355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анна Зегерс » Встреча. Повести и эссе » Текст книги (страница 24)
Встреча. Повести и эссе
  • Текст добавлен: 13 июня 2017, 02:00

Текст книги "Встреча. Повести и эссе"


Автор книги: Анна Зегерс


Соавторы: Франц Фюман,Петер Хакс,Криста Вольф,Герхард Вольф,Гюнтер де Бройн,Эрик Нойч
сообщить о нарушении

Текущая страница: 24 (всего у книги 44 страниц)

– Если мы потеряем надежду, наши опасения сбудутся наверняка.

Они идут молча. Гюндероде указывает спутнику на удивительную игру красок в закатном небе, зелень неспелого яблока и розовый пурпур, больше нигде в природе такого не встретишь. Еще светло, но в воздухе повеяло прохладой. Гюндероде стягивает на груди концы шали. Она спокойна. В эту пору дня ей часто хочется остаться одной и умереть для всех, кроме того, которого она еще не знает и которого она себе сотворит. В ней борются три разных человека, один из них мужчина. Любовь, но только безоговорочная, способна переплавить воедино всех трех. Мужчине рядом с ней все это ни к чему. У него лишь один путь стать собой – писательство, он не может пожертвовать своим делом ради другого человека. И оттого одинок вдвойне и вдвойне несвободен. Гений он или просто несчастливец, каких время плодит во множестве, но кончит он плохо.

Клейсту приходит на память строчка, которую сейчас он цитировать не хочет: «Какая женщина в свою поверит силу»[168]168
  «Какая женщина в свою поверит силу». – Цитата из трагедии «Семейство Шроффенштейн» (действие второе, сцена вторая).


[Закрыть]
. В этой женщине, думает он, весь женский род мог бы обрести веру в себя. Общение с ней, хоть она и не влечет его как мужчину, близко к чувственному восторгу.

Она, словно думая о том же, вдруг говорит:

– Стоит нам помыслить настоящее, и оно уже прошло. Осознанное наслаждение – это всегда воспоминание.

Неужели и я, думает Клейст, когда-нибудь останусь в мыслях людей всего лишь трупом? И это зовется у них бессмертием?

Междувременье, думает она, – это некая сумрачная местность, полоса ничейной земли, где легко затеряться и загадочным образом пропасть. Меня это не пугает. Ведь и так наша жизнь изъята из наших рук. Я не всегда буду здесь, я не всегда буду. Значит, я неуязвима?

Вдруг, без причины, она смеется, сперва тихо, потом громче, потом во все горло. Ее смех заразителен, Клейст не в силах удержаться. Они корчатся от смеха, хватаясь друг за дружку, чтобы не упасть. В эту минуту они близки, как никогда.

Если люди – по злобе или неразумию, из равнодушия или из страха – считают нужным уничтожать некоторых особей своего, человеческого рода, нам, назначенным к уничтожению, выпадает невероятная свобода. Свобода любить людей и не ненавидеть себя.

Свобода постичь, что мы набросок – может, отбросят за ненадобностью, может, поднимут снова. Посмеяться над этим не зазорно и человеку. Обреченные – речем. Пленники своего дела, которое остается открытым, отверстым как рака.

О чем еще они говорят, о чем думают?

Мы слишком много знаем. Нас посчитают неистовыми. Наша неистребимая вера в то, что человек создан для совершенствования, – вера наперекор духу и ходу всех времен. А мир – мир поступает проще всего: безмолвствует.

Освещение изменилось. Все предметы, даже деревья, очерчены остро, четко и выпукло. Вдалеке слышны голоса, зовут Клейста. Карета на Майнц вот-вот отъедет. Гюндероде отпускает его кивком головы. Они прощаются невнятным движением руки.

Уже стемнело. Последний отблеск гаснет в реке.

Оба думают: просто идти, идти дальше.

Мы знаем, чтó потом.


Тень мечты
Набросок
1

«Вчера читала „Дартулу“ Оссиана[169]169
  Вчера читала «Дартулу» Оссиана. – «Дартула» (или «Дар-тула») – одна из 16 малых поэм, опубликованных шотландским литератором Джеймсом Макферсоном (1736–1796) в 1762 г. и якобы сочиненных древнекельтским поэтом Оссианом.


[Закрыть]
, и сколь благотворно было это чтение! Давняя моя мечта – умереть героической смертью – охватила меня с силою необычайною; нестерпимой показалась мне жизнь, еще более нестерпимой – спокойная, дюжинная смерть. Не раз уже испытывала я неженское желание ринуться в гущу битвы, погибнуть там, – зачем я не мужчина?! Меня вовсе не привлекают женские добродетели, умильное семейное счастие. Лишь неукротимое, великое, блистательное влечет меня. Пагубен этот раздор в моей душе, но он непоправим. Так оно и останется, так и должно остаться, ибо я, женщина, питаю в себе мужские страсти, не обладая мужскою силой. Потому я так переменчива и вечно не в ладу с собой».

29 августа 1801 года.

Необоримые предчувствия.

Человек сначала живет, а потом уже пишет – это трюизм, равно касающийся обоих полов. Женщины долго жили, не берясь за перо; а потом они писали – если позволено будет так выразиться – своей жизнью, ценою ее. Так оно с тех пор и повелось.

Диссонансы души, которые осознает на двадцать первом году жизни Каролина фон Гюндероде (1780–1806), – это недуг века, чего она еще не понимает. Отмеченная неизлечимой раздвоенностью чувств, наделенная даром выражать свою неудовлетворенность миром и собой, она прожила короткую жизнь, бедную событиями, но богатую внутренними потрясениями, отвергла компромисс, приняла добровольную смерть и, немногими друзьями оплаканная, едва ли кому известная, оставила – в главных своих частях неопубликованным – очень скромное наследие: стихи, прозаические отрывки, фрагменты драм; канула в забвение; через десятилетия, через целое столетие снова была открыта ценителями ее поэзии, взявшими на себя труд воскресить ее память и спасти ее рукописи, чудом избежавшие уничтожения. Но даже роман в письмах Беттины фон Арним «Каролина Гюндероде» (1840) не смог сохранить в памяти потомков хотя бы смутные очертания этой фигуры, едва сохранил имя. Немецкая история литературы, отданная на откуп штудиенратам и профессорам, ориентированная на колоссальные подретушированные портреты классиков, с легким сердцем и легкой мыслью избавлялась от объявленных «незрелыми» фигур – и так вплоть до недавнего прошлого, до рокового приговора, вынесенного Лукачем Клейсту и другим романтикам. Обвиненные в декадансе или по меньшей мере в безволии, в непригодности к жизни, они умирают во второй раз, – умирают от неспособности немцев выработать в себе историческое сознание, взглянуть в лицо коренному противоречию своей истории – противоречию, которое отлил в лаконичную формулу молодой Маркс, когда указал на то, что немцы разделили с современными европейскими народами опыт реставрации, не разделив их революционного опыта. Разорванный, политически незрелый, трудный на подъем, но скорый на соблазн народ, приверженный техническому прогрессу вместо гуманности, позволяет себе роскошь сваливать в братскую могилу забвения тех рано сломавшихся, что были нежелательными свидетелями задавленных надежд и опасений.

Не может быть случайностью то, что мы начали интересоваться нашими списанными собратьями, подвергать сомнению вынесенный им приговор, оспаривать его и требовать его отмены. Мы поражены открывшимся нам сходством, хоть мы и помним об эпохах и событиях, лежащих меж ними и нами: полностью повернулось «колесо истории», и мы, душой и телом втянутые в его круговорот, мы, только что переведшие дыхание, только что опомнившиеся и осмотревшиеся, – мы оглядываемся назад, движимые раз и навсегда пробудившейся потребностью понять самих себя, нашу роль в современной истории, наши надежды и их пределы, наши успехи и наши поражения, наши возможности и их границы. И, если возможно, всему этому причины.

Оглянемся же назад – нас встречают тревожные, за столь долгий срок не нашедшие успокоения взоры, к нам бегут и ранят нас в самое сердце строки, набросанные щедрым, летучим, разборчивым женским почерком на зеленых почтовых листках в четвертушку форматом (зеленый цвет щадит слабые глаза пишущей), и мы не без волнения берем в руки эти листки: «Век пигмеев, племя пигмеев вышли на сцену и стараются, как могут».

Поколение, к которому принадлежит Гюндероде, должно – как все поколения, живущие в промежуточные эпохи, – выработать новые формы жизни; последышами эти формы будут использоваться в качестве моделей, устрашающих примеров, шаблонов – кстати, и в литературе тоже. Это поколение, молодежь 1800 года, являет собой пример, утверждаемый для того, чтобы другие извлекали или не извлекали из него уроки. Готовые образцы для них не подходят. Опыт разит их прямо, безжалостно и врасплох. Новое буржуазное общество, еще даже не оформленное, но уже оскопленное, использует их как наброски, как предварительные заготовки, делаемые наспех и тут же отбрасываемые. Окончательные типы не должны на них походить – вот еще одно объяснение того, что сама память о них нестерпима. Единственность часа рождает их, но мимолетность его оседает печалью на их жизнях, и она же будоражит их, искушает соблазнами самых разных, полярно противоположных желаний, и они отдаются напряжению и риску – стараются, как могут.

Их немного. Предшественники их, идеологи и вожди Французской революции, апеллировали к римлянам, к испытанным и ложно истолкованным образцам: они обманывали себя, чтобы иметь возможность действовать. Вместе с миссией с плеч потомков спадает и тога, с самообманом кончается героическая роль. Зеркало возвращает им их собственное, незагримированное и нежеланное лицо. Юная поросль 1800 года не может отнести назад год своего рождения, мыслить мыслями старших, жить их жизнью. Условий своего бытия она не может отменить, а это жизнь на износ. Буржуазные отношения, в конце концов и без революции перекинувшиеся на эту сторону Рейна, хоть и не устанавливают решительно новых экономических и социальных порядков, зато возводят в закон всепроникающую филистерскую мораль, основанную на подавлении всего несгибаемого, оригинального. Неравный бой: жалкая кучка интеллигентов – авангард без тылов, как это часто бывало в немецкой истории после крестьянских войн, – вооруженная беспочвенным идеалом, утонченной чувствительностью, ненасытной жаждой применить на деле разработанный ею собственный инструментарий, – и косный, неразвитый класс, лишенный всякого самосознания, но зато полный верноподданнического усердия, ничего не усвоивший из буржуазного катехизиса, кроме заповеди: «Обогащайтесь!» – и силящийся привести безудержную жажду наживы в согласие с лютеранско-кальвинистскими добродетелями: прилежанием, бережливостью, дисциплиной; убогое, скудное существование, притупляющее восприимчивость к требованиям собственной природы, зато обостряющее болезненную чувствительность по отношению к тем, кто не хочет или не может ломать себя. И вот они – те, молодые – становятся чужеземцами в собственной стране, предшественниками без последователей, энтузиастами без отклика, глашатаями без ответа. А те из них, кто не согласен идти на удобный компромисс в духе эпохи, – жертвами.

Не надо думать, что они этого не понимали. Гюндероде, отнюдь не чувствительная душа, напротив, философский ум, прекрасно осознает взаимосвязь между «экономикой во всех вещах» и протестантством, и она не боится додумывать логику своего положения до конца:

«Ибо жалкими нашими условиями наглухо отделены мы от природы, жалкими понятиями – от подлинного наслаждения, нашими формами государственности – от всякого великого деяния. Зажатым в тисках, нам остается лишь обращать взоры к небу или угрюмой думою углубляться в собственное сердце. Разве не отмечены этим нашим состоянием все виды новейшей поэзии? Либо это бесплотные, еле начертанные силуэты, влекомые ввысь своей невесомостью и тающие в бесконечном пространстве, либо это бледные, бегущие света духи земли, заклинаемые омраченною мыслию из глубин нашего существа, – но нигде нет сильных, самобытных образов из плоти и крови. Высотою мы можем похваляться и глубиною, но нет у нас неспешной, просторной широты».

И она вспоминает Шекспира – как вспоминали его более чем за тридцать лет до нее молодые бунтари «Бури и натиска». «А поскольку сама я не могу преступить границы своего времени…» Она раздумывает, не оставить ли ей писательство и не посвятить ли себя изучению и популяризации «старых мастеров». Это не мимолетная прихоть, это ступень самопознания и самокритики, равных которым поискать.

Сравнение с «Бурей и натиском» лишь условно. Те, более ранние, принадлежали предреволюционной эпохе, эти, неточно обозначаемые суммарным понятием «ранние романтики», – дети послереволюционной поры, начинающейся Реставрации, которая позже засосет многих из бывших друзей юности в свою трясину. Что вселяло в тех уверенность, надежду, волю к жизни, что давало хотя бы иллюзорный стимул к действию («воспитание князей!»), стало для этих лишь источником горестного отрезвления и разочарования. Правда, отзвук великих идей, дошедший из Франции, глубоко всколыхнул их сердца, пробудил в них честолюбивые мечты, сформировал их идеалы; посредниками здесь по большей части были произведения почитаемых старших: Канта, Фихте, Гёте, Шиллера, Гердера. Скудные возможности общественно-политической практики, предоставлявшиеся новой интеллигенции немецкими социальными условиями, были испробованы этими старшими; частью они в них изверились, частью разуверились, в некоторых случаях (важнейший – Гёте) приняли их как компромисс на всю жизнь – хоть и не без мучительной боли, хоть и ценою отказа от злободневной политики. «Не след нам желать потрясений, которые подготовили бы почву для классических произведений в Германии», – написал Гёте, кумир этой молодежи, за пять лет до начала нового века в своей статье «Литературное санкюлотство». Программное положение, в котором если что и проявилось, то, безусловно, высокоразвитое чувство реальности, но отнюдь не революционный пыл.

Отречение пятидесятишестилетнего, сосредоточение на собственном творчестве, на символическом осмыслении собственной жизни – двадцатилетним все это заказано. Революцию они переживают как чужеземное владычество. Им, сыновьям и дочерям первого поколения немецкого просвещенного бюргерства и обуржуазившихся бедных дворянских семей, предоставлен выбор между унизительными методами угнетения, практикуемыми в карликовых немецких княжествах, и подчинением Наполеону; между анахроническим феодализмом домашнего толка и насильственным насаждением давно назревших реформ в управлении и экономике властью узурпатора, который, естественно, беспощадно пресекает все проявления революционного духа. Если это выбор, то он таков, что подавляет действие в самом зародыше, уже в мысли. Они первые, кто до конца, до дна осознал эту горькую истину: никому они не нужны.

«Какие деяния еще ждут меня, какой более достойный опыт, ради которого стоило бы жить дальше?» – Откуда взять аргументы, чтобы ей возразить? Утопии сгорели дотла в собственном огне, вера иссякла, все опоры рухнули. Эти молодые люди так одиноки в вихре истории! Надежда на то, что другие – их народ! – пойдут за ними, угасла. На самообмане не проживешь. Безвестные одиночки, лишенные всех возможностей действия, обреченные жить авантюрами души, они безраздельно отданы во власть своим сомнениям, своему отчаянию, растущему чувству полной безнадежности. Кажется, достаточно самой малости, чтобы столкнуть их в бездну, по краю которой они идут с открытыми глазами. И все-таки стоит задаться вопросом, такая ли малость их убивает. Не является ли то, что в конце концов убивает их (несчастная любовь, боже мой!), для них всего лишь знаком, который подает их и без того решенная судьба: вы покинуты, не поняты, преданы? И так ли уж совсем неверно истолковывали они подобные знаки?

2

Немецкие биографии. Немецкие кончины.

После скажут – взвинченность. Повышенная чувствительность. Но ведь можно было бы сказать и «перенапряжение», если согласиться считать предвосхищение, предчувствие – напряжением. Но – предвосхищение чего?

Наш привычный инструментарий не в состоянии этого ухватить. Литературные, исторические, политические, идеологические, экономические понятия неспособны до конца это выразить. Вульгарному материализму нашей эпохи не поспеть за хитросплетениями сухого рационализма их поры, за этой самоуверенной, все объясняющей и ничего не понимающей прямолинейностью, против которой восстают те, о ком здесь идет речь: против ледяного холода абстракций, против устрашающей неуклонности в следовании ложным, даже и не поверяемым на их истинность целям, против прогрессирующего окостенения разрушительных структур, против торжества безжалостного принципа целесообразности – против всего того, что страхом, депрессией, склонностью к саморазрушению оседает в их сердцах.

Свидетельством духовного состояния этого поколения, для которого великие идеи немецких просветителей превратились в плоскую прагматическую казуистику, для которого образ мира лишился красок и перспективы, может служить раннее стихотворение Каролины, в котором она заявляет о себе как поэтесса философского склада:

ОДНАЖДЫ И ТЕПЕРЬ
 
Тропинкой узкою земля казалась,
Над нею на горах стояло небо,
По сторонам же разверзались бездны ада,
И тропки уводили в ад и в небо.
 
 
Прошли века, и все перемешалось:
На землю пали небеса, и бездну
Заполнил разум до краев – стал торным путь.
 
 
Да, мы разрушили вершины веры,
Шагает твердо по земле рассудок,
Всему он сыщет меру и аршин.
 

Тон отнюдь не жалобный. Никаких плаксивых сантиментов. Аутентичная картина – воздадим ей должное.

Итак, иное вúдение, иные слова. Надо снова извлечь из небытия слово «душа», снова восстановить в правах слово «томление», отмести все оговорки. «Религия невесомости», пишет Беттина Брентано Каролине, они намерены основать религию невесомости, и высшим принципом ее должно стать:

«Никакого образования – я хочу сказать, никакой благоприобретенной образованности; пусть каждый пытливо вглядывается в себя самого, добывает себя из глубин как руду, бьет из этих глубин как родник; единственной целью образования и воспитания должна стать эта задача – освободить дух, дать ему дорогу на свет божий».

Итак, «пытливость», «любопытство»; еще «фантазия» – и довольно употреблять это слово в уничижительном, бранном смысле («одни фантазии!»). Какие высокие они берут ноты, какой благодатно-дерзновенный позволяют себе язык, какой упрямый, требовательный дух! Какой это вызов нам, нашим очерствелым способностям ценить слова, воспринимать их как посланцев наших чувств (и нашей чувствительности тоже), воплощать себя в сочетаниях слов и использовать наш язык не как средство для возведения препон знанию, а как инструмент исследования. И какая великолепная возможность познать самих себя, условия нашего бытия!

«О, будь проклят жребий, что дал нам крылья, но не дал силы раскрыть их: мы строим палаты, в которых нет места гостям! О, зачем я рождена в постылый век рабов!.. Как! Вы заключили в темницы наш дух, и заткнули ему рот кляпом, и великим силам души заломили за спину руки?»

Таковы «обвевающие душу отзвуки» ее бесед с Каролиной Гюндероде, пишет Беттина своему брату Клеменсу, и я опасаюсь, не просто ли зависть говорит в нас, когда мы словечком «мечтательность» отмахиваемся от этих великолепно-высокопарных вопросов, – зависть к этой неукротимости, к той непосредственности, с которой они обнажают ничтожество своего бытия, к их бесповоротному отказу подчиняться меркам и правилам убийственной нормальности.

Во всяком случае, легенда о Гюндероде как прекрасной отрешенной мечтательнице не выдерживает поверки фактами. Беттина Брентано, моложе ее на пять лет и вовсе не единственная ее наперсница, описывает подругу точнее всего:

«Она была мягкой и женственной во всех чертах, как блондинка; темные волосы, но голубые глаза, оттененные длинными ресницами; когда она смеялась, то смех был негромкий, более походивший на нежное, приглушенное воркование, в котором явственно различались и веселость и страсть; она не ходила, она шествовала по земле – если я понятно выражаюсь…. высокого роста, с фигурою слишком плавной, чтобы можно было назвать ее словом „стройная“; всегда робко-приветлива и слишком безвольна, чтобы в обществе бросаться в глаза».

Беттина и Каролина познакомились во Франкфурте; одна – дочь Брентано, известного и весьма состоятельного владельца торгового дома, что на Зандгассе, другая с девятнадцати лет живет на положении пансионерки в Кронштетте в женском дворянско-евангелическом попечительном заведении, каковое является отнюдь не монастырем, а тихой уединенной обителью, где коротают свой век незамужние дочери из обедневших дворянских семейств. Устав, предусматривающий прием на пансион девиц не моложе тридцати лет, ради Каролины подвергается пересмотру – возможно, это косвенно указывает на стесненность ее положения. До увеселений она не жадна – посещение театров и балов пансионерками нежелательно. Сохранилось свидетельство лишь об одном посещении театра Каролиной, да еще незадолго до смерти она, по уверению анонимного корреспондента, однажды появилась на балу в маске смиренной паломницы; запрет принимать мужчин tête-à-tête выдерживается не строго; в передвижениях по округе она не ограничена, для поездок на более дальние расстояния требуется разрешение, получить которое не составляет труда. Время от времени она просит извинения у друзей, что не может нанести им условленного визита, ибо она связана обстоятельствами.

Связана она многими обстоятельствами: своим полом, своим сословием, своей бедностью, своей ответственностью перед семьей – она старшая из шести братьев и сестер, отец рано умер, мать (в чьей любви к себе Каролина не уверена) неспособна быть средоточием семьи. Сохранились документы, свидетельствующие о денежных тяжбах между детьми и матерью; одной из сестер Каролина помогает бежать из материнского дома, другая, любимая ее сестра, смертельно больна, и она, сама еще почти девочка, должна за ней ухаживать. Юность за оградой крохотной захудалой усадьбы в Ганау. Теснота, ограниченность, стесненность. Единственное прибежище – духовная работа, самообразование.

Впервые из безымянного, словно бы вне истории бегущего потока одновременно всплывают несколько женских судеб; эпоха с ее лозунгами: «Свобода! Личность!» – захватила и женщин, но условности сковывают чуть ли не каждый их самостоятельный шаг. Очень часто беспредельная жажда независимости вступает в противоречие с робостью. Каролина, чопорная в монашески черном платье с белым стоячим воротничком, с крестом на груди, стесняется произносить вслух застольную молитву перед другими дамами-пансионерками; но с Беттиной она предается мечтам о долгих дальних путешествиях. Вдвоем они чертят карту Италии, мысленно путешествуют по ней, а потом, зимой, вспоминают об этих воображаемых странствиях так, будто и впрямь их совершили. Быть обреченным лишь на воспоминания о фантазиях, запечатлевать в памяти выдумку как реальность – яснее трудно очертить границы, которые им поставлены. Только в мечте, в фантазии, в стихотворении возможно их переступить.

Связана своим талантом – когда еще было такое с женщинами? Каролине нечего и помышлять о том, чтобы развивать свои недюжинные способности в школах и университетах; в своих штудиях – а занимается она упорно и систематически – она может рассчитывать лишь на собственное прилежание, жажду знаний, но и на совет, помощь, практическую поддержку со стороны друзей и подруг. Продуктивные связи – они ей знакомы, она сознательно их ищет: «Общение для меня потребность». Новые ценностные представления этих молодых людей, представления, которые не могут быть осуществлены в рамках окостеневших или окостеневающих общественных институтов, формируются, обсуждаются и испытываются в дружеских кружках единомышленников. Это я и назвала бы предчувствием, предвосхищением – попытку прорвать кольцо одиночества и испробовать новые, более продуктивные формы жизни, основанные на коллективном духе.

Гюндероде, конечно, не центр, но все-таки один из членов вольного объединения молодых литераторов и ученых, использующих короткий промежуток времени между двумя эпохами, чтобы в лихорадочной спешке выработать и выразить новое мироощущение. То, что им приходится обороняться на два фронта – против косного феодализма и против постылого новомодного духа стяжательства, – придает их высказываниям элегические, надрывные, а нередко и иронические тона, вынуждает их делать самих себя объектами наблюдения и анализа, повышает их чувствительность, но одновременно и степень их ранимости, их потерянности.

Сколь невозможно каталогизировать Гюндероде с помощью ходовых историко-литературных определений – «ранний романтизм», «классика», – столь же невозможно мыслить ее личность и творчество вне духовного контакта с теми, кто на рубеже веков представлял в Иене новое литературное направление. Это братья Шлегель, Тик, Новалис, Клеменс Брентано, Шеллинг, такие ученые, как Карл фон Савиньи, Фридрих Крейцер, Христиан Неес фон Эзенбек; и еще женщины: сестры, подруги, возлюбленные, жены и – впервые в этой роли! – сотрудницы, соавторы, даже если они иной раз и умалчивают о своем соучастии в творчестве мужчин, как Доротея Шлегель в случае с переводами из Шекспира. Имена тех, что прославились: Каролины Шлегель-Шеллинг, Беттины Брентано, Софии Меро-Брентано, Рахели Фарнгаген, – представительствуют за многих других, столь же образованных, столь же беспокойных и ищущих; свидетельством тому переписка Каролины Гюндероде. Это все женщины, сумевшие задуматься над собственной судьбой и найти для этих раздумий выражение: привилегия, которая, как все привилегии, имеет свою цену, и цена эта – утрата защищенности, надежного укрытия, отказ от прежнего статуса зависимой женщины, без гарантии того, что удастся обрести новую личностную цельность. Первозданность, естественность, подлинность, интимность – вот что означают их истинно универсальные требования счастья; они отвергают диктат иерархии: холодность, чопорность, изоляцию и этикет. Не имея ничего за спиной, опираясь лишь на идеи, а не на социальные, экономические, политические данности, они обречены оставаться аутсайдерами – а не революционерами, как романтики в других европейских странах, сумевших найти для своих «романтических» поэтов иное, политическое употребление. Здесь же они загнаны в изоляцию, их удел – смятение чувств, сомнение в самих себе, а отсюда, как защитная реакция, – гримасы и экзальтированные жесты, что им позже будет поставлено в счет и в вину. И вот мы видим, как они выделывают головокружительные трюки, рискуя сломать себе шею, устраивают экстравагантные эксперименты над самими собой; земля горит у них под ногами; филистер уже поставил на нее свой башмак, он занимает ее пядь за пядью, он определяет отныне, что должно считаться разумным, и он начинает преследовать этих горемык своим непониманием, своей насмешкой, своей ненавистью, своей завистью и своей клеветой.

Гюндероде также пришлось всю жизнь бороться со сплетнями и наветами. Просто невероятной можно считать смелость, с какой она в цитированном в начале письме 1801 года (адресованном, между прочим, Гунде Брентано, сестре Клеменса и Беттины) признается в своих «мужских наклонностях» и не стыдится их. Женщина, не желающая быть только женщиной, нести ярмо «женских добродетелей»! Как не понять смятения, прорывающегося в конце письма: «Гунда, ты, верно, посмеешься над этим письмом; оно и самой мне кажется таким бессвязным, таким путаным». Если бы окружающие прослышали про ее «наклонности», упрек в «извращении природы» был бы ей обеспечен. Угрюмо замыкается она в самой себе. Когда в 1804 году она решается выступить со своими стихами, она избирает мужской псевдоним: Тиан.

Она не основывала свою жизнь и свою любовь на реальности, скажут потом об умершей. Те, что так пишут и говорят, забывают, что не было реальности, на которой можно было хоть что-нибудь основать. Она честно перебрала все имеющиеся в ее распоряжении возможности, она металась от роли к роли, ибо они хоть отчасти позволяли ей проявить свое истинное лицо; и вот она все больше теряет на этом силы и в конце видит себя обреченной на самую банальную роль – роль отвергнутой возлюбленной. Между письмом к Гунде и смертью – всего пять лет. Этот срок она дает себе, чтобы попытаться достичь того совершенства, которое видится ей в мечтах. Своего рода эксперимент на себе, и она это понимает.

Перенапряжение? Гюндероде часто лежит с головными и грудными болями в своей затемненной комнатке. «Я знаю, это мой ужасный изъян, – пишет она в том же письме к Гунде Брентано, – я легко впадаю в состояние полной бесчувственности и радуюсь любой безделице, которая меня из него выводит». Психологии, которая могла бы объяснить эти ее приступы, еще не существует, как не существует и термина для обозначения ее провидческих ощущений. Чувствительные антенны воспринимают сигналы, кошмарами налегающие на грудь и голову. Весь ужас банальности впервые ощущается здесь – ощущается как «ничто», как страх перед бездной пустоты, и от этого страха она спасается бегством в бесчувственность, чтобы в результате – убийственный закон! – еще больше отдалиться от самой себя. Мы знаем слово, которого она не знала: самоотчуждение. И знаем, что назвать беса – еще не значит изгнать его.

«Это мой ужасный изъян», – говорит она и укоряет себя в холодности, когда ее чувства не выдерживают напряжения. Она горда, но при этом слаба, нерешительна, и кто знает, может быть, она и подчинилась бы роковому приговору того, кто для всех для них был кумиром, – Гёте. Наверное, это прозвучит издевкой, если еще раз его здесь процитировать – с его предубеждением, что классика – это здоровое искусство, а романтизм больное. Он, который уж не настолько уверен в себе, чтобы признать и за этой молодежью право на существование, войти в ее – совсем иное – положение; которому настроения, в коих он ее обвиняет, не так уж и чужды; который не может набраться духу произнести ободряющее слово, способное их окрылить, а на их разорванность взирает лишь с отвращением и страхом, – он добивает их своим непониманием, своим осуждением. Гёльдерлин, Клейст испытали это на себе.

Гёльдерлин. Какую фигуру здесь ни тронь, за какую ниточку ни потяни, сразу приходят в движение все другие, трепещет вся эта ткань. Нелегко расположить во временной последовательности, в рамках линейного повествования все то, что одновременно и с разных сторон воздействует на Гюндероде. К саду женского попечительного заведения в Кронштетте примыкает сад, принадлежащий семейству неких Гонтаров; Фридрих Гёльдерлин хоть и не служит в нем больше гувернером, но до 1801 года живет по соседству в Хомбурге, всего в «трех коротких часах» от него, на должности придворного библиотекаря у ландграфа, и отсюда тайно навещает Сюзетту Гонтар, свою Диотиму, которая умирает в 1802 году и которую, насколько нам известно, Каролина Гюндероде не знала. В свой дневник она записала строки Гёльдерлина:

 
Голод зовем мы любовью – и верим, что там, где
мы ничего не видим, и есть наши боги.
 

Провидческий скепсис; и она, уже отрешившаяся от наивной веры, его разделяет. Личные и общественно-политические трагедии поэтов обычно лишь много позже выплывают на свет, после публикации писем и полицейских протоколов политических процессов. Беттина Брентано и Каролина, если судить по эпистолярному роману Беттины, беседовали о Гёльдерлине, любили его, выспрашивали о нем его друга Синклера, приписывали его начинающееся нервное расстройство «тонкой душевной организации», но они не могли знать, что Гёльдерлин, не просто затронутый, но глубоко впечатленный событиями Французской революции, в 1805 году, когда был арестован Синклер и над ним самим нависла угроза, что его тоже заподозрят в подрывной деятельности, выбежал на улицу с паническим воплем: «Я не якобинец, я не хочу быть якобинцем!» И что после этого он сошел с ума (чему тот же самый Синклер так до конца и не поверит, представляя себе безумие чем-то вроде добровольно избранного убежища, самозащиты против насильственного вторжения враждебного, невыносимого мира в твою жизнь).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю