Текст книги "Встреча. Повести и эссе"
Автор книги: Анна Зегерс
Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 44 страниц)
В самом деле, этот беттинизм не поддается классификации и каталогизации, не укладывается в рамки ни одного из движений, с которыми она соприкасалась в течение долгой своей жизни; умение жить «по уставу собственной природы» помогает ей выстоять, но оно же делает ее одним из тех исключений, которые потомки легко склонны недооценивать. Она непригодна как пример для демонстрации того или иного тезиса. Позднейшие поколения упорно держались пленительного образа юной Беттины – возможно, проецируя собственные несбывшиеся желания и мечты на это угловатое, несносное существо, на этого своенравного гнома, лишенного возраста, – юная фантазерка, гениальное, слегка испорченное, незрелое дитя, полудевочка-полуотрок, вторая Миньона, загадочная, переменчивая, ускользающая, обреченная на раннюю смерть. Беттине хорошо ведом был соблазн прикинуться этим творением искусства, а то и преобразиться в него, но она сумела – а это нелегкий трюк! – разрушить собственный миф, обманчиво цельный образ своей юности и встретить лицом к лицу будничное течение «пошлой» жизни. Что ж удивляться, если убожество порою побеждает ее?
«Двенадцать лет супружества были для меня в телесном и духовном отношении пыткою, – пишет она к новому, 1823 году своей сестре Гунде фон Савиньи в Берлин. – То, что я прежде выносила безропотно, ибо чувствовала себя достаточно сильной, теперь я несу как крест, ибо я достаточно слаба. Впереди у меня – лишь конец всего».
Сколь бы относительными мы ни считали подобные высказывания, едва ли мы впадем в преувеличение, представляя себе как угодно серьезными ее возрастные тяготы, степень ее удаления от надежд и мечтаний юности. Этого образа женщины, изнемогающей под бременем повседневности и непрерывного самоотречения, не сохранилось. Вот еще несколько фраз из того же письма:
«Где уж тут писать, коли здесь каждый день, весь год, всю эту долгую славную жизнь не случается ничего такого, ради чего стоило бы хотя пошевельнуть рукой или ногой. Нет занятия, более притупляющего ум, нежели совсем ничего не делать и ничего не ощущать; каждою мыслию своей ты устремляешься прочь из этого существования, летишь, с натугою воспаряешь как можно выше над повседневностью – но тем глубже, тем опаснее неминуемое падение, и ты лежишь тогда будто с перебитыми костями. Вот так и со мной: ночи напролет жгу свечи, просыпаюсь что ни час, сравниваю свои сновидения со своими предшествовавшими раздумьями и, увы, слишком часто убеждаюсь, что и те и другие тянут меня все в ту же пустоту повседневного моего окружения. Ничто так не ослабляет дух, как сознание того, что твоя своеобычность никому не надобна… Ах, как низко пали мои притязания к жизни – и чем меньше я от нее требую, тем больше она отнимает у меня, а что меня ждет взамен? Стать лицемеркой – либо ничтожеством».
Пламя под пеплом. Тот же страх перед единственным грехом измены самой себе, что и шестнадцатью годами раньше в письме к Гёте. Но не совсем, все же не совсем удалось за эти двадцать лет назойливому «земному гостю» изгнать «гостя небесного» из ее души – хотя и все реже слышны в письмах к Арниму сердечные тона, все чаще тона раздражительные, обвиняющие, ибо ей приходится защищать себя, свою материнскую и супружескую готовность к самопожертвованию против его слишком трезвого, слишком спартанского образа жизни. Ее скорбь по поводу ранней смерти Арнима (в 1831 году) глубока и искренна. Беттине сорок шесть лет. Арним был – и остался – единственным мужчиной в ее жизни. Никогда впоследствии она, насколько мне известно, не говорила о годах своего супружества с сожалением или раскаянием, никогда ни от чего не отрекалась. Она была, как и он, человеком возвышенной и щедрой души; она могла бывать капризной, даже привередливой, но никогда не бывала плаксивой, мизантропичной, озлобленной. Уже в день кончины Арнима, в первых письмах к друзьям, мы видим, как она выжигает все земные шлаки из образа мужа и стремится явить миру его новый образ, почти икону, которую она намерена боготворить. Но рядом с мечтательницей в ней уживается беспощадно-трезвая натура, не теряющая из поля зрения потребности дня. Она хлопочет об управлении поместьем, оставшемся детям в наследство; она организует издание первого собрания сочинений Арнима и принимает в подготовке его самое деятельное участие. И, ко всеобщему изумлению, к неудовольствию франкфуртской родни, она после смерти мужа начинает писать сама: пять книг за тринадцать лет; неопубликованная рукопись; поток писем, составляющих целые тома; заметки, наброски. Она начинает третью жизнь.
«Я счастлива, совершенно счастлива; что может быть благословеннее, чем из однообразия долгих прожитых лет, как из-под тлеющего пепла, вспыхнуть новыми пламенами?.. Нынче ночью мне так и не дали заснуть обильные цветы, теснившиеся наружу из духовной почвы моего детства».
Из письма князю Пюклеру января 35-го года.
Кому она высказывает свои чувства, кто разочаровывает ее своим порицанием – какое это имеет значение? Какое имеет значение, что она иной раз проявляет неразборчивость? Инстинктивно она берет все, что подвернется под руку, лишь бы это топливо поддерживало пламя ее творческой жажды. Инкубационный период закончился, вирус, дремавший так долго, ожил и подстегивает свою носительницу к лихорадочной деятельности. Не когда-нибудь, а в самое оцепенелое десятилетие прошлого века госпожа фон Арним развивает эту свою пробудившуюся активность, превращает свой дом в самом сердце прусской метрополии – Унтер-ден-Линден, 21, – в анклав независимых умов; плевать она хотела на полицейскую слежку, на почтовую цензуру – она принимает заезжих гостей и почитателей, едва справляется с ежедневной почтой, заботится о заболевших холерой, о бедняках «Фогтланда» – квартала неподалеку от Гамбургских ворот. И пишет.
Год 1839-й, когда возникла книга о Гюндероде (второй эпистолярный роман Беттины после книги «Переписка Гёте с ребенком»), лежит в точности посередине между революциями 1830 и 1848 годов – и в самой нижней точке между этими двумя валами. Современники этого не могут знать. Во всяком случае, еще и речи нет о «весне народов». Кругом царит сумеречная мгла, распространяются апокалипсические настроения. Каждый пруссак, говорит Гласбреннер, родился на свет «с жандармом в груди». И вот – представляете себе? – берлинские студенты устраивают в честь Беттины факельное шествие – после выхода в свет книги о Гюндероде в 1840 году! Наверняка они прочли только адресованное им посвящение – и поняли его так, как она и хотела: в политическом смысле. «Да восстанете вы снова, подобно золотым цветам на прибитом лугу!» Экзальтированный призыв, конечно, – но и какой смелый текст! Ведь она отваживается упомянуть о запрещенных студенческих союзах («победные песни буршей»), уповать на «смену времен», пожелать молодежи: «Да осенит и охранит вас благосклонная звезда». Язык этот будет понятен лишь тому, кто знает, что еще и в декабре 1836 года Берлинский апелляционный суд приговорил сорок грейфсвальдских студентов – членов буршеншафтов – сначала к смерти, а потом к тридцати годам тюремного заключения; что на так называемый «Гамбахский слет» буршеншафтов в 1832 году Пруссия ответила принятием нового «закона о демагогах» – «для поддержания общественного спокойствия и законного порядка»; что после подавления разрозненных демократически-республиканских демонстраций тридцатых годов в германских княжествах, особенно в Пруссии, воцаряется кладбищенская тишина – после беспощаднейшей расправы над участниками злополучного штурма франкфуртской вахты в апреле 1833 года (тоже в большинстве своем студентами); после конфискации «Гессенского сельского вестника», ареста Вайдига, бегства и эмиграции Бюхнера; после всегерманского запрета на сочинения писателей группы «Молодая Германия». Хорошо организованный государственный и полицейский аппарат душит всякую попытку общественного движения. Как это обычно бывает там, где на публичные политические дискуссии наложен запрет, различные группировки и партии, в качестве эрзаца, ломают копья по литературным вопросам. В тридцатые годы самой жгучей темой был – Вы не поверите – Гёте с его наследием. Но именно ему, в простоте душевной, посвятила Беттина свое первое произведение. Под девизом-заклятием «Это книга для добрых, а не для злых сердец», почти не затронутая антагонистическими распрями, вышла в 1835 году книга «Переписка Гёте с ребенком» и произвела ошеломляющее впечатление. Сочинительница прославилась за одну ночь; современники восприняли ее как стихийное явление природы – или как явление из мира духов. Во второй раз со времен ее юности она была поставлена вне истории.
«Этот загадочный ребенок, – писал один из младогерманских журналов, – внес совершеннейший разброд в наши партии. Кому следовало бы его хвалить, бранит его, кому следовало бранить – хвалит».
Как нам хорошо известно, это явный признак того, что партии зарапортовались. Беттину, эту «сивиллу романтической эпохи», младогерманцы называют «гениальным, мистическим, пророчествующим кобольдом, романтическим блуждающим огоньком»; «мстительной фурией» величает ее Бёрне, который в Париже перетолковывает ее проникнутую благоговением книгу в книгу, направленную против Гёте; а историк Леопольд Ранке заявляет: «У этой женщины чутье пифии». Из столь противоречащих друг другу примет составляется образ прямо-таки монстра; и это свидетельствует, как мне кажется, не столько о характере Беттины, ее натуре, ее личности, сколько о потребности эпохи во внеисторической и надысторической фигуре, которая единственно и могла бы внести хоть какое-то брожение в болото прусско-германской общественной жизни.
В этом государстве занято каждое кресло, каждый пост – от министра культуры до члена высшего цензурного комитета, от государственного советника до тайного уполномоченного по университетам, от министра внутренних дел до главного почтмейстера (у которого к тому же еще и фамилия Нагель – то ли ноготь, то ли гвоздь! – и который не может отказать себе в удовольствии почитывать самому перлюстрируемые письма поднадзорных литераторов – сколь похвальное личное участие!); контингент деятелей духа тоже широк – от государственных поэтов до демагога, содержимого в «железном ящике», в этом придворном узилище, наводящем на всех ужас; да и в оппозиции, похоже, все роли уже распределены. Вакантным оставалось – это видно лишь теперь, задним числом, – одно-единственное место, и его должна была занять женщина – из высокопоставленных кругов, но критически мыслящая, непригодная ни к какой должности, не принадлежащая ни к какой партии; она должна была быть образованной и бесстрашной, гражданственной и сострадательной, ясновидящей и сомнамбулой. Чем не описание фантастического видения? Но это портрет Беттины.
Неудивительно ли, насколько иной раз внешние обстоятельства играют на руку внутренним потребностям личности? Заслуга Беттины в том, что она приняла роль, выпавшую ей, – заполнила пробел, не задумываясь о последствиях. Не без тайного удовлетворения наблюдаешь за тем, как умело она использует свое положение женщины – то преимущество, которое в мужских сообществах до поры до времени скрывается под личиною недостатка, если данная несчастная счастливица умеет выдерживать роль слегка помешанной. В этом она – почитайте письма к Гюндероде – загодя натренировалась. «Чудачкою» она не раз сама себя называла. В серьезные времена самая надежная защита – если тебя не принимают всерьез; горький вздох, вырвавшийся у Гуцкова по поводу «Королевской книги» Беттины, – тому свидетельство:
«Разве не печально, что лишь женщине дозволительно говорить то, что любого мужчину привело бы за решетку?..»
Кто, скажите на милость, посадит за решетку сивиллу, кобольда, пифию?
* * *
Но шла ли вообще речь о решетке? Мы остановились пока – Вы помните – на книге о Гюндероде, на посвящении ее студентам, но снова мы вернемся к этой книге лишь после того, как, забежавши вперед, в дальнейшую жизнь Беттины, займемся поставленным вопросом. Цитирую отрывок из конфиденциального донесения, год 1847-й:
«Даже на чаепитиях обсуждались социальные вопросы. Тенденция этих чаепитий – социалистическая, ибо собравшиеся беседуют и спорят о том, как надлежит исправить жизнь по сути и по форме. Надобно заметить, что за освобождение от уз традиции, моды и условности ратуют преимущественно особы женского пола. Среди подобных особ в Берлине, снискавших широкую известность, Беттина фон Арним, бесспорно, первая и наиболее влиятельная. Что ее вечерние собрания носят означенный выше характер, известно всем и каждому здесь и даже при дворе. Ее оставляют в покое, потому что она пользуется здесь всеобщим уважением и на законных основаниях с ней ничего нельзя поделать».
Конфиденциальные доносчики в данном случае – благонадежные тайные осведомители того «Центрального управления информации» в Майнце, на учреждении которого – не в последнюю очередь из-за беспокойных студентов – настаивал лично князь Меттерних («…решительная борьба вечного правопорядка с революционным принципом близка и неизбежна»); это один из немногих институтов, преодолевших внутригерманские границы. В немецких университетах, как сообщают осведомители уже в конце 30-х годов, преобладает теперь совершенно иной дух, нежели в прежние годы: устраиваются только попойки в пивных. Но все-таки в официальных инстанциях – не только в этой – царит прочная враждебность к интеллигенции, так что прусский государственный министр Витгенштейн лишь высказывает то, что у остальных на уме, когда называет «кабинетных червей и прочих буквоедов и пустозвонов» подлинной раковой опухолью на теле человеческого общества, к искоренению коей он рад будет приложить руку. А на одной из высших должностей того «Центрального комитета», который получает указания и постановления майнцского «Центрального управления», находится несравненный тайный правительственный советник Чоппе, человек, который кончит тяжелым душевным заболеванием. Он любит эффекты. «Вчера Вы были в театре!» – такими словами он однажды утром, еще под бритвой цирюльника, встречает запрещенного писателя Гуцкова, вымолившего себе аудиенцию, дабы ходатайствовать об отмене запрета на свои сочинения. Великий человек, похоже, знает все. Торжествующе показывает он обескураженному автору список с именами тех, кто накануне вечером заказал гостевые билеты в столичный Королевский театр.
Берлин жужжит от анекдотов и острот. Госпожа фон Арним, в чей демократический салон все жаждут получить доступ, наверняка знала большинство из них. Сколь ненадежным было снисходительное отношение, которым она, благодаря своей популярности в самых широких кругах, пользовалась со стороны полиции и цензуры, она, разумеется, отлично понимала; свобода ведь не была ей дарована; она сама ее завоевала и расширила ее рамки – своей смелостью, подчас безрассудной. Она ставила в тупик: то ли она в самом деле была наивна, то ли прикидывалась таковой, то ли вообще была прожженной бестией? А может быть, ее манера действовать по собственному благоусмотрению просто не укладывалась в категории верноподданнического мышления, привыкшего к самоцензуре?
Например, одна высокая цензурная инстанция истолковала как хитроумную уловку знаменитой писательницы то, что свою «Королевскую книгу» 1843 года она посвятила королю («Книга в дар и владение королю» – заголовок и посвящение одновременно) и тем самым избежала запрета, по всем статьям неминуемого. «О в виноградных кущах рожденная, в солнечной купели крещенная!» – так обращается расчувствовавшийся король к оторопелой сочинительнице в ответном письме; но книжку ее он только перелистал – в отличие от своего министра внутренних дел. Тот, после внимательного прочтения, видит себя вынужденным обратиться к Фридриху Вильгельму IV с письмом, коронную мысль которого, отлившуюся в бюрократическую чудо-фразу, стоит процитировать:
«Будь сия книга написана не в приличествующем узкому читательскому кругу тоне восторженного прорицания, а в доступной более обширным кругам форме простого, связного и понятного рассуждения и не способствуй склонный к необузданным фантазиям характер хотя и не обозначенной, но всем известной сочинительницы тому, что практическую верность и применимость содержащихся здесь доктрин невозможно воспринять иначе как весьма сомнительную, оную книгу надлежало бы, в соответствии с существующими законоположениями и на основании излагаемых и защищаемых в ней безбожных идей, а также на основании проповедуемого в ней прискорбнейшего радикализма, счесть за одно из наиопаснейших для общественного блага сочинений».
Этот человек не даром ел свой хлеб.
Кстати говоря, он оказался прав. Две гораздо более лаконичные брошюры, появившиеся вскоре в ответ на эту книгу, переводили «восторженные прорицания» Беттины на четкий политический язык дня. Одна, напечатанная в Берне под псевдонимом и выдержанная в иронических тонах, за четыре года до «Коммунистического Манифеста» называет коммунизм «призраком» и прямо связывает с ним автора «Королевской книги» («Итак, дьявол сбросил маску, представ нам во всем своем омерзительном обличье, и имя этому угрожающему мрачному призраку – коммунизм»). Другая, излагающая «суть и содержание» книги на 56 страницах, появляется в Гамбурге; незамедлительно следует королевский указ о конфискации и постановление Верховного центрального суда о запрете. («Девятнадцать листов компрометируют, двадцать реабилитируют», – язвят народные острословы; дело в том, что книги объемом более двадцати листов с поименованным автором не подлежат цензуре; Беттина, впрочем, и впоследствии никогда не давала согласия на то, чтобы ее имя выносили на обложку.) Для Беттины это урок: в эпохи, когда за отсутствием общественной гласности в политических вопросах (три берлинские газеты подцензурны, и потому Беттина их не читает) литература становится совестью общества, она должна быть готова к санкциям тем более жестким, чем понятнее она народу. Беттина пишет в 1844 году: «А что же еще и печатать в Пруссии, кроме душеспасительных трактатов, букварей и детских побасенок?»
Но позвольте – было ли ее посвящение королю в самом деле уловкой? Оказывается, не только ее популярность, но и ее иллюзии ограждают Беттину. Когда Фридрих Вильгельм IV, с которым многие демократы связывали радужные надежды, в июне 1840 года вступил на трон, Беттина искренне уповала на его волю и способность к радикальным преобразованиям. «Нет, не от него исходит проклятие духовного рабства!» В ее приверженности идее народного монарха есть что-то фантастическое: «Мы должны спасти короля!» Но уже полгода спустя после коронации, в декабре 1840 года, Фарнхаген фон Энзе замечает по поводу Беттины: «Она вне себя от порядков, которые тут устанавливаются, бранит всех сподвижников и фаворитов короля, ратует за свободу печати, требует конституции, света и воздуха». Однако же она совершенно серьезно (совершенно серьезно?) советует королю «вышвырнуть на свалку» – с народной помощью – «ветхую колымагу государственной машины», прогнать своих придворных и министров («этот геральдический зодиак»), духовное рабство заменить «свободою мысли» и править совместно с преследовавшимися дотоле демагогами.
Что это – наивность? Хитрость? Беспочвенная иллюзия? Что ж – самым верным способом утратить иллюзии всегда останется попытка их испробовать. Послушайте только, как она во втором томе своей «Королевской книги» («Беседы с бесами», 1852) саркастически формулирует свою утопию государственного устройства:
«Я не имею в виду государство, в коем цензуре дозволено будет вычеркивать мои мысли, я подразумеваю совсем иное государство, где-то за гималайскими хребтами, – отражение того государства, которое я могла бы подразумевать; а если цензура и это захочет вычеркнуть – ну что ж, тогда я и его не имела в виду. Я не имею в виду ничего такого, что могло бы быть вычеркнуто».
Тем временем уже остались позади предмартовская эпоха, 1848 год, неудавшаяся революция. Позади бесконечные стычки Беттины с цензурой, побудившие ее основать собственное издательство, названное именем Арнима и ставшее для нее источником новых забот и хлопот; позади все плотнее сжимающееся кольцо подозрений – среди них и подозрение в том, что она «коммунистка». (Гуцков: «Если самая страстная, самая пылкая любовь к человечеству есть коммунизм, тогда нечего удивляться, что у коммунизма обнаруживается столько сторонников».) Кстати, в 1842 году она будто бы встречалась в Крейцнахе с Карлом Марксом и его невестой Женни фон Вестфален и, к неудовольствию Женни, совершала долгие пешие прогулки с молодым доктором. Однажды (это тоже уже позади) она прервала работу над книгой, потому что не было надежды ее напечатать: прусский министр внутренних дел, по чисто министерскому обыкновению путая причину со следствием, в 1844 году обвинил ее в том, что она «подстрекнула к мятежу» силезских ткачей. «Уже одно желание помочь голодающим расценивается нынче как проповедь мятежа», – предостерегающе пишет ей один из друзей. И Беттина прерывает работу над своей «Бедняцкой книгой» – своего рода первым социологическим исследованием условий жизни четвертого сословия, со многими примерами из жизни силезских ткачей. Она поняла, что этот случай совершенно четко обозначил рубеж, который она уже не могла переступать безнаказанно, ту точку, где резче всего обнаружились социальные противоречия и в то же время их неразрешимость при данном режиме. Сила, которая могла бы изменить жизнь общества, была еще не развита, время не созрело ни для чего большего, кроме безрезультатного самопожертвования. Что остается? Попытаться еще раз написать королю: пускай он вместо собора в Берлине построит лучше тысячу хижин в Силезии; положение силезцев трагичнее всего Софокла. Не находите ли Вы, что это очень глубокий эстетический постулат, хоть он и выдвигается, как это нередко бывало в истории немецкой литературы, взамен неотложного действия? Он глубок потому, что Беттина рассматривает законы трагедии, выведенные из конфликтов в среде высших социальных слоев, как вполне применимые к положению «низших» слоев. Но это все, как Вы увидите, заложено уже в письмах к Гюндероде.
«Беттина слишком увлекается своим гуманизмом. Она думает, что угнетенные всегда правы», – с мягким упреком замечает Гунда фон Савиньи, ее сестра. Она все верно подметила. Супруге министра законодательных реформ не по себе от радикального гуманизма сестры – он впрямь грозит вылиться в неуважение к авторитету властей, под которым Беттина не видит моральных оснований: когда в 1847 году берлинский магистрат выдвинул против нее притянутое за уши обвинение в уклонении от уплаты налогов при организации ее издательского «дела» (она-де не озаботилась приобретением прав берлинского бюргера), последовало весьма решительное контрнаступление с ее стороны; однако же ее приговорили сначала к трем, потом, после кассации, к двум месяцам тюрьмы – наивысшая мера наказания для людей ее сословия; влиятельные лица, среди них прежде всего ее зять Савиньи, добились того, что приговор не стал приводиться в исполнение; но Беттина поняла, что формальная ошибка была использована как повод, чтобы продемонстрировать ей орудия возможной расправы. Один из современников вспоминает слова, сказанные ею в обществе по этому поводу:
«Эту кашу с магистратом мне заварили министры, они мечтают выпроводить меня из Берлина, потому что придворная шутиха его романтического величества доставляет господам министрам слишком много хлопот».
Как видите, однажды дело таки чуть не дошло до «решетки»; а ведь можно считать законом, что человека, который нисколько не озабочен признанием со стороны официальных властей – то есть не подвержен коррупции, – реальная угроза подстегивает к еще большей решимости, заставляет переступить границы, которые как будто изначально предписаны ему его происхождением и образом жизни. Так случилось и с Беттиной. Тяжба с магистратом помогла ей сформировать бескомпромиссное суждение о структуре общества, в котором она жила, и о необходимых в будущем переменах. В подтверждение я процитирую Вам несколько абзацев из письма, которое она написала берлинскому магистрату в свою защиту.
«Теперь касательно Вашего последнего замечания – что Вы-де не видите никаких особых оснований предоставлять мне бюргерские права в качестве почетного дара; с этим я готова согласиться – тем более что бюргерские права я ставлю выше дворянских… Равным образом я еще выше ставлю класс пролетариев… Сокровище бедных состоит в прирожденном богатстве натуры; заслуга же бюргерства заключается в использовании и эксплуатации этого богатства, которое оно благодаря своей деятельной сноровке – и к собственной выгоде – передает в конце концов в пользование тому классу, чье высокомерие, изнеженность и духовное чванство поглощают всё – именно потому, что сам он лишен производительной силы. Итак, причины, по которым я ставлю пролетария выше всего, заключаются в том, что он чужд низменного желания заграбастать, подобно ростовщику, как можно больше от окружающего мира; что он отдает все, а за это потребляет лишь ровно столько, сколько ему необходимо, чтобы восстановить свои силы и использовать их и дальше для чужой выгоды… И если я… предпочитаю бюргерскую корону орденской звезде, то всему этому я с еще большей охотою предпочла бы счастие быть признанной народом, чье самоотречение героично и чьи жертвы бескорыстны».
* * *
Но вернемся к литературе, к книге о Гюндероде, к тридцать девятому году, в котором она возникла. Мне хотелось бы убедить Вас в том, что этот – скорее спокойный – год в жизни Беттины обогатил ее очень существенным опытом и подготовил к открыто политическим дискуссиям сороковых годов; более того – что именно обращение Беттины к идеям и мироощущению начала века дало ей более глубокое понимание современности. Подобно тому как в более поздних поступках и книгах Беттины Вас тронет ее стойкость в сохранении и развитии многих мотивов, впервые прозвучавших в книге о Гюндероде, точно так же сама эта книга во многом отражает потрясения, переживаемые Беттиной в 1839–1840 годах: драму ее последней любви и страстную борьбу в защиту братьев Гримм, подвергшихся гонениям.
Одновременно с романом, который Беттина принимается составлять и досочинять из фрагментов своей переписки с Гюндероде, возникает другой эпистолярный роман: реальная переписка с молодым студентом Юлиусом Дёрингом из Вольмирштедта под Магдебургом, который впервые обратился к ней в начале 1839 года с письмом по поводу ее книги о Гёте. Его, страстного поклонника этой книги, смутило то, что Беттина посвятила ее князю Пюклеру, и он требует, чтобы следующую свою публикацию она посвятила студентам. Она принимает эту идею с восторгом:
«Да, настало время, чтобы цветы моего духа принесли плоды, чтобы юноши упивались ими – ибо я и есть то древо, что рождает юную поросль. Она уже готова расцвесть, и как же не жить мне в согласии с будущим, когда оно возникает из святая святых моего духа?»
Другому юному почитателю, с которым ее связывают узы более духовные, нежели эротические, она пишет:
«Что я сама? Ничто, – но какое-то дуновение обвевает меня, которое, мнится мне, молодежь должна втягивать раздутыми ноздрями, подобно резвым и полным силы скакунам».
Совершенно очевидно, что книгой о Гюндероде она намеревается передать заветы собственной юности третьему поколению. Взбудораженная нахлынувшими на нее воспоминаниями, она отдается во власть видений минувшего, которые сгущаются у нее порой до осязаемости почти сверхчувственной. В ноябре 1839 года она пишет из Випересдорфа Дёрингу, которого она держит в курсе своей работы над книгой:
«Работа так переполняет меня, что я не нахожу времени для сна – ложусь в час, но от чрезмерного волнения не могу заснуть, принимаюсь читать какую-нибудь пьесу или еще что; не успеет нагреться комната, в которой я работаю, как я сажусь за стол и уже больше не отрываюсь от него, разве что минуты на четыре, чтоб пообедать; так и сижу целыми днями – все для того, чтобы воздвигнуть всем вам такой памятник, в котором люди тонкой души могли бы прочесть все, что я не смогла высказать тебе и другим или в чем вы неверно меня поняли. Через месяц я надеюсь уже приступить в Берлине к печатанию».
Тут она ошибается. Печатание начнется лишь в феврале 1840 года – не в последнюю очередь из-за того, что ей придется в самый разгар напряженнейшей работы отложить рукопись и начать свой решительный и затяжной бой с Савиньи – из-за «этих Гриммов». Поэтому она и в январе 1840 года пишет все еще о своей книге, тому же Дёрингу:
«Все это время я напряженно работала и странным образом ощущала более острую потребность во сне, чем обычно… но зато прежние времена предстали так живо в моем воображении, что мне не было надобности говорить, подобно Фоме: дай вложить мне персты в раны твои, дабы я поверил, что это ты… Гюндероде снова стоит передо мной и часто окликает меня, когда вечером зажгутся свечи. Я лежу на софе, вон в том углу, где еще с рождества стоит высокая зеленая елка, чьи ветки надо мной достают до самого потолка, и я закутываюсь плотней, потому что не могу устоять перед искушением мысленно побеседовать с нею, и тут меня одолевает сон… так, будто Каролина спит, и мне, стало быть, тоже надобно заснуть, потому что пробудившееся воспоминание снова нас сроднило. Но днем все прошлое кажется мне таким близким, и я снова и снова убеждаюсь, что все истинно пережитое никогда не умирает и постоянно живет возле нас».
Подлинный смысл этого заклинания духов, этого видения, выдержанного в библейских тонах, равно как и тайный стимул ее работы, – тоска по любви: «Кто прочтет эту книгу и не полюбит меня, тот никогда не знал юности души». Я выскажусь напрямик: за невозможность осуществления любви в реальной жизни она вознаграждает себя уходом в те сферы, где она полновластная царица. Ей доставляет своеобразное удовлетворение связывать тысячами мысленных нитей свою последнюю любовь со своей первой. Женщина, которой уже за пятьдесят, одаряет этого самого заурядного молодого человека, убежденного в том, что стать писателем ему велит долг, своим переливающимся через край чувством («мозговая чувственность» – так оскорбительно отозвался о ней старик князь Пюклер), воображает его своим возлюбленным, поверяет ему сокровенные тайны души («Безжизненной, мертвой представилась мне вся поэзия, с тех пор как солнце зашло для меня – Гёте меня отверг…»), объявляет бедного юношу, ударяясь в библейскую выспренность, вторым Гёте («и воздам тебе – будь поэтом!») – жрица, устами которой глаголет «гений» и душу которой испепеляет запоздалая жажда повторения того мига «мучительно-сладкой истомы», той травмирующей сцены, которую, как она уверяет, ей довелось пережить с Гёте – когда она пала к его ногам и не хотела вставать, «пока он не поставит ногу мне на грудь, дабы я почувствовала ее тяжесть».