать, доколе возможно. Ей выпало несчастье быть натурой страстной и гордой, а значит, нераспознанной. И вечно держать себя в узде, что до крови врезалась в мясо. Ничего, жить можно. Страшно не это, страшно забыться, дать себя увлечь и, закусив удила, на всем скаку налететь на преграду, которую все называют просто «действительностью» и которая для нее – в чем ее напоследок еще и упрекнут – останется непостижимой загадкой.

Как это ловко устроено, что наши мысли не бегут по лбу проворной строкой. Иначе всякая встреча с ним, даже пустячная, как вот сегодня, была бы для нее убийственной. А может, мы бы научились быть выше этого и спокойно, без ненависти, созерцать свое отражение в кривых зеркалах чужих мыслей. И не стремились бы разбить зеркала. Но этого – она знает – нам не дано.

Возможно ли, чтобы у женщины такой взгляд?

От этого взгляда Клейсту не по себе. Бранденбургские барышни, его землячки, так смотреть не умеют, и саксонки, сколь ни милы они его сердцу, тоже. Не говоря уж о швейцарках – если, конечно, он верно судит о них по той девушке… И у парижанки, что силилась переспорить природу, не было такого взгляда…

Красива ли она?

Она словно в незримом круге, и переступить боязно. Комплимент не скажешь. От нее исходит достоинство и веет неприступностью, и все это не вяжется с ее юностью, как не вяжутся друг с другом голубизна ее глаз и иссиня-черные волосы. Чем дольше смотришь, тем красивей она кажется, спору нет, – эти движения, эта одухотворенность черт. Но ему ли судить о женской красоте? В молодости насмешник Виланд шутил: женщины сами и только между собой решают, кто из них чего стоит, а приговором мужчин интересуются лишь для вида, чтобы польстить мужскому самомнению. Если это верно, то барышне у окна похоже, отведена роль женщины исключительной, и среди прелестных юных дам что-то не видно охотниц с ней потягаться. Такое не по плечу даже Беттине, сестре знаменитого Клеменса Брентано; тот, к неудовольствию Клейста, едва успев поздороваться, сразу удалился в угол, к столику, и увлек за собой Софи Меро[157]157
  Софи Меро (1770–1806), немецкая писательница, в 1803 г. вышла замуж за известного поэта-романтика Клеменса Брентано (1778–1818) после развода в 1802 г. с мужем. Умерла при родах.


[Закрыть]
, свою молодую жену, и других молодоженов, чету Эзенбеков. Этот маневр, по всему видно, весьма не по вкусу и Беттине; вон она, еще почти ребенок – впрочем, если верить пересудам, ребенок дерзкий и своенравный, – устроилась на софе вместе с обеими барышнями Сервьер, однако частые взгляды в сторону окна ее выдают: она хочет быть подле подруги, но не отваживается нарушить отрешенность ее одиночества.

Не похоже, чтобы эта девушка – как же ее зовут, ведь Ведекинд их друг другу представил, правда мимоходом, и Клейст, конечно, позабыл имя, – не похоже, чтобы она купалась в роскоши. Ему вспомнились прусские ярмарки невест, все эти дочки на выданье, горе и надежда обнищалых мелкопоместных гнезд, бесприданницы, – принаряженная беззащитность беды, голодный блеск быстрых глаз, рано заострившиеся лица. Ульрика, сестра… Вот уж некстати. Ульрика – это совсем другое. Почему же другое? – слышит он свой второй голос, голос, который надо безжалостно душить, он знает, научен опытом. Таким опытом, что на всю жизнь. Так научить может только один учитель – смертный страх. Когда ты во власти сил, которым ничего не стоит тебя раздавить, ибо что-то неизъяснимое в нас, что-то, чего мы не знаем и не хотим знать, тянет к себе навстречу. В ноябре он сорвался… Жуткая зима. И эти нескончаемые, гремящие монологи, от которых раскалывалась голова. Конечно, он знает, как спастись: попросту задушить этот голос, который никак не угомонится там, внутри, а все подначивает, все нашептывает, уговаривая прикоснуться к больному месту. Но, убей он этот голос, – что тогда? Тоже смерть, только на иной манер. Откуда же такая самоуверенность, отчего он считает единоборство с этими коварными силами, что мыты во всех водах – да и в крови тоже, – своим прямым долгом и надеется в этой схватке вырвать у врага главное – имя? И откуда, если так, чувство бессилия, откуда гложущие сомнения в своем призвании? Неравный бой.

Невнятный звук срывается с его губ – похожий на смех, но слишком жуткий, чтобы быть смехом.

Кто-то тронул его за плечо. Ведекинд, доктор, он и тут неусыпно блюдет свой долг.

– Можно узнать, отчего вы так замкнуты?

Он не хозяин своим мыслям, мысли живут сами. Держать себя в руках. Пока он не овладеет этим искусством, его не признают здоровым. Но как может выздороветь тот, кто не падет пред законом, пока не пересилит закон? А перед побежденным, бессильным законом – падет во прах.

И никто ему не судья. Нет судьи.

Отгоняя наваждение, Клейст встряхнул головой. До него доходит чей-то оклик.

– Клейст! – тихо зовет доктор.

– Ничего, ничего. Пустяки. Просто подумал – мне в этом году исполнится двадцать семь.

– Разумеется. – Ведекинд удивлен. – А это имеет какое-нибудь значение?

Превосходный вопрос. Ответом будет:

– Нет.

Облагодетельствовали: думай, что говоришь, и терзайся тем, что думаешь. Лучше бы убили. И друзья, которые, как на подбор, верят тебе тем меньше, чем ближе ты к правде. Вот хотя бы прошлой осенью в Париже – господи, как давно! Пфюль. Делил с ним квартиру. Квартира вместе, отчаяние врозь. «Пфюль, я погибаю!» Видит бог, то была правда, но друг, знавший его как никто, друг, который сопровождал его всюду, можно сказать, следовал за ним по пятам, который видел – не мог не видеть! – как безнадежно бьется он над проклятым «Гискаром», – Пфюль с доводами такой правды согласиться не захотел и отказал ему в дружеской услуге: вместе покинуть эту бренную землю. Он, Пфюль, еще не готов к переселению в мир иной, всему свое время, он известит…

– Господин советник, вы «Гамлета» хорошо знаете?

– Разумеется. – Его любимое словечко. – В оригинале и в переводе Шлегеля.

Образованный человек.

– Мне как раз вспомнился спор, – продолжает Клейст. – Тогда, в Париже, поспорил с другом, Пфюлем, – помните? – Ведекинд кивает. – Рассорились на всю жизнь. А спор вышел из-за монолога. «Кто снес бы плети и глумленье века…»

– «…гнет сильного, насмешку гордеца…»[158]158
  У. Шекспир. «Гамлет», акт III, сц. I. Перевод М. Лозинского.


[Закрыть]

Советник и впрямь осведомлен. Правда, он не станет скрывать, все это ему несколько странно: чтобы взрослые, благовоспитанные люди, к тому же друзья, и стали заклятыми врагами – из-за чего? – из-за стихов! Помилуйте, нельзя же до такой крайности преувеличивать значение словесности. Да и допустимы ли подобные посягательства на границы, отделяющие фантазии сочинителей от реальной жизни?

Вот и Пфюль о том же. Это был разрыв.

– Все-то вас тянет к абсолютному, дорогой Клейст… Ваш Шекспир, он ведь в жизни мог быть и весельчак, вы не находите?

Мысль, что врач считает его комедиантом – сегодня играем одно, завтра другое, можно и трагедию, если надо, – эта мысль заставляет Клейста содрогнуться. Пусть так, он не желает об этом знать. Он зависим от суждений света, тут уж ничего не поделаешь.

Им подавай бескровное мышление. Гармонию, умеренность, мягкость. А он, напрягаясь сверх всякой меры, никак не пробьется к сокровенной сердцевине слов. Снедаемый тоской, кружу в словесных бликах.

– Хоть печатай, – произносит он. Ведекинд в недоумении. – Отточенные фразы, господин надворный советник, это бедствие. Каждое отточенное предложение – гильотина для предыдущего.

– Клейст, – увещевает Ведекинд, – поверьте мне: не следует человеку слишком глубоко заглядывать в себя.

Мудрый совет, благодарю. Но, увы, я еще не настолько опустился, чтобы нуждаться в утешении и выслушивать укоризны. Так, а теперь любой ценой сдержаться, не схватиться за голову, прямо здесь, у всех на глазах. Какой красивый зал. И люди какие обходительные. Как умело они образуют фигуры, мне этих правил никогда не выучить и не усвоить. Бог ты мой…

– Господин фон Клейст?

– Сударыня?..

Отчего это она так разрумянилась? Ах вон что: прибыли новые гости, она хочет меня представить. Быть по сему. Господин фон Савиньи, правовед из Марбурга, и его жена, Гунда, урожденная Брентано. Похоже, бесплодие этому браку уже не грозит. Супруг, господин Савиньи, едва ли старше меня, но исполнен такого почтения к собственной персоне, о каком мне и не мечтать. Как он умеет взять барышню за руку, заглянуть в глаза, заговорить – в голосе и приятное удивление, и вопрос, и полупросьба:

– Гюндерозочка!

Теперь он вспомнил имя. Гюндероде. Прежде не слыхал. Уже забыв о нем, она вклинивается между новоприбывшими и увлекает их к остальному обществу. Завеса, скрывающая ее мир, раздвинулась лишь на миг и снова сомкнулась. Приблизилась, чтобы тут же удалиться. Несправедливо вымещать досаду на барышне. Что ж, в таком случае он будет несправедлив.

– Какой свет! – слышится чей-то возглас. – Каролина, вы должны на это взглянуть!

Клеменс. Как это на него похоже! Просто не может спокойно видеть меня подле Савиньи. Тащит, словно любимую игрушку, к окну, заставляет восхититься освещением, которое – я и так знаю – в этот час, когда лучи под определенным углом падают на равнину и водную гладь, и вправду изумительно. Как будто природе есть дело до наших восторгов, пристальных взглядов да и самого нашего присутствия!

– Вы неласковы со мной, Каролина…

Уязвленное самолюбие. Вечно одно и то же. Когда Клеменс меня уводил, Савиньи подал знак. Мол, он пришел, знает, что я его ждала, и уверен, что я себя не выдам. Он понимает – в любви я верна и самоотверженна, и пользуется этим, а я его за это только сильнее люблю. Он и это учел. И так без конца.

Приход Савиньи на мгновенье поверг Гюндероде в радостное беспамятство: сильнее забилось сердце, перестали слушаться руки – это у нее-то, которая, сколько помнит себя, всегда умела обуздать любую вспышку чувств, любой порыв. Старшая дочь, опора одинокой, глуповатой и вздорной матери, терпеливая наставница младших сестер, всегда благоразумная, рассудительная, пожизненно в плену у собственной гордыни и семейной нищеты. Первые ночи в пансионе, ей девятнадцать, крохотная каморка, узкая, жесткая кровать и распахнутое окно, к которому, едва умолкнут последние птицы, грозно и неотвратимо подступает тишина, вползая тягучей, удушливой, липкой массой и к утру заполняя собою весь мир. Она никому об этом не рассказывает. Она никогда этого не забудет. Уж как добра к ней Беттина – но даже ей невдомек, сколько боли, сколько самоотречения носит подруга в душе.

Этот Клеменс любит себя послушать.

А Клейст все смотрит.

Группа, от которой отделилась барышня Гюндероде, постепенно распалась, словно утратила центр притяжения, все разошлись по зале, присоединяясь к другим группам. Несколько кавалеров окружили Беттину, та усаживается за клавикорды. Она тут же начинает импровизировать, такого ни в каких нотах не сыщешь.

– А я с листа не умею, – доносится до него ее голос и заливистый смех, при звуках которого он просто теряется: то ли сердиться на это сумасбродство, то ли принять как есть, может, и вправду натура такая. Признаться, ему спокойней и милей, когда женщина держится в рамках, как вот Гунда или Лизетта, жены Савиньи и Эзенбека, – они устроились на диванчике под большой картиной; простой пейзаж, но как играет зеленый цвет, сколько изощреннейших оттенков – и пожалуйста, вот вам и композиция, и глубина, и живость. Смешная мысль: другой художник, встав на его место, мог бы изобразить и диванчик, и этих столь непохожих друг на друга дам, и – очень тщательно – пейзаж над их головками. Получившаяся картина могла бы украсить соседнюю стену, вон там, над этим вальяжным комодом, и вместе с предыдущей образовала бы новый сюжет, достойный кисти очередного автора. И так далее. А что, в своем роде новшество и пригодилось бы в живописи.

Ведекинд интересуется, не разочарован ли он поездкой.

– Ну, что скажете? Как вам наш край? А люди?

– Вообще-то, – отвечает Клейст осторожно, – Рейн я видел и раньше.

– Разумеется. Но солдатом. Это совсем другое дело. Когда шагаешь в мундире, не до красот.

Тут он прав. Клейст даже побаивается говорить с ним, уроженцем Майнца, о том времени, когда он, пятнадцатилетний фенрик прусского короля, осаждал этот город. Одиннадцать лет назад это было, и в другой жизни. И воспоминания бы не осталось, не закрепи он его в словах, – теперь с помощью слов он всегда может воскресить в памяти, что чувствовал, когда шел навстречу вечернему ветру, навстречу Рейну и казалось, волны воздуха и воды напевают ему вкрадчивое адажио и он слышит мелодию во всех ее переливах, во всем полнозвучии.

Именно так – надо надеяться, достоверно – он все это и поведал много позже в письме к Вильгельмине фон Ценге, впрочем вполне отдавая себе отчет, что пером его водит не столько желание открыться, сколько соблазн слов; вот почему иногда он, не задумываясь, пишет самым разным людям в одинаковых выражениях и по части искренности – он же чувствует – перед всеми в неоплатном долгу. Даже когда невесту упрекал в холодности – все взвалил на себя, обвинения, укоры, жалобы, каждым росчерком пера в себя метил. Что делать, себя не переиначишь, ей бы пришлось волей-неволей все это терпеть. Нетрудно вообразить, как судачат теперь о нем злые языки во Франкфурте. Вскружил голову честной девушке, поманил свадьбой и бросил. Почему его это так задевает? Чем объяснить паническое смятение при одной мысли о новой встрече с ней? И почему, раз чувство не выдержало испытания разлукой, все еще так силен страх: лучше умереть, чем взглянуть ей в глаза?

Почему? Да потому, что угрызения совести страшнее упреков возлюбленной. Безнравственность! Где им знать, что это такое. А он знает. Жить не ради жизни, жить не для людей, кругом в долгу – вот что это такое. Чувствовать настоящую жизнь, только когда пишешь… Полгода, что он провел в доме Ведекинда, – в глубине души он знает: это тяжкое время было блаженной передышкой. В таком состоянии и думать нечего о писательстве. Когда смерть рядом, тиски ослабевают. Живешь, чтобы жить. Как это выразишь?..

Пора подумать о другом.

Надворный советник знает: когда пациент так погружен в себя, самое время его развлечь.

– Как вам нравится общество?

– Что? Ах общество…

– Мило, не правда ли?

– Весьма.

Есть, правда, маленькое затруднение: если случится заговорить вон с той женщиной, он не знает, как к ней обратиться.

– Простите? – Ведекинд переспрашивает осторожно, главное – не выказать удивления. Значит, внимание Клейста привлекла девица Гюндероде? Что ж, этому делу помочь нетрудно. Поскольку она не замужем – кстати, она тоже подвизается на ниве поэзии, правда не под своим именем, – обращение «мадемуазель» или, на худой конец, «барышня» вполне уместно.

И все же. Что-то ему мешает, трудно сказать что. «Барышня» решительно не годится. Нужно какое-то другое слово, а вот какое, он никак не вспомнит. Беттина – та, конечно, то и дело кличет подругу просто Линой, а Лина меж тем внимательно, но безучастно внемлет Клеменсу, который лебезит перед нею в позе просителя. Другие сверстницы зовут ее Каролиной, ему это тоже не подобает. А уж прозвище, каким обласкал ее Савиньи (она прямо просияла от радости), – и подавно. Гюндерозочка.

Как она держится: неброско, но и ни от кого не таясь. Девушка. Женщина. Девочка. Дама. Нет, все эти слова с нее соскальзывают. Дева? Смешно, даже оскорбительно (а почему, собственно? – надо подумать). Юница! Дурацкое озарение. Забыть, забыть.

Едва найдя слово, Клейст гонит его от себя. Двуполость слова ему неприятна, и он не хочет знать почему. Так она сочиняет? Вот горе-то! Зачем? Неужто не знает другого способа развеять скуку?

Гюндероде спиной чувствует чей-то упорный взгляд, стряхивает его. Незнакомец, которого привел Ведекинд, все на том же месте, будто прирос к полу, и по-прежнему в одиночестве. Неужели так никто им и не займется. Почему Мертен, всегда такой безупречный хозяин, пренебрегает долгом гостеприимства? Вот он, аплодирует Беттине, глаз от нее не оторвет, позволяет водить себя за нос, будто забыл, что ему уже за сорок, что он солидный коммерсант, а она – двадцатилетняя девчонка. Бедный чудак! Знал бы, как она потом над ним же будет издеваться, а когда я попытаюсь ее образумить, только плечами передернет. «Если человеку нравится быть шутом, это его дело, – скажет она. – Я ведь сама такая». Тут она права. Впрочем, что мне до чужого гостя в чужом доме. Быть может, немного погодя выпадет случай сказать этому Клейсту, что я читала его пьесу. Хотела бы я видеть автора, который не оживится при виде читателя.

Она, конечно, не скажет, что пьесу ей дал не кто-нибудь, а именно Мертен. Его, кстати, вещь разочаровала, он прельстился названием «Семейство Шроффенштейн», думал, рыцарская драма, какие сейчас в ходу. Она не скажет и того, что прочла пьесу больше из любопытства: слишком странные слухи доходили из Майнца о молодом человеке, которого надворный советник Ведекинд подобрал едва живым и приютил на зиму. Глядя на это детское лицо, никак не скажешь, что ему ведомы душевные бури, а тем паче злодейства, которыми кишит его драма. Он еще очень молод.

Невольно она улыбается: сама-то она еще моложе.

Теперь солнце светит прямо в четыре окна, что смотрят на юго-запад. Окна распахнуты настежь, но воздух почти недвижен, лишь изредка Гюндероде ощущает слабые дуновения. Порой, лежа на кровати и задыхаясь, она думает: ей надобно вдвое больше воздуха, чем другим, ее тело требует дополнительных затрат на какие-то неведомые цели.

Стенные часы бьют три, тонко и чопорно, как клавесин. С чего бы вдруг такая тоска. Она здесь всего полчаса, а ее уже тянет прочь и где-то внутри, она чувствует, уже пополз холод, верный спутник безутешности. А Клеменс все не отстанет, он ей надоел. Как он не понимает – о некоторых вещах лучше помолчать. А она, не в силах перебороть давнего предубеждения, не желая вспоминать о том случае три года назад, вынуждена терпеть его болтовню. Она чувствует, как натянулась кожа лица, каждой клеточкой отталкивая его взгляд, который жадно ощупывает ее рот, лоб, щеки. Просто поразительно, сколько бесцеремонности способен позволить себе мужчина под видом ухаживания, а женщина не может оградить себя от этой навязчивости, не прослыв ханжой, синим чулком или недотрогой.

Что ж, раз он настаивает – об ее стихах. Она никому об этом не скажет, а уж Клеменсу тем паче не признается, что ей больно, стыдно, что она убита. А скажет вот что: она ничуть не раскаивается, что издала свои стихи, хоть по наивности и не ведала, что творит, ломая перегородку между сокровеннейшими тайниками души и внешним миром. Ни Клеменсу, ни одной живой душе не узнать, какое это было для нее потрясение, когда волей глупого и злого случая открылось подлинное имя того, кто думал скрыться под псевдонимом Тиан.

Ну а рецензия в «Прямодушном»[159]159
  Ну а рецензия в «Прямодушном»? – Журнал «Прямодушный» издавали с 1803 г. Меркель (см. примеч. 105) и Коцебу (см. примеч. 51). Клейст относился к обоим издателям резко отрицательно.


[Закрыть]
? Не станет же она уверять, что эта статейка ничуть ее не задела?

Задела? Бог ты мой… Когда отдаешь себя общественному мнению…

А критик, кажется, ее земляк, тоже из Франкфурта?

Земляк. Он, кстати, гувернер при дворе. Подписывается инициалами.

Гувернер! Клеменс слышал другое: что он сам пробовал силы в рифмоплетстве, да оскандалился и теперь не упускает случая отыграться на всяком молодом даровании, если, конечно, у дарования нет влиятельных покровителей. Зависть, да будет ей известно, побуждение невероятной силы.

Что ж из того. От прописных истин ей не легче, да и что ими можно загладить? Не загладишь даже таких пустяков, как снисходительный тон рецензента, блудливое балансирование между притворной лестью и высокомерным порицанием, отнимающее у жертвы даже право ответить на оскорбление; обрывки фраз, умело, с тонким расчетом рассыпанные по всему сочинению зацепки, впившиеся ей в мозг сотней рыболовных крючков. «Откровения прелестной, чуткой женской души», к тому же «удостоившиеся нескольких примитивных и напыщенных похвал в некоем публичном листке» – как будто тон похвал от нее зависит! Словечки вроде «корсетные излияния», «манерное шутовство». Но главный удар: некоторые стихотворцы так легко усваивают чужое, что искренне почитают его своим – и оригинальным.

Первый приступ жгучего стыда, раскаяния – зачем было выходить на люди со своими признаниями? – прошел. Перед Клеменсом, который сейчас громко возмущается, который, вероятно, и вправду возмущен, она разыгрывает безразличие. Но медленный яд тех строк проник в нее, его не вытравить, а вместе с ядом проник и новый, прежде неведомый страх. Слишком велико подчас искушение махнуть на себя рукой. Уйти, спрятаться, замкнуться навсегда в том последнем, недосягаемом убежище, где уже никто тебя не потревожит – ни друг, ни враг. Она не даст себя унизить. У нее есть средство против любого унижения, и она знает, как им воспользоваться. Жить – необязательно, какое благо.

А Клеменс разошелся вовсю: лицемерные похвалы рецензента называет вздором (подумать только!), его замечания – слащавыми подлостями, самого писаку честит «неделикатным человеком» и даже «пачкуном», а газету – жалким бульварным листком для мелких лавочников.

– Полно, Клеменс, – прерывает она наконец. – Довольно. Я просто должна писать и знаю об этом. Стремление выразить свою жизнь в законченной, отлившейся форме сильнее меня, вот и все. И среди сочувственных отзывов на мои стихи ваш, поверьте, мне всего дороже. Но не такая уж я самовлюбленная дура, чтобы не видеть, как далеко мне до цели.

Уж Клеменс, поэт, перед которым она преклоняется, должен знать: самое мучительное – это недовольство собой. Это чувство, этот стыд должен быть знаком ему лучше, чем ей.

Беттина, бросающая озабоченные взгляды. Конечно, это она уговорила брата сюда пожаловать. Войдя, Гюндероде была неприятно поражена: первый, кого она увидела, был Клеменс, а рядом с ним Софи Меро – красавица, что и говорить, – бывшая супруга иенского профессора, за которой Клеменс ухаживал так настойчиво, так пылко, что та совсем потеряла голову и, вконец запутавшись в собственных чувствах, доверилась тому из обожателей, кто был смелее и безоглядней.

Всю историю этого смятения чувств Гюндероде прочла в первом же взгляде Софи: в ее глазах застыла смесь вины, упрямства, взбалмошности и отчаяния.

– Как ваш ребенок?

– Спасибо, уже здоров, слава богу, худшее позади.

Как она рада! Гюндероде порывисто обнимает Софи, та, кажется, удивлена и обрадована. Не в первый раз Гюндероде замечает – женщинам небезразлично ее отношение, отчего бы это?

– Софи, дорогая, это же замечательно! Я бы ужасно гордилась! Что может быть важней ребенка. – И чуть не добавляет: «У меня вот никогда не будет…»

Клеменс, наблюдавший встречу обеих женщин почти с испугом, теперь вмешивается. Какая Софи молодец, и какая отчаянная: такие тяжелые роды, а она уже через две недели взбиралась с ним на самые крутые горы. И ничего ей не делается, в воде не тонет, в огне не горит.

Женщины снисходительно переглядываются: мужчины те же дети.

Клеменса распирает гордость собственника, он говорит о ребенке. Ребенок ему нравится, даже весьма. Беря дитя на руки, он всегда бывает необычайно рад.

– Рад и болтлив, милый Клеменс, – вставляет Софи.

– Возможно, – отвечает тот не без досады. – Я не решаюсь любить его всем аппаратом своих чувств. Вдруг в один прекрасный день аппарат сломается, а вместе с ним в мир иной уйдет и любовь.

– Ну вот, вы сами слышали. – Меро обращается к Гюндероде. – Ни одну живую душу он еще не отважился полюбить «всем аппаратом». Единственное, что он любит по-настоящему, это распространяться о своей любви.

– Клевета! – с притворным гневом восклицает Клеменс. Жена отвечает ему в тон, все трое смеются. Подходит Беттина, смотрит на них изучающим взором, потом говорит:

– Удивительные вы люди, на устах одно, а в глазах – совсем другое.

Брат называет ее «задавакой» и слегка дергает за волосы.

Позже Гюндероде тихо спросит Беттину: странно, не правда ли, отчего иной раз люди говорят друг другу самые серьезные, самые болезненные вещи только под личиной маскарада? И не кроется ли за всеми этими смеющимися лицами некая опасная болезнь общения?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю