Текст книги "Итоги тысячелетнего развития, кн. I-II"
Автор книги: Алексей Лосев
Жанр:
Философия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 108 (всего у книги 115 страниц)
Вся греческая традиция до III века н.э. буквально не нуждается в символе и не представляет себе его ценности для искусства, языка или философии. То исконное, простейшее, прозрачное значение символа как результата соединения и слияния двух начал понимается в течение целых столетий совершенно буквально. Одна "половинка" символа так близка к другой, что может на нее указывать и ее заменять. Поэтому "символ огня" у Эсхила вполне может быть понят как "огненный символ", то есть попросту знак огня, сам огонь. Вот это указывание, эта знаковость, наиболее доступная, конкретная, доходящая почти до зримой эмблематики, подменяет собой тот символ, который наша современная наука резко отграничивает от знака [423]. Символ, знак и эмблема сливаются в классической Греции в нечто неразличимое, что вполне гармонирует с общим чувственно-материальным характером мировоззрения древних греков. Намек на представление о символе как единораздельном целостном, качественно новом и не имеющем ничего общего с механическим соединением двух отдельных моментов мы находим только в суждениях Демокрита об именах-символах, Эмпедокла – о новом порождении из двух противоположных начал и пифагорейцев, символ которых благодаря своей загадочной природе открывает возможность для многозначности [424][425].
Платон и Аристотель разовьют и углубят эти идеи, чтобы потом передать их неоплатонической философии, в то время как вся эллинская античность будет пребывать в пределах наивного неразличения символа и знака, употребляя их в наиболее бытовом и обиходном смысле.
Наше заключение может показаться несколько парадоксальным, если учесть огромное влияние идей и образов греческой классики на всю новоевропейскую культуру.
Если уже сама классическая античность понимала мифы, лежащие в основе поэм Гомера и греческой трагедии, не буквально и однозначно, а как великие обобщения великого прошлого и настоящего, то вся Европа, начиная с эпохи Возрождения, питалась и жила идеями, скрытыми в классическом наследии. Каждое поколение по-своему оценивало, толковало и переживало идеи и образы той греческой литературы, которая не могла обойтись без мифа, жила им, и если уже не верила в него буквально, то все равно без зависимости от его функциональной роли не могла существовать.
Греческая классика начисто была лишена формализма и бытовизма. Она была вся пропитана глубочайшими идеями, воспринятыми и выраженными ею в виде художественно разработанных мифологем, и опиралась на миф как на первообраз, обобщение и средоточие всех отдельных и разрозненных явлений космической и человеческой жизни.
Вот эта именно опора на миф, зависимость от него, пронизанность им делала греческую классику символической по самой своей субстанции, которая не требовала никакого терминологического оформления и была ему абсолютно чужда.
Миф, понятый не буквально как жизненная реальность отдаленной архаики, а в его художественно-общественной значимости, уже есть символически преобразованный миф.
Греческая классика по природе своей художественно-мифологична, а следовательно, и символична. Вот почему она является предметом бесконечных толкований философов и поэтов, доискивающихся до последней истины, скрытой в глубине значимого, осмысленного мифа, а значит, наделенного всеми атрибутами символической конструкции.
Греческое классическое искусство предается рефлексии, погружаясь в миф, и, следовательно, говорим мы теперь, оно уже символично.
Эта неосознанная стихийная символизация явлений мировой жизни в художественных образах трагедии не могла иметь иного названия, кроме мифа. Миф содержал в себе все понятия сразу. В нем в свернутом виде уже были все категории бытия, которые потом расчленятся в законах рационально-логического мышления. Если существует мифологическое бытие, оно, можно с полным правом утверждать, включает в себя понятие символического бытия. Следовательно, классическая литература, так любящая термин "миф", вплоть до Аристотеля вполне закономерно не пользуется словом символ, а если и вспоминает его, то только в элементарном смысле, никак не объединяя его с мифом. Слово символ в это время слишком незначительно и обиходно, чтобы классическая литература могла его соотнести с мифом или дать ему соответствующую замену.
Только в конце античности, когда гибло язычество и уже была потеряна вера в буквальный и дорефлективный миф, только тогда наступила эпоха символического толкования мифа.
б) Незамысловатые и часто даже грубые в своей архаической простоте мифологические сюжеты оказались предметом настойчивых разысканий в них иного, скрытого смысла, выраженного лишь намеком, неясным знаком или в загадочном образе. Внешняя понятность и прозрачность мифологического бытия казались нарочитым прикрытием таинственных откровений.
Реальность древнего мифа подменялась в философских размышлениях неоплатоников конструктивно-смысловым "символом", то есть той новой целостностью, которая появилась из объединения непосредственно данной картины мифа и налагаемых на нее умозрительных философских построений. Неоплатоники, обильно использовавшие в своих теоретических построениях специфически понятую ими древнюю мифологию, с полным правом стали широко использовать термин "Символ", столь необходимый им для оправдания самых смелых интерпретаций древнейших, и в первую очередь гомеровских, мифов.
Отсюда становится понятным реставраторский и в общественно-политическом смысле консервативный характер мифологической символизации неоплатоников, хотя сама конструктивно-логическая сторона этой символизации, безусловно, обладала очень тонким и передовым характером.
Установленное античными неоплатониками понимание термина "символ" стало в новой Европе традиционным, приобретя односторонне оттенок мистической таинственности, который был воспринят, например, поэзией символистов конца XIX – начала XX века и который долгое время препятствовал современной научно беспристрастной разработке этого предмета [426] [427].
Мистическая интерпретация символических методов становилась возможной по преимуществу в результате полного забвения весьма глубокой конструктивно-логической стороны позднеантичного символизма.
Часть девятая. ОБОБЩЕННО–ЗАВЕРШИТЕЛЬНАЯ КАРТИНА АНТИЧНОЙ ЭСТЕТИКИ
В процессе обсуждения основных категорий античной эстетики мы уже подходили к основному выводу (выше, часть седьмая, глава VI, §2) о том, что последней и наиболее конкретной картиной античной эстетики является картина всей космической жизни в виде универсальной театральной постановки. И теперь, после рассмотрения основных эстетических категорий античности, сама собой возникает необходимость дать общую и сводную картину античной эстетики. Здесь мы подчеркиваем уже самый термин"картина". Дело в том, что основная интуиция античности заключается в фиксации живой и телесной вещи, способной производить целесообразную работу. Но ведь это не понятие вещи и не ее абстрактная форма. Ведь есть прямая и непосредственно ощутимая данность. Абстрактные стороны вещи мы изучили. И теперь, в поисках последнего вывода, мы опять должны вернуться к исходной вещественно–материальной и телесной вещи, которая должна быть представлена уже не в виде абстрактной системы категорий, но в виде все той же телесной вещи, теперь, однако, не слепой, но расчлененно–данной и фиксируемой именно в виде смысловым образом очерченной картины. Картина эта, повторяем, есть всеобще–космическое театральное представление. Изображение этой картины и должно стать окончанием всей истории античной эстетики.
Сначала мы попробуем привести основные тексты, а потом сделаем из этих текстов и все необходимые выводы.
Глава I. ОБЗОР ТЕКСТОВ [428]
Представление о жизни как игре издавна и постоянно было свойственно греческой мысли. На протяжении целого тысячелетия (VI в. до н. э. – V в. н. э.) возникают неизменно удивительные образы, в которых самая обычная преходящая человеческая жизнь и бытие надчеловеческое, космическое, вечное понимаются не иначе, как игра, беспечная и неразумная, увлекательная и замысловатая. Можно забавляться шашками, мячом, куклами, пением и плясками, драматической постановкой, весело смеяться над игрой человеческих страстей и жизней, испытывая удовольствие от свободы ничем не сдерживаемых возможностей.
Уже читателей Гомера поражал веселый"неугасимый"(asbestos) хохот олимпийцев над страданиями людей и собственными божественными раздорами. Именно на этот неудержимый смех пирующих богов (Ил. I 599 – 611) обратил внимание неоплатоник Прокл (V в. н. э.), который, комментируя"Государство"Платона (In R. P. I 126 – 128 Kroll), толкует божественное устроение мира как"детскую игру богов", как"щедрую энергию, направленную на все, и причину порядка того, что находится в мире". Если демиургическая деятельность богов неистощима, то и смех их"неугасим". Смех богов нескончаем,"так как слезы их относятся к промыслу о вещах смертных и подверженных року, являясь то существующими, то несуществующими знаниями, смех же относится к универсальным и вечно тождественно движущимся полнотам (plërömata) универсальной энергии". Отсюда слезы – удел человека, а смех не отделим от божественной сущности, вернее, является ее квинтэссенцией [429].
Гераклиту принадлежит загадочный фрагмент:"Вечность (aiön) есть играющее дитя (paidzön), которое расставляет шашки (pesseyön): царство [над миром] принадлежит ребенку"(B 52 D). В этом образе неизменно юной и детски беззаботной вечности можно выделить несколько характерных моментов. Здесь царит неразумие, управляющее всем миром (ср. у того же Гераклита:"Война есть отец всего, царь всего" – B 53;"Война всеобща… правда есть раздор и… все возникает через борьбу и по необходимости" – B 80). Однако это неразумие мыслится игрой в шашки, то есть оно вполне разумно и творчески целесообразно. Но вместе с тем эта игра мировых сил есть не что иное, как естественное состояние универсума."Злой мировой хаос, сам себя порождающий и сам себя поглощающий, есть в сущности только милые и невинные забавы ребенка, не имеющего представления о том, что такое хаос, зло и смерть"(ИАЭ I 365).
Платонвидит в людях"чудесные куклы богов, сделанные ими либо для забавы, либо с какой то серьезной целью"(Legg. I 644 д). В конечном счете людьми управляют боги, дергая за прилаженные к куклам нити или шнурки (neyra). Из них только одна нить золотая, руководимая разумом, а все остальные – грубые, железные, влекомые человеческими страстями."Миф о том, что мы куклы, – заключает Платон, – способствовал бы сохранению добродетели"(I 645 b). Добродетель, по мнению философа, несомненно укрепится, если признать человека"игрушкой богов"и видеть в жизни каждого мужчины и каждой женщины"прекраснейшую игру"(VII 803c), источник которой есть само божество, всегда разумное, знающее и совершенное. Вся человеческая жизнь в идеальном государстве превращается у Платона, таким образом, в пляску, сопровождаемую песнопениями, когда"все целиком государство должно беспрестанно петь для самого себя очаровывающие песни"(II 665c)."Надо жить играя", – утверждает Платон."Что же это за игра?" – спрашивает он. И сам же отвечает:"Жертвоприношения, песни, пляски, чтобы уметь снискать к себе милость богов, а врагов отразить и победить в битвах"(VII 803c) [430].
В"Политике"Платон среди искусств, которые выступают в качестве основных и вспомогательных причин в жизни самого государства (287b), называет"пятый род", включая в него искусство украшения, живопись, музыку и то, что, пользуясь ими, создает"подражания, направленные исключительно к нашему удовольствию"(288c). Весь этот род он охватывает одним именем"игра"(paignion), так как все вышеуказанное"делается не всерьез, но ради забавы"(288c); но забава эта, оказывается, помогает"искусству царя"править государством. Так объединяется у Платона игра и жизнь идеального общества со всем его законодательством, религией, обычаями и наилучшим управлением.
Стоик Эпиктет(I в. н. э.), в свою очередь, рисует выразительный и даже дерзкий образ Сократа, играющего в мяч (Dissert. II 5, 18 – 20 Schenkl.). Он подчеркивает умение Сократа, его знание игры (eidei sphairidzein) и вместе с тем иронически–шутливый характер (paidzein) этой забавы на суде, где Сократ, словно мячом, играет своей жизнью, соблазном бегства из тюрьмы, опасностью несвободы, угрозой принятия яда, женой и детьми, которых он оставит в сиротстве. В этой игре, как будто беспечной и вздорной, есть своя закономерность."Он играл гармонично, размеренно (eyrythmos)", – говорит Эпиктет (II 5, 21). Сократ, таким образом, придавая игре какой то внутренний ритм, известный ему одному, опасно жонглирует мячом, направляемым не без веления судьбы и готовым в нужную минуту увлечь в своем падении самого мудрого из всех людей.
Гераклитовская вечность играла, как дитя, не сознавая всего ужаса, таящегося в ней. Сократ же со смехом и шутками беспечен вполне сознательно, так как его игра закончится смертью, а значит, и бытием, неподвластным злой человеческой силе.
У неоплатоника Плотинавселенная сурова к человеку и проницательна. Она непрестанно создает людей,"прекрасные и милые видом живые игрушки"(III 2, 15, 31 – 33). Слезы и заботы их, пусть даже самые глубокие, есть, с точки зрения вечности, только пустая забава (paignion). Люди, пишет Плотин,"принимают свои игрушки за нечто важное, так как им неведомо то, что действительно важно, и потому, что сами они игрушки"(III 2, 15, 54 – 56).
Даже из этих немногих примеров, ограниченных размерами главы, можно сделать вывод об одной неистребимой тенденции, свойственной греческой мысли и обусловленной тем, что во все эпохи физическая и материальная, телесная сторона живого существа не была осмыслена греками как личность. Человек смыкался со всей мировой материей и был един со всем физическим миром и природой, не выходя из круговорота материи, где все мыслилось вечным – и смерть и рождение. Жизнь человека управляется божеством, которое само играет без ясно выраженной цели. Это божество еще тоже неотделимо от мирового хаоса и вечно изменчивых стихий земли, огня, воздуха и воды. Оно еще чересчур физично, внеличностно и потому преисполнено избытка сил и безмерной энергии, изливающейся в мир. Отсюда – опасная безрассудность детски–наивной игры грозного хаоса и нестареющей вечности.
Беззаботная игра божественных сил никогда, однако, у греков не противоречила осмыслению мира и человека как направляемых вполне целесообразной и разумной волей, открытой вовне лишь мудрецам, пророкам и поэтам [431].
Эта воля могла пониматься в разные периоды времени различно. Греки именовали ее Судьбой – Мойрой, Ананкой – Необходимостью. Она была Логосом Гераклита (A 8. 16. 20; B 1. 2. 72), Нусом – Умом Анаксагора (B 12. 13),"беспредпосылочным началом"(archë anypothetos) Платона (R. P. VI 509a, 510b), Перводвигателем (pröton cinoyn) Аристотеля (Met. IV 8, 1012b 30),"творческим огнем"(pyr technicon) стоиков (SVF 1 171; II 217, 1134). Мировой Душой неоплатоника Плотина (III 1. 8 – 9; V 1, 2), Адрастией – Неизбежностью, Дикой – Правосудием и Софией – Премудростью (III 2, 13, 16 – 17), демоном (III 4, 3; 5).
Стихийность и разумность никогда не исключали друг друга у древних, а взаимно дополняли и поясняли свою суть. Вот почему мудрые законы судьбы, богов и демонических сил постоянно вмешивались в мир видимых явлений, в человеческую жизнь, осмысляя и направляя ее. Ананка – Необходимость главенствует у Платона над космосом, вращая мировое веретено (R. P. X 617b). Ее дочери, или ее ипостаси, богини судьбы, три Мойры, воспевая прошлое, настоящее и будущее, помогают ей вращать веретено. Они присоединяют свои голоса к пению сирен, сидящих на каждой из восьми небесных сфер веретена и своим пением создающих гармонию вселенной (617c). Однако в этой провиденциальности судьбы не был предусмотрен элемент случайности.
Он укрепился и стал развиваться в эпоху эллинизма вместе с новой богиней, Тюхе – Случаем, бывшей некогда только персонификацией случайности. Примечательно, что еще в VII веке до н. э. у Архилоха (frg. 8 Diehl 2) Тюхе выступала вместе с Мойрой как благодетельница людей. Она же, по свидетельству Павсания, прямо становится у Пиндара (V в. до н. э.) одной из Мойр (VII 26, 8; Пиндар, фрг. 41). В гимне неизвестного поэта V века до н. э. Тюхе – «начало и конец для смертных»(Adesp. 4 Diehl). Хотя трагики противопоставляют Тюхе благоразумию (Chaer., frg. 2), но ораторы IV века до н. э., признавая ее"неразумность"(Демосфен, XVIII 207), вместе с тем почитали ее"владычицей"(VIII 69), а Менандр (frg. 417 Koerte) поместил Тюхе выше разума человеческих отношений. Она – дыхание (pneyma) божества или разум (noys) самого божества. Таким образом, Тюхе, будучи дыханием высшего разума и абсолютно нелогичной в ограниченном человеческом представлении, по–своему вполне логически управляет жизнью и ее процессами. Именно Тюхе, столь характерная для эллинизма с его крушением старых, устойчивых полисов и бурной деятельностью македонских и римских завоевателей, совмещает в себе беззаботность игры мировых стихий с продуманностью скрытого от людей замысла закономерной и неизменной в своих решениях судьбы. Отсюда – вся человеческая жизнь представляется уже не просто беспринципной игрой, но игрой сценической, управляемой мудрым хорегом, умело распределяющим роли, жестко следящим за их исполнением и не допускающим для актера никаких вольностей вне текста.
Замечательную картину именно такой человеческой трагедии живописует Платон в"Законах"(VII 817). Здесь граждане идеального государства состязаются с профессиональными поэтами в театральной постановке. Они"сами творцы трагедии, наипрекраснейшей сколь возможно и наилучшей"."Прекрасная"и"наилучшая"жизнь является в их государстве не чем иным, как"наиболее истинной трагедией"(einai tragöidian tën alëthestatën), и весь государственный строй в"Законах"представляет собой ее"подражание"(mimësis). Граждане города и поэты – творцы. У них один и тот же предмет творчества. Они, можно сказать, соперники по искусству в"наипрекраснейшем действе".
Но человеческая трагедия, разыгрываемая в наилучшем из государств, несоизмерима с трагедией, созданной искусством. Эта последняя изгоняется из гражданского обихода, что Платон находит вполне естественным, ибо трагедия жизни выше трагедии вымысла.
Хрисипп, один из основателей древней Стои (IV – III вв. до н. э.), также сравнивает государство (urbs) и мир (mundus), где уважается право каждого человека, с театром. Ведь театр представляет собой общность (commune),"в которой место принадлежит каждому, кто его займет"(SVF III 371).
Оратору Демократу(IV в. до н. э.) приписывают изречение о космосе – сцене и жизни как пароде, то есть проходе к ней. Человек приходит на сцену жизни, видит нечто и покидает ее [432].
Хороший актер оказывается для философов иной раз образцом, по которому люди могут строить всю свою жизнь. Киник Телет (III в. до н. э.) полагает, что хороший человек в начале, середине и конце жизни поступает"как хороший актер, хорошо играющий в прологе, и в середине, и в решительном повороте действия"(catastrophë 16, 4 Hense).
Историк Полибий(III – II вв. до н. э.), грек, прославивший мощь римской державы, объединял богиню Тюхе и сценическую игру. Случай – сила, которая выводит на подмостки жизни то одного, то другого героя. В связи с этим Полибий упоминает Тюхе, которая поставила на сцене третью драму о македонских политических событиях (XXII 1 10, 12). Он пишет об"эписодиях случая"(ta episödia tes tychës – II 35, 5), употребляя традиционную театральную лексику.
Лукиан(II в. н. э.) рассматривает человеческую жизнь как театральное шествие (pompë), где распоряжается один хорег, Случай, прилаживая участникам шествия маски (schëmata) и сбрасывая их по своему желанию. Поэтому один в жизни носит маску (prosöpeion) царя, другой – раба, один – прекрасен, другой – смешон. От воли Тюхе зависят богатые и нищенские одеяния актера (hypocritas) этой жизненной драмы (drama, Menipp. s. Necyom. 16). У того же Лукиана Тюхе"играет людьми"«на сцене в драме с множеством лиц»(polyprosöpoi dramati). Случай при этом играет или забавляется (paidzein) делами людей (Nigrin. 20).
Плутарх(I – II вв. н. э.), блестяще выразивший собою расцвет греческого Возрождения, в жизнеописании Деметрия Полиоркета объединяет Случай и историю, которые"как бы переносят действие с космической сцены на трагическую"(ec cömicës scënes… eis tragicën. – гл. 28). Биографию Деметрия он резюмирует так:"Македонская драма сыграна, пора ставить на сцену римскую"(гл. 53). Тонко и психологически убедительно рисует Плутарх биографию Демосфена, его вещий сон перед смертью. Демосфен, борец против македонской партии и ненавистник предателя Архия, некогда трагического актера, а теперь явившегося с отрядом для захвата Демосфена, даже во сне соперничает со своим противником. Плутарх пишет:"Снилось ему, будто они с Архием состязаются в трагической игре (antagonidzesthai… tragöidian hypocrinomenos), и, хотя он играет прекрасно и весь театр (theatron) на его стороне, из за бедности постановки (chorëgia) победа достается противнику"(гл. 29). Умирая, Демосфен упрекает Архия в"неубедительной игре"и просит оставить себя без погребения, чтобы завершить злодеяние Архия ролью в духе софокловского Креонта.
Жизнь не раз соперничает у Плутарха с драмой, так что иногда бывает трудно разобрать, где кончается естественный ход событий и где начинается сценическое искусство. Пример такой нерасторжимости жизни и сцены находим в жизнеописании Красса.
Плутарх безжалостно изображает посмертную участь римского полководца. Театральная декламация из"Вакханок"Еврипида в присутствии армянского царя Артабаза превращается в восторженную одержимость, когда к ногам актера неожиданно явившийся гонец бросает голову убитого Красса. Ясон из Тралл"впадает в состояние вакхического исступления"(гл. 33), потрясая, как Агава, растерзавшая сына, мертвой головой и выкрикивая стихи Еврипида. Армянские властители, восторженные поклонники театра, вознаграждают актера талантом серебра, а Плутарх бесстрастно заключает:"Таков, говорят, был конец (exodion, которым, словно трагедия (hösper tragöidian), завершился поход Красса".
Хороший актер – недурной образец для подражания мудрецу. Стоик Эпиктетсравнивает Сократа, предпочтившего бегству смерть от яда, с"хорошим актером"(agathos hypocritës), который готов лучше прекратить игру, чем играть вопреки удобным для него обстоятельствам (Dissert, IV 1, 165 Schenkl., ср.: Цицерон о выборе актерами ролей,"наиболее подходящих к их индивидуальности". – De off. I 31, 110). Гелиодор(IV в. н. э.), автор романа"Эфиопика", скажет впоследствии устами своего героя Феагена о божестве Тюхе, которое"подшутило"над людьми,"выведя нас словно на сцену и сделав из нашей жизни представление"(V 6). Александрийский эпиграмматист Паллад, враг христианства, четко выразит сценическое представление о жизни в следующем двустишии:"Наша жизнь – сцена (scënë) и забава (paignion). Или учись играть (paidzein), отложив заботу, или неси страдания"(Anth. Pal. X 72 Beckby). А один из ранних учителей церкви (III в.), Климент Александрийский, не хуже классического язычника тоже вспомнит смиренного христианина, который исполняет предназначенную ему роль в"драме жизни"(Strom. VII 11, 65 Dind.).
Но, может быть, самая внушительная картина человеческой жизни как сценической игры, поставленной великим хорегом – высшим разумом (ho logos), или Единым (to hen), нарисована Плотиномв его трактате"О промысле"(III 2). Разум управляет миром человеческих дел, где все уже им заранее детерминировано, вполне целесообразно. В хорошем государстве, например, никогда не бывает равенства граждан, как и положено для драмы, где все действующие лица, естественно, не могут быть героями (III 2. 11, 12 – 16). Смерть не страшна человеку, так как она только иная форма существования, подобная актеру, сбросившему свое одеяние (schëma) и надевающему новую маску (prosöpon. – 15, 21 – 29). Человек есть не что иное, как живая игрушка (paignion), рожденная во вселенной (15, 31 – 33). Поэтому смерти и катастрофы людей подобны театральному зрелищу на сцене (epi tön theatrön tais scënais. – 15, 43 – 50).
Человеку не дозволено упрекать и бесчестить божество так же, как и сценическому персонажу (hypocritën) немыслимо бранить создавшего автора (toy poiëtoy toy dramatos. – 16, 7 – 10).
Жизнь человека – действие (energia), и не простое, а замысленное художественно (technicë). Она напоминает движение танцовщика (ho orchëstës). Искусство (technë) танца руководит его движениями, жизнь движет созданным ею существом (16, 23 – 27).
Разум вселенной, продолжает Плотин, строго и неукоснительно соблюдает единство и связь людей, как полагается для драматического сюжета (ho toy dramatos logos), где благодаря вводимым автором связям гармонично объединены (eis mian harmonian) все столкновения и сложности (ta memachëmena. – 16, 34 – 41).
Отсюда добро и зло противостоят друг другу как два полухория в драме (17, 8 – 10) [433]. Хороший и злой человек находятся на своих местах, как положено в драме, где автор каждому предназначает свою роль (toys prosëcontas logoys). Добро и зло распределены соответственно природе и разуму (17, 10 – 23).
Каждая душа (psychë) в мире получает свою роль для игры (psychë mën hypocrinetai) от поэта (poiëtoy), то есть создателя вселенной, как в драме, где автор раздает маски (prosöpeia) и костюмы (esthëta), чтобы актер выявил в задуманной роли свои качества и недостатки. Как драматург награждает актера или лишает его возможности играть, так и душа,"войдя в поэму (poiëma) вселенной", или вознаграждается, или наказывается. Однако не следует забывать, что актеры жизненной драмы играют на сцене, несоизмеримой с обычной театральной, и им дается несоизмеримая свобода действия"поэтом вселенной"(toy poiëtoy pantos – 17, 27 – 56).
Строгая распорядительность космического драматурга, говорит Плотин, создает из вселенной прекрасно налаженный инструмент, лиру или флейту Пана, где каждая душа на своем месте и отличается своим музыкальным тоном (17, 59 – 89). Во вселенной все обосновано и продумано так же, как в театре, где актер никогда не может выйти за пределы авторского текста (18, 7 – 15). Мировое зло и добро поэтому на сцене вселенной являются частями универсального разума (töi panti logoy), как роли в театральном представлении являются непременными частями драмы (18, 18 – 26).
Картина, изображенная Плотином, поражает продуманностью и жесткой регламентацией жизни вселенной, зависящей от демиургического и драматического талантов высшего разума. Это и позволило систематизатору Плотина и его последователю Проклу в комментарии на платоновского"Тимея", подводя итог деятельности вселенской души (tës holës psychës), сравнить ее с трагическим поэтом (tragöidias poiëtës drama poiësas), который создает драму и отвечает за произносимый текст и за игру актеров. Вселенская душа"в качестве единственной причины"(tën mian aitian), а ею в театральном представлении является драматург, объединяет все части целостного космоса (ta de merë tois holois), создавая ни с чем не сравнимое единство мира (In Tim. II 305, 7 – 25 Diehl).
Итак, среди различных представлений древних греков о жизни космической и человеческой можно определенно выделить одно, возводя его к модели игры с несколькими ее модификациями. Во–первых, это стихийная, неразумная игра вселенских сил, изливающая преизбыток своей энергии на человеческую жизнь, входящую в общий природный круговорот мировой материи. Во–вторых, жизнь универсума и человека есть не что иное, как сценическая игра, строжайше продуманная и целесообразно осуществленная высшим разумом. Обе эти тенденции не исключают одна другую, а существуют вместе, корригируют друг друга, часто нерасторжимы и даже тождественны [434]. Доказательством их слиянности является роль Случая – Тюхе, апофеоза алогической стихии и вместе с тем божественного, неведомого людям замысла, который блистательно разыгрывает театральные представления (правда, только в плане человеческой жизни, личной и общественной), не смея конкурировать с трагедией, поставленной на бескрайних просторах сценической площадки вселенной космическим драматургом [435].
Из всех приведенных здесь текстов попробуем сделать окончательные выводы.
Глава II. ВЫВОДЫ
§1. Вещь
1. Соматология
Начинаем, как это мы делали во всех томах нашей"Истории", с основной вещественно–материальной интуиции, которая продиктована уже самой общественно–исторической формацией античности, а именно рабовладением. Раб не понимается как личность, но как живая вещь, способная производить целесообразную работу без всякой собственной разумной инициативы. Рабовладелец тоже не есть личность, но является лишь отвлеченным принципом тоже вещественного формообразования, не способным выходить за пределы естественных сил и возможностей вещи. А так как раб невозможен без рабовладельца и рабовладелец невозможен без раба, то, взятые вместе, они образуют целесообразно устроенное общество, ограниченное вещественными возможностями человека. Употребляя греческое слово söma"тело", подобного рода эстетику мы можем назвать соматологией.
2. Космология
Историческое развитие соматологии приводит к весьма многочисленным типам этой соматологии, и прежде всего к тем или другим ее обобщениям. Возьмем предельное обобщение, то есть соматологию как наивысшую общность. Тогда придется взять все вещи целиком, бывшие, настоящие и будущие. А так как вещь всегда остается вещью, то в качестве вещественного предела мы и получаем материально–чувственный космос с небесными сводами наверху, с землей посередине и с подземным миром внизу. Это ведь тоже есть вещь, хотя и огромная. Поэтому античная эстетика есть не только соматология, но в развитом виде еще и космологияпри условии тоже вещественного понимания этого космоса, слышимого и пространственно ограниченного.
Этот космос, правда, вечно меняется, как меняются и все вещи и как меняется каждая вещь в отдельности. Мало того, этот чувственно–материальный космос может даже разрушаться и доходить до полного хаоса.
Однако поскольку такого рода чувственно–материальный космос есть последний мыслимый предел, то и после своего разрушения и своего превращения в хаос он опять возрождается из этого хаоса и опять существует в том же виде, в каком был раньше. Следовательно, вечное движение космоса нисколько не нарушает его постоянного единства. Он вечно погибает и вечно возрождается, повсюду оставаясь самим собою, все тем же самым материально–чувственным и пространственно ограниченным космосом.