355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 20)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)

Беттина сразу ее поняла. Она попросила только быть снисходительнее к брату – в глубине души он добр и очень несчастлив.

– Но я ничуть на него не в обиде!

Даже Беттина – и та не хочет ей поверить. Мне и самой странно, что не умею ненавидеть, что забываю нанесенные оскорбления, – но те, что нанесла сама, – никогда. Зачем только они снова и снова вынуждают меня вспоминать о злосчастном случае?

По одному пункту, правда, она подвергла себя допросу с пристрастием: нет, она не давала ему ни повода, ни тем более права так на нее набрасываться. Она знает, франкфуртские кумушки давно прозвали ее «кокеткой» – обычная зависть засидевшихся на выданье купеческих дочек, и все же… Ей слишком хорошо известны причины, по которым женщину непроизвольно тянет, толкает навстречу мужчине: неприкаянность, боязнь унизительного одиночества. А мужчина, особенно если он самовлюблен и воображает, будто неотразим, готов даже в затаенной робости видеть призыв и поощрение. Значит, на себя полагаться нельзя, особенно ей, раз она чувствует, что способна отдаться любви не раздумывая и до конца. Но что до того случая с Клеменсом – тут она уверена. Он просто обознался. Надо ему об этом сказать.

Удивительно, отвечает он, откуда у нее такое самомнение. Откуда это сознание собственной исключительности и столь необычная для слабого пола уверенность в своей правоте? Да будет ей известно: она просто высокомерна.

Этот упрек Гюндероде слышит не впервые, возражать бесполезно.

– Я знаю свои слабости, они не там, где вы их ищете.

Только не надо рассчитывать, что тебя поймут.

Несгибаемая женщина. Ей даже нет нужды быть властной. Облик ее будит в Клейсте странные воспоминания. В этот миг, когда она с примирительным смехом слегка тронула Брентано за плечо, будто задолжала ему извинение, в этот миг, когда миниатюрные, в золоченых завитушках часы на камине звякнули один раз, тонко и так тихо, что никто, кроме него, их не услышал, – именно в этот миг он вспомнил свою Вильгельмину, шпильки в ее волосах. Как сейчас, он видит себя в ее летней беседке в саду за ценгеновским домом во Франкфурте-на-Одере; заросли жимолости укрыли их от посторонних взглядов, между ними на маленьком белом столике книга, «Луиза» Фосса[160]160
  «Луиза» Фосса. – Иоганн Генрих Фосс (1751–1826), известный поэт, критик, издатель и переводчик. Деревенская идиллия «Луиза» (1795) оказала заметное влияние на немецкую поэзию конца XVIII века (в т. ч. на «Германа и Доротею», Гёте, 1798).


[Закрыть]
. Вильгельмина, сама покорность, мягко склонила голову и позволяет ему играть своими волосами, распускать их; он и сейчас ощущает ее волосы на кончиках пальцев; и, как сейчас, снова чувствует – такое не забывается, – что чувствовал тогда: смущение и вину. Теперь его трогает эта картина. Почему же там, когда все было не далекой немой сценой, а настоящим свиданием, почему тогда она оставила его столь постыдно безучастным? Он, влюбленный, которому, видит бог, пристало тогда не созерцать, но действовать, и она, Вильгельмина, бедное дитя, вовсе не бесплотный вымысел живописца, как на том медальоне – медальон, впрочем, он ей вернул, так уж водится, – а близкая, земная, нежная невеста. И легкий тлен разочарования, казалось, разлитый в воздухе…

Что за врожденный порок – всегда быть мыслями в том месте, где тебя нет, или в том времени, что уже минуло или еще не настало.

Но тут, когда он усилием воли почти заставил воспоминание померкнуть, память выталкивает другое, совсем запретное: ведь это тогда в первый и последний раз в жизни он рассказал свой сон. Делиться сокровеннейшим – для него потребность, и ему пришлось – лучше не спрашивать, чего это стоило! – воздвигнуть в себе целую крепость, чтобы заточить в ней свою общительность. На людях его нередко одолевают приступы косноязычия, и ему кажется, что эти приступы – добрый подарок природы, которая хочет ему помочь, защитить его. Да, вот так, примерно так мыслит он теперь природу. Но в тот день он был столь угнетен собственной холодностью – было трудно признаться и хотелось все объяснить, – что не удержался, нарушил зарок и рассказал невесте сон, который навязчиво преследует его со времени отставки из армии и всякий раз заканчивается пробуждением в слезах.

Всегда одно и то же: какой-то косматый зверь, скорее всего вепрь, красивый, стремительный, мощный, ломится сквозь чащу, а он следом за ним, в сумасшедшем, диком галопе, – настичь, обуздать, укротить. Зверь уже рядом, совсем близко, руку протяни – и он твой, он видит бурую щетину, слышит жаркий храп – но нет, не догнать. И он уже знает – сейчас проклятое наваждение повторится снова: он, обессиленный, тяжело спешится, не сводя глаз с ускользающей добычи, всегдашний безликий недруг окажется тут как тут с услужливо протянутым оружием, и он вскинет мушкет, прицелится, выстрелит. Зверь вздыбится на бегу, рухнет, дернется, замрет.

После, помнится ему, они долго молчали, а потом он увидел: Вильгельмина плачет. Он ни о чем не спросил, только гладил ее руку и тут наконец почувствовал то, чего ему так недоставало, почувствовал, что сможет полюбить.

– Милый, – произнесла она наконец и казалась при этом очень спокойной. – Ничего у нас не получится. Никогда нам не быть мужем и женой.

Тогда, в те минуты, они и пережили все, что потом – невесть зачем – мучительно тянулось еще долгие годы.

Опять накатывает эта тщетная скорбь, которой он так боится. Нити из той давней жизни надо учиться рвать, тут Ведекинд прав. За призвание, обретенное столь поздно, надо платить дорогой ценой. Казалось бы, ясней ясного, а все равно не укладывается в голове.

Тот сон. Он недаром преследует его все эти годы. Сон, который почти не меняется и всякий раз, рассудку вопреки, снова и снова повергает его в ужас. Он может означать только одно: его по-прежнему страшит застарелый внутренний разлад. У него один выбор – если только можно назвать это выбором: либо неукоснительно, за пядью пядь, вытравить этот неутолимый жар и убить в себе лучшую часть души, либо дать этому жару вовсю разгореться и неминуемо погибнуть, расшибившись об убожество обстоятельств. Сотворить время и место по непреложному закону в себе – либо существовать по общей мерке прозябания. Прекрасный выбор, что и говорить. Эти силы, что закогтили его, – чем-чем, а презрением к слабому они его не унижают. Видно, это единственное удовлетворение, какое ему суждено изведать в жизни. Что ж, он покажет себя достойным противником. Никому, кроме себя, он не даст свершить над собой приговор. Отягченная виной рука станет карающей десницей. Такой удел ему по вкусу. Еще раз заглянуть в потаенную механику души – при одной мысли об этом его охватывает сладостная жуть. Кто пристрастился смотреть на такое, того ничем больше не проймешь и никаким зельем не заманишь. И любовью не приворожишь. И не будет в его жизни ни часа без вины. Кто играет по такой ставке, кто себя на кон бросил, тот не вправе обзаводиться ближними и не может позволить себе роскошь полной откровенности.

Клейста бросает в жар, все тело мгновенно покрывается испариной. Он чувствует, как бледнеет. Опять эта дрожь, опять подгибаются колени.

– Так присядьте же!

Господин советник. В такие минуты на него можно положиться. Как бы невзначай заслоняет он Клейста от посторонних взглядов своим тяжелым, широким торсом. Протягивает платок. Лицо его невозмутимо, они вместе учились, как действовать в таких случаях. Клейст с облегчением чувствует: приступ проходит, дрожь внутри улеглась, не успев перерасти в панический страх и угрюмую затравленность.

– Дамы, господин советник. Кто меня изумляет, так это здешние дамы.

– Ах вот вы о чем. – Что ж, тут советник готов его понять. В шутку, но не без тайной гордости хвалит он рейнский воздух, благоприятствующий произрастанию совершенно иной, нежели на песчаной почве Пруссии, флоры. Хотя он, Ведекинд, вовсе не хочет навлечь на себя подозрение, будто не ценит добродетелей, которым ни у кого так нельзя научиться, как у пруссаков: строгости, чувству долга, воздержанию.

В памяти Клейста воскресают знакомые голоса – отца, дяди.

– Полноте, – возражает он, – нельзя же доводить вежливость до такой крайности. Все это сильно преувеличено. В конце концов мы, пруссаки, тоже всего лишь люди.

Теперь только бы не рассмеяться, иначе он не сможет остановиться.

– Да, кстати, а как вам Савиньи? – как бы ненароком спрашивает Ведекинд. – Вы, конечно, его уже заметили?

Клейст понимает.

Ведекинд научил его, каким способом бороться с навязчивым представлением, будто все на тебя смотрят и втайне выискивают недостатки. Всеми чувствами, всеми фибрами души надо сосредоточиться на ком-либо из присутствующих. Тогда все твое внимание с собственной персоны переключится на другого, и скованность, которая иначе грозит перейти в черную меланхолию, как рукой снимет.

Что ж, Савиньи так Савиньи. Неудачный выбор. Не заметить его нельзя, это просто исключено. Разве можно не заметить собственную противоположность, столкнувшись с нею лицом к лицу? Человек, весь облик которого говорит: да, у природы есть любимцы и баловни. Да, некоторых избранников она одаривает сполна. Вот он, Савиньи, кузнец своего счастья. Богат, независим и сам себе хозяин. Уже смолоду знает свои возможности и, вероятно, даже их границы. Не одержим ничем, кроме выполнимых планов и достижимых целей. Призвание и стезя правоведа – а почему бы нет? Но Клейст возбраняет себе предвзятые суждения о человеке, которого привлекает долг службы.

Настроение его падает, он это чувствует. Неужели он так унизится, что станет завидовать этому Савиньи, его непринужденности и уверенности в общении с себе подобными? Завидовать его манере беседовать с дамами, которые не в силах ему противостоять? Вон даже Беттина, непоседа и шалунья Беттина, и та вдруг сделалась сама кротость и нежность, едва Савиньи взял ее под руку и что-то сказал, дружески, но внушительно. А ведь этот сердцеед, Клейст готов поклясться, совершенно к ней равнодушен.

Он для них пустое место, вот что его бесит. Еще не написана вещь, которой он ударит и по этим тоже, да так, что всех сразит, всех поставит на колени. Неужели ни одному из них предчувствие не подсказывает, кто на самом деле этот бессловесный гость, посетивший сегодня их салон? На самом деле? Или только в собственном воображении? Слухи, до них дошли слухи. Нетрудно представить, какие сплетни оживляют светские беседы в богатых домах на Рейне и Майне. То и дело Клейст чувствует на себе взгляды, от которых тошно на душе.

Наконец-то. Чай готов, просят к столу.

Чай подает служанка, совсем молоденькая девушка с удивительно свежим лицом. Беттина радостно устремляется ей навстречу – пожалуй, слишком пылко. Гюндероде успевает заметить неприязненное удивление в глазах прусского гостя. Что делать, она знает Беттину. Но ему, конечно, такое поведение кажется странным и неуместным: она берет служанку за локоток, громко называет по имени – Мари и во всеуслышанье объявляет, что песни, которые она сегодня наигрывала на клавикордах, ей напела эта девушка: народные песни, сказки, а также цветы и травы, вообще всю ботанику этого края лучше ее никто не знает. После чего, взяв с подноса две чашки, Беттина направляется к Гюндероде и Клеменсу, обещая брату несколько настоящих шедевров для его сборника народных песен – «мелодии притягивают текст будто магнитом». Брат слушает ее вполуха, и она, ни о чем не спросив, только пристально взглянув в лица обоим, отходит к большому овальному столу, за которым рассаживаются почти все остальные, Клейст в том числе. Гостей обносят печеньем в ажурных фарфоровых корзиночках. На миг воцаряется полная тишина. Гюндероде слышит вдруг биение своего сердца, и глупая, бессмысленная надежда опять просыпается в ее душе. Потом Гунда Савиньи произносит:

– Тихий ангел пролетел.

Клеменс морщится. Сентиментальность этой своей сестры он переносит с трудом. А Гюндероде не может выказать по отношению к Гунде и намека на неприязнь, она знает: дружеский союз с Савиньи возможен лишь при неукоснительном соблюдении всех пунктов и параграфов кодекса, это союз трех, и третья в нем – Гунда. Она невольно улыбается. Нет, третья в этом союзе вовсе не Гунда, третья – она, как ни стараются эти двое ее разуверить. Любовь связывает прочней всякой дружбы, ей ли этого не знать.

Чему это она смеется? Ах, Клеменс! Ну же, смелей, пусть Каролина не стесняется, он уже начинает привыкать к ее тайной издевке. Она и свой поэтический дар от него так тщательно прятала, ни строчки ему не показала – все только затем, чтобы потом над ним посмеяться, посрамить его этим томиком стихов, выпущенных, можно сказать, у него за спиной.

Зачем она здесь… Пора бы себя знать. И ни к чему играть с собой в прятки, выискивая какие-то другие причины: свободное место в мертеновском экипаже, настырные уговоры ее подружек Паулы и Шарлотты Сервьер, всегда неразлучных двойняшек, каждую из которых по отдельности просто никто не замечает. Истинная причина – теперь она ясно ее видит и понимает задним числом, почему так не хотела ехать, – истинная причина вот какая: ей нужно было повидать Савиньи. Только страсть заставляет нас поступать против воли.

А Клеменс все никак не уймется, не может себе простить, что чего-то недоглядел, не заметил в ней душевного совершенства, какое проступает в ее стихах. Он, признаться, даже плакал – вот до чего был растроган тонкостью чувств, которые пробудили в нем эти стихи. Ему, честное слово, казалось, что он слышит в ее стихах отзвуки собственных переживаний.

Только спокойствие. Неужели я так никогда и не научусь быть готовой действительно ко всему.

– Мужчине вы бы всего этого не сказали, Клеменс, – произносит она наконец. – Почему бы вам не сказать мне начистоту, что в поэзии я пытаюсь собрать себя воедино, как в зеркале, увидеть себя всю, увидеть насквозь и выйти за собственные пределы. Нам не дано знать, чего мы стоим в глазах других, в глазах потомков – тем паче, и это меня вовсе не заботит. Но все, что мы высказываем, должно быть правдой, ибо мы высказываем наши чувства. Вот вам, если угодно, мое поэтическое кредо.

А теперь довольно, уговаривает она себя, только не зарываться, поменьше взвинченности, громких слов и самомнения. Я могу обмануться и в жизни, и в поэзии, и то и другое может не получиться, но выбора у меня нет. А дружба – дружба тоже не дает мне даже видимости счастья.

– Да, – говорит вдруг Клеменс с неожиданной горечью, будто подслушав ее мысли. – Вы такая. Сдержанность и самообладание. Всегда сама строгость – к себе и другим. И само недоверие. Ты не любишь меня, Каролина, и никогда не любила.

Разве не было у них уговора: об этом больше ни слова? С нее довольно, она очень устала. Что он там еще говорит? Называет себя моим лучшим, моим единственным истинным другом. Если б он знал: я не чувствую ничего, кроме страха умереть душой и отвращения перед пустыней, что расстелется во мне, когда меня покинет молодость. Мой друг, мои друзья… Я слишком хорошо читаю в ваших взглядах. Я вам неприятна, только вы не знаете почему. А я знаю: среди вас я сама не своя. А там, где я как дома, любовь дается только ценой смерти. Одному я удивляюсь: что эта очевидная истина никому, кроме меня, неведома, и мне приходится прятать ее, будто воровскую поживу, между строчек стихов. Пусть бы кто-нибудь набрался мужества понять смысл этих стихов дословно, да так и прочесть, спокойным, ровным голосом, как читают объявления. Сразу бы узнали, что такое страх.

Вдруг – такое часто с ней бывает – она видит перед собой, отдельно от себя и от всех прочих, причудливый узор – будто на огромном листе белой бумаги запечатлелись в чертеже отношения людей, собравшихся сегодня в зале: витиеватое хитросплетение линий, извилистых, ломаных, прямых, внятных и едва различимых, нескончаемо длинных и оборванных внезапно. В этом странном рисунке – красота непреложности, будто возник он не в ее голове, а сам по себе, неведомо откуда. И она вдруг замечает точку, которую все линии старательно обходят, образуя вокруг белое пятно. Клейст. Человек, который никого, кроме своего врача, здесь не знает и ни с кем, кроме него, не общается. Есть что-то до боли трогательное в том, как он сидит, зацепив носками башмаков ножки стула, и держит перед собой чашку, которая давно пуста. Что в таких случаях предписывает вежливость? Развлечь гостя беседой или оставить его в покое, который ему, по всему видно, так дорог? Она уже несколько раз встретилась с ним глазами, и от этого пристального, непонятного взгляда ей немного не по себе.

Еще один из тех, кто принимает себя слишком всерьез.

Клейст думает: этот Брентано, похоже, заявляет на нее права. Как мой Ведекинд на меня.

Спору нет, он ему многим обязан. Ведекинд помог ему, как помогают умирающему: принял, приютил, и все это без колебаний и лишних расспросов. Очень может быть, что он его спас, но кто сказал, что спасенный всюду должен следовать за спасителем?

Стыд. Для Клейста нет чувства мучительней.

Как будто он не знает, что связывает его с Ведекиндом. Приютить больного – что ж, это, возможно, долг врача. Средства спасения – вот чего Клейст не может простить ни ему, ни себе. Пусть это верх неблагодарности – втайне упрекать врача в том, что он сумел одолеть духовное оцепенение больного единственно возможным путем: заставив его говорить, постепенно участливыми вопросами выманив признания у человека, который считал себя уничтоженным и упрямо цеплялся за свою немоту. Клейст никогда не забудет сладостной боли, благотворной и постыдной вместе, какую испытал, понемногу уступая этим мягким расспросам; не забудет, как жаждал этой боли и страшился ее. Он, конечно, понимал: из его же собственных фраз, которыми он до жути точно описывал свое состояние, советник сплетает спасительный канат, чтобы потом мало-помалу, пядь за пядью вытянуть его из смертельной бездны. Этот образ следует понять буквально. Ибо тогда, на полпути из Франции, в Майнце, где все и случилось, Клейсту казалось, что он разбился, упал в темный колодец и лежит на дне шахты; и всякий, кто не мог разделить с ним это чувство, был ему непереносим. В том числе и доктор, на лице которого написаны душевный покой и физическое здоровье. Рассудительность, умеренность, экономия сил – да, тысячу раз да! Разве здоровому понять больного? И советник отстал со своими увещеваниями, чтобы не раздражать пациента. А тот – вот ведь чудак! – немного успокоился лишь после того, как нашел сравнение, дабы точно описать, что с ним творится: он, мол, попал в шестерни огромной мельницы, которые разрывают его на куски и переламывают каждую косточку по отдельности.

Вне всяких сомнений: этот человек страдал. Врач видел, как он корчится, слышал, как он стонет, точно под пыткой. Клейст помнит: боль исторгла у него признания, вырвала слова, которыми он пытался описать свои муки. Это выше человеческих сил, доктор. Должно же это когда-нибудь кончиться, лучше уж смерть.

С тех пор Клейст знает: слова бессильны выразить душу. Он никогда больше не посмеет писать.

А потом он вдруг снова оказался на холодных, по-зимнему промозглых улицах Майнца; неприкаянный, он брел наугад, путая свою неприкаянность с душевным покоем, пока его взгляд случайно не упал на выбитого в надвратной арке каменного орла, которого он принял за прусского. Все перевернулось в его душе, и ноги сами понесли его обратно к дому Ведекинда. Доктор, представьте себе человека, с которого живьем содрали кожу и пустили бродить по свету. Его ранит всякий звук, слепит малейший отблеск света, ему нестерпимо прикосновение даже легкого ветерка. Доктор, этот человек – я. Я не преувеличиваю, поверьте мне.

«Я верю вам», – только и сказал Ведекинд, растроганный и потрясенный. И остался сидеть у постели измученного больного, который, будто стараясь удержать самого себя, изо всех сил обхватил туловище руками; голова его яростно металась по подушке, пока он наконец не уснул. Лишь недавно надворный советник дал понять гостю, что нашел в литературе и название, и симптомы, и подробное описание его болезни, но он не хочет подвергать сомнению истовость и оскорблять достоинство его страдания, переводя его на язык точных медицинских терминов; его к тому же самого снедает неуверенность: вправе ли наука, чья метода – бесстрастное, деловитое обобщение, судить о глубочайшем личном горе, ибо ей, науке, недостает в таких случаях главного – трагического опыта, который способен перевернуть всю человеческую жизнь, недостает знания простой истины: бывает боль, от которой можно умереть.

Милейший надворный советник… Ему, должно быть, давно известно: человек предпочитает гибнуть под бременем, которое взвалил на себя сам. Но такого чудака, как я, думает Клейст с неожиданной веселостью, чудака, который с дьявольской педантичностью сам вершит путь своей кончины, ему, ручаюсь, еще не доводилось видеть. Пришлось ему махнуть рукой на догму о свободной воле – а он так на эту догму полагался, – да и его детская вера, будто во всяком недуге заложено его исцеление, тоже основательно на мне подорвалась. «Что-то гложет вас, Клейст, и вы не в силах с этим совладать». Святая правда. Зависимость от уз, господин надворный советник, вот в чем несчастье. От уз, которые душат, если их терпеть, и режут, когда пробуешь освободиться. И этот недуг время не лечит, годы его только усугубляют.

Советник, который уже научился бояться гордости этого человека, тешит себя надеждой, что Клейст забыл унизительные сцены тех первых дней. Но тот, на свою беду, все помнит. И как он плакал, даже кричал, и как молил советника, чужого, в сущности, человека, о сострадании; и как в исповедальном пылу вымолвил имена, что жгут каленым железом: Ульрика, Вильгельмина. Помнит, как являл собою зрелище до того жалкое, до того был раздавлен отчаянием, виной, позором поражения, что даже Ведекинд в конце концов не выдержал и, схватив его за плечи и тряся, закричал: «Да за что же, скажите на милость, вы так себя истязаете?!» Клейст впал в неистовство, потом, обессилев, уснул и проспал целые сутки, а проснувшись, спокойно и твердо заявил: он теперь знает, как быть, – пойдет в столяры.

Клейст скрипнул зубами. Знать бы секрет, как отключить этот жуткий механизм, что работает в мозгу вместо нормальной памяти и беспрерывно, снова и снова прокручивает в одинаковой последовательности одни и те же мысли, повторяет одни и те же нескончаемые, мучительные диалоги, которые он, оправдываясь перед незримыми обвинителями, ведет сам с собою все эти бессчетные дни, ведет всегда – что бы ни делал, куда бы ни шел, где бы ни находился, и даже среди ночи или под утро, в четыре, когда внезапный толчок выбрасывает его из сна.

С ума сойти.

– Вы что-то сказали?

– Я? Нет-нет, ничего. Задумался. Глупая привычка.

Йозеф Мертен, гостеприимный хозяин. Парфюмерия и пряности, коммерческое предприятие, Франкфурт-на-Майне. Любитель искусств, поклонник науки.

– Смею надеяться, вам у нас хорошо?

– Очень хорошо. Превосходно. Весьма обязан.

Неужели и он из тех напыщенных дураков, которым для полноты счастья просто необходимо украсить свой купеческий салон двумя-тремя дворянскими титулами, пусть даже такими жиденькими… Ведекинд, правда, уверял его, что теперь – по крайней мере хоть в этом сказалась близость Франции – этот чванливый обычай не в моде. «Вот тут я вам верю!» – воскликнул Клейст. Единственное, на что еще способен этот захиревший народ, – упразднить парочку отживших обычаев…

– Клейст, поговаривают, вы ненавидите французов, возможно ли?

– Очень даже возможно. Да, я их ненавижу. – А про себя: как ненавидишь, когда слишком сильно любил.

Этот человек все еще остается для доктора загадкой, к тому же, едва здоровье его окрепло, он снова ушел в себя. Теперь, когда он говорит, уже не кажется, будто он произносит слова через силу. И в откровенности больше не пускается. Наскрести бы ему силенок побольше, хоть чуть-чуть, чтобы хватало на сарказм, – и, можно считать, дело сделано.

Однажды в доме у советника, в тихом семейном кругу, он вдруг рассказал, сохраняя непринужденный, почти игривый тон, будто говорил о чем-то забавном, какое это непростое дело – жечь бумаги, как плохо они горят, особенно если у тебя не печь, а сущее наказание – дымит, чадит, тяги никакой и золы полно. Но когда языки пламени начинают наконец лизать листы и скомканные жаром страницы вдруг вспыхивают и мгновенно чернеют, какой тогда испытываешь подъем, какое облегчение! И какую чувствуешь свободу! Невероятную свободу!

– Свободу? От чего?

Клейст смеется – вымученным, натужным смехом:

– Свободу от обязательств, которые, быть может, всего лишь самообман.

И больше от него ничего не удалось добиться. Если бы еще советник не прочел то письмо, от Виланда… Ну почему английская пуля не разорвала в клочки это письмо, а заодно и сердце! «Пусть весь Кавказский хребет, сам Атлас давит на Ваши плечи[161]161
  «Пусть весь Кавказский хребет, сам Атлас давит на Ваши плечи…» – Цитируется конец письма Кристофа Мартина Виланда (1733–1813) Г. Клейсту, написанного в июле 1803 г. (см.: Kleist H. von Werke und Briefe. Bd. IV, Berlin, 1978, S. 313).


[Закрыть]
– Вы должны закончить Вашего „Гискара“». Господи, стыд-то какой! Ведекинд небось думает, среди литераторов подобный тон – обычное дело. Неудивительно, что человек с подорванной психикой пал жертвой неумеренных амбиций своих друзей.

Кто я такой? Лейтенант без портупеи. Студент без штудий. Чиновник не у дел. Автор без книги.

Душевнобольной. Лучше всего свыкнуться с этим определением, еще пригодится.

Только не писать больше. Все что угодно, только не это.

Гюндероде через всю залу идет к нему, чтобы забрать пустую чашку. Какая глупость – нельзя уйти только потому, что приехала в чужом экипаже. Как тянется время, каждая минута будто вечность. Что такое? Беттине якобы что-то понадобилось в ее сумочке. Какая неловкость! Она роняет ридикюль, что-то блестящее выскальзывает оттуда и крутится на гладком паркете. Кинжал. Клейст невозмутимо поднимает его, протягивает Гюндероде.

– Несколько странная принадлежность для дамской сумочки, сударыня.

– Странная? Возможно. Я этого не нахожу.

В мгновение ока Беттина похищает у нее кинжал. Она давно хотела рассмотреть эту вещицу как следует. Подумать только, Гюндероде носит при себе оружие!

Как по команде, все поднялись. Клейст с неудовольствием слышит тихий вопрос Савиньи:

– Всегда?

И ответ Гюндероде:

– Всегда.

Савиньи укоризненно покачивает головой. Кинжал передают из рук в руки, проверяют клинок («Какой острый!»), восхищаются красивым серебряным набалдашником. Клейст только диву дается: каждый из присутствующих, похоже, что-то знает или слышал про «кинжал Гюндероде». Шарлотта и Паула Сервьер, прелестные двойняшки, тут же затевают шуточный поединок, Ведекинд поспешно становится между ними, отбирает кинжал и лишь наполовину шутливо заявляет: на правах врача он конфискует холодное оружие из-за его очевидной опасности.

– Вы этого не сделаете, – произносит Гюндероде с неожиданной серьезностью, и в наступившем молчании советник с поклоном возвращает ей кинжал. Как ни в чем не бывало Гюндероде прячет его в сумочку.

Уму непостижимо. Самое время прервать загадочную сцену: двустворчатая дверь распахивается, слуга вносит вино. Позвольте, но звали только к чаю! Мертен возражений не принимает. Вино в наших краях пьют вместо воды, его нельзя считать угощением. Кстати, это вино из его собственного виноградника, за качество он ручается. Хозяин, по всему видно, любит выпить.

Клейст заметил: сцена с кинжалом раздосадовала и огорчила Савиньи; не ускользнуло от него и другое – если, конечно, ему не показалось: Гюндероде хотела отвести Савиньи в сторону, поговорить наедине, но тот сделал вид, что не заметил ее жеста, и вот теперь, благо предлог под рукой, обращается к Клейсту:

– Говорят, вы недавно из Парижа?

Браво, Савиньи! Это ты умеешь, друг мой: уклоняться. Как меркнет свет. И я совсем одна.

Зависеть от стольких вещей, власть которых над собой она признавать не хочет, – вот что ей отвратительно. А более всего отвратительно, когда эту зависимость замечают другие. Какой позор… Савиньи и тут ее раскусил: «Наша Гюндерозочка очень мила, но такая слабенькая…» Сейчас он обстоятельно излагает Клейсту свое намерение посетить Париж с научными целями. Клейст отвечает сдержанно: Париж? Да, для настоящего ученого, возможно… На что Савиньи, конечно же: как, а разве ему, литератору, путешествие ничего не дало?

Болтовня. Если бы разом онемели все уста и заговорили мысли. Одно из тех желаний, которые Савиньи неодобрительно называет безумствами. «Манерничанье, – сказал бы он. – В известном смысле манерничанье. Пресловутая загадочность. Я хочу сказать, Гюндерозочка, что это ведь вовсе не в вашем характере – быть в глазах стольких людей экстравагантной особой».

В этом он весь. Мягкость – но в меру, мечтательность – но до известных пределов, и уж ни в коем случае не хандра. Ясность, спокойствие, твердость и при этом всегда – жизнерадостность. Что же из этого вытекает, мой милый Савиньи? А то, что Гюндерозочке не следует более надоедать тебе. Ей должно знать свое место – в сторонке; и к тому же помалкивать. Ей следует – так, во всяком случае, всем будет приятно и удобно – даже посмеиваться над собой, нашей славной Гюндерозочке, нашей кроткой овечке. Ей не следует обременять ничью совесть. И он ведь прав.

Он и сейчас, в споре с Клейстом, конечно, тоже прав, это сразу видно по лицу, сохраняющему выражение превосходства, пока противник имеет глупость горячиться. Да он заикается или что-то в этом роде! Внезапные затруднения речи плотиной перегораживают поток слов, он запинается, давится словами, наверно очень взволнован. Полно, да не послышалось ли? Неужто они спорят о Руссо?

– Руссо, – выкрикивает наконец прусский гость, – четвертое слово на устах каждого француза. Но, побывай Руссо в нынешнем Париже, скажи ему кто-нибудь: «Полюбуйтесь, вот дело ваших рук», – как бы он устыдился!

Надо было остеречь молодого человека. Пускаться с Савиньи в такой спор – безнадежная затея. Она наперед знает, каким тоном Савиньи сейчас ответит: тоном безмерного изумления.

– Как? – вопрошает тот. (Ну конечно, именно этим тоном.) – Вы искали в сегодняшней Франции следы Руссо? Его идей?

На что Клейст, теперь холодно, надменно до смешного:

– Безусловно. Для чего же еще являются на свет идеи, как не для высокой цели их осуществления?

Гюндероде просто видит, какие мысли мелькнули сейчас в красивой голове Савиньи: «Так вот ты каков. Из мечтателей». Она же помнит, сколь часто и сколь безуспешно сама пыталась противостоять его поучениям, а еще более тщетно – его снисходительной мягкости; как обжигало ее желание хотя бы раз увидеть страдания этого человека; как страдала она сама, поняв и признавшись себе, что мера участия, к которому он ее вынуждает, от нее уже не зависит, когда убедилась на горьком опыте чувства, что не участие владеет ею, а разгорающаяся страсть. И как страдала потом, когда гордость, воспитание, да и все жизненные обстоятельства повелели ей утаить от него, что творилось в душе. И это ей удалось, пожалуй, даже слишком хорошо удалось, притворяться она умеет. Однажды он даже упрекнул ее в этом – намеком, конечно, как всегда, когда речь у них заходила о главном. «Все вот говорят о „Страданиях юного Вертера“, а другим тоже случалось страдать, только о них романов не пишут». Сотни, тысячи раз перечитывала она эту фразу, и фраза не тускнеет, не стирается, смягчая горечь унижений, которым, с его помощью, она себя подвергла. «Я так рада, так рада была Вашему письму…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю