Текст книги "Третья истина"
Автор книги: Лина ТриЭС
Жанр:
Роман
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
Саша, не продолжая разговор, снова склонилась над книгой. Надо закончить до шести вечера, потом часа два поработать на расчистке двора. Потом еще столько же посидеть над уроками – и спать. Такую размеренную жизнь она себе придумала и больше всего на свете боялась хоть на секунду выбиться из железных тисков расписания.
Стоит расслабиться, и снова ею овладеет беспросветность – состояние, которое так страшно вспоминать.
Горе обрушилось на нее тогда не вдруг, не разом. Она долго не осознавала, какая беда с ней приключилась.
Шел июль, заканчивались прекрасные белые ночи и то, что Виконт не пришел однажды, не показалось ей особенно тревожным.
Саше тогда надо было учить историю, не по устаревшему учебнику, а по конспектам, даваемым молодым, восторженным историком. Он, собственно, не был учителем, он был всего-навсего студентом второго курса, но его метод, как нельзя лучше, отвечал пафосу времени. Не приснопамятной же Тамаре Георгиевне из берберовской гимназии, или ее таким же замшелым петроградским коллегам излагать историю нового мира. Ее надо выкрикивать! И розданные молодым энтузиастом листки для такого крика как раз самое то.
Итак, она учила историю, потом собирала и подклеивала рассыпающиеся учебники. Делала еще что-то...
Он не пришел ни назавтра, ни через неделю. Когда Саша всерьез забеспокоилась, когда позволила тревоге вползти в сердце, это все-таки еще была не безнадежность, а суета, метание по городу, дни бесконечного ожидания, выискивание тысячи объяснений. Отчаяние подкралось исподволь, незаметно. Она проснулась ночью оттого, что подушка была мокрой от слез, оттого, что во сне она умоляла чего-то не делать, отменить. А это «что-то» неотвратимо надвигалось, и невозможно было остановить его никакими мольбами. Она проснулась и спросила себя, почему не идет к Семену, почему не пошла к нему в первый же «пустой» день? Она... боится. Чего?
На следующий день она отправилась к Семену на Лиговку. Прямо утром, уйдя с уроков. Шла медленно, выбрав самый длинный маршрут, долго стояла у Владимирского собора, потом не выдержала – побежала, влетела в подъезд и с силой дернула ручку знакомой нелепой двери. Семен был дома, сидел в кресле и жестикулировал указательным пальцем – философствовал сам с собой, но был относительно трезв.
Тарелка с черствым хлебом на непокрытом столе – Фениксе, возрожденным Виконтом из каких-то фрагментов прошлого благополучия, старый тюфяк на новой лежанке… Смесь попыток обустройства и вопиющего хлама Семеновского «люмпен-анархизма». Наконец, ей на глаза неестественно белым пятном кинулись висевшие на гвоздиках рубашки и полотенце, и она медленно перевела дух… Просто решил не приходить, не мешать ее новой жизни? Неужели, из-за ее восторгов по поводу новой школы, согласия остаться жить там? Как он мог так не понять ее?? Да она сегодня же оставит школу, просто с этой минуты останется здесь и дождется…
Семен неожиданно поднялся и, описывая сложные зигзаги, насколько это было возможно на скудной площади комнатушки, приблизился к племяннице, показав этим, что не оставил без внимания ее приход.
– А... Поля, что – нет? – небрежным тоном спросила Саша. Семен остановился, наклонив туловище под неестественным углом к полу, и забормотал:
– Дитя мое, дочь брата, Саша, посмотри на меня. Ты видишь, что мое лицо искажено страданьем? Да, я страдаю! Я – ничтожный человек, я – пьяница! Мышковский сказал мне это, смотря в глаза. Руки, представь себе, не подал, потому что я есть не что иное, как ничтожество, позорящее братьев-воинов. Живого и павшего. Впрочем, кто поручится, что еще живого? Пусть! На все плевать! И на Мышковского! Но кто посмеет сказать, что ничтожество не может страдать? Могу! Я сохранил способность... Лучший из моих братьев пропал, и я страдаю.
– Где Поль?! – Саша шагнула так, чтобы оказаться лицом к лицу с Семеном и заставить его прекратить бормотание. – Дядя Семен, постарайтесь, скажите ясно, пожалуйста!
– О нем и говорю – пропал. Сгинул. Не вернулся сюда дней десять как. Все оставил. Впрочем, у него почти ничего и не было. А? Как ты помнишь? С чем вы пришли ко мне в ту ветреную ночь? Я думаю, с двумя-тремя рубашками. Они висят. И это все. Да, еще – золотые монеты, цепочка – то, что он мне дал... А сам это не любил, нет, не любил...
Саша в отчаянии махнула рукой: Семен при их появлении не заметил ни сумки Виконта, ни ее рюкзачка. Значит, унес ли Виконт сумку в день своего исчезновения, или ее уже не было и раньше, дядя знать не будет!
– И... он вам ничего не сказал?– сдавленным голосом спросила она.
– Что он мог сказать, подумай! В наше время, когда жизнь человека стоит ровно грош, может быть, еще меньше гроша... Ушел утром и не вернулся вечером. Погиб, погиб, наверняка. Он был отчаянный! Никогда не берегся. Пуля, нож...
– Он квартиру искал! Он мог переехать! – выпалила Саша, цепляясь за последнюю соломинку. Семен скорбно покачал головой.
– Он этого намерения от меня не таил. Меня он порицал, ругал, но презренья, как Мышковский, не имел. Считал заблудшим братом... Я был почти что конфидент. Он обещал: мы будем жить одной семьей, перестань я… Да ты, маленькая, – Саша вздрогнула… – он тебе так говорил… разве ты не доброжелательный свидетель того, как я боролся… Я при нем… сумел бы, не сразу, но сумел бы… – у Семена из глаз закапали слезы. – Я понимал, что ради тебя, нежной чистой девочки... он на время моего сражения с проклятым змием, скажет: «Симус, мы отдалимся». Но «отдалиться» не значит «оставить»… Никогда... Он разрывался бы между тобой и мной, но никогда не бросил… Поль... лисик… Он не мог не попрощаться. Не уведомить об отъезде. Он не пришел, и это может значить только одно, только одно... – Семен уткнулся лицом в ладони, сотрясаясь от рыданий.
Саша не в силах была дальше слушать его всхлипывающее бормотание. К своему катастрофическому ужасу, она должна была признать, что дядя говорил правду. Из всех живущих он, своей аморфной душой, понимал Поля правильнее других. Виконт бы не бросил ни ее, ни Семена. Пришибленная страшным ударом, она выбежала на улицу, пробежала, не разбирая направления, квартал, бессильно опустилась на мостовую у стены дома и замерла в оцепенении. Она сидела так не меньше часа, не понимая, что делать, как двигаться, куда идти. В голове стучал только обрывок мысли: «надо подумать... надо подумать...». А о чем подумать, Саша вспомнить не могла. Мимо, с удивлением глядя на нее, шли прохожие, что-то говорили ей, спрашивали о чем-то... Она видела людей, слышала голоса, но не понимала ни слова и не сознавала, что ее неподвижная поза на мостовой – странна. Какая-то женщина потянула ее за руку – встать... Саша руку отняла, и женщина, покачав головой, ушла. Постепенно обрывки мыслей стали упорядочиваться, гул в голове прошел – она заплакала. Еще посидела, плача, наконец, встала. Теперь голова лихорадочно заработала. Силы Виконта – духовные и физические всегда казались Саше не имеющими равных, удача – незыблемой. Что же могло случиться?
ГЛАВА 2. ПОМРАЧЕНИЕ.
В тот первый день ей так и не удалось отогнать от себя сознание очевидности его гибели. Она не видела другой возможной причины его отсутствия, находилась под впечатлением слов Семена. Погиб, пропал...Саша произносила эти слова про себя, но представить себе, что его больше нет на земле – не могла. Прошел день, второй, и Саша стала вспоминать последние встречи, последние дни с ним. Она восстанавливала в памяти все по секундам.
«Вы уйдете от Семена?» – «Уйду». Все-таки, несмотря на уверения Семена, ушел? Просто ушел на следующий же день? И ни разу не навестил? Так рассердился на Семенову слабохарактерность? Но почему не пришел к ней? Ответа на эти вопросы у Саши не было.
То, что он ее любит, было не просто известно, это было опорное для ее жизни знание. Он не мог просто взять и перестать приходить к ней! Значит – погиб?? Нет, спасение только одно: ушел, уехал куда-то, а почему – тайна… Если это так, то в неизвестном «где-то» существуют его синие глаза, неповторимая улыбка, завораживающий голос, уверенные, красивые руки, легкие движения... Весь он. И он может вернуться когда-нибудь.
Прошло еще несколько дней. И все эти дни Саша заставляла себя поверить в спасительное: «просто ушел». Решил уйти – и ушел. Как прошлым летом из Раздольного. Уходу не видно было причин, он был необъяснимо несправедлив и жесток, но Саша все равно принуждала себя верить в это зыбкое и неустойчивое объяснение его отсутствия. В глубине же сознания росло и формировалось безнадежное понимание: он пропал навсегда. В голове билось все настойчивее: в последний раз он уже знал, что больше не придет, или может не прийти к ней. Перед глазами вставал силуэт у моста, грустный взгляд, в ушах звучали тихие слова: «Если жизнь тебя обманет»... Она в мучительном недоумении спрашивала себя – как она могла быть слепой настолько, чтобы не понять – он пришел попрощаться. Что за жизнь он вел там, за пределами ее осведомленности? Его могло ждать что-то страшное, даже гибель, и она теперь с беспощадной ясностью понимала – он знал или догадывался об этом. Дни она тратила на то, чтобы затянуть это понимание пленкой надежды, иногда ей это удавалось, но и в этом случае оно было только прикрыто и всегда присутствовало в ней.
Тоска стала неизбывной. Саша садилась у окна, глядела на улицу, но не воспринимала происходящего там. Просто смотрела. Не шла на занятия, на завтраки и ужины – не видела в этом смысла, не могла себе объяснить, зачем это нужно. Да и не старалась объяснить. Ее единственным желанием было оставаться все время одной, не слышать разговоров. Но люди, как нарочно, ходили вокруг нее, куда-то звали, насильно старались поднять. Она вставала, шла с ними и уходила от них, как только ее переставали удерживать. Снова садилась. Смысл и содержание ее существования составляли бесконечные воспоминания. У внезапно гибнущего человека, в последнюю минуту, проходит перед глазами вся жизнь. У Саши было то же самое, только в растянутом виде. Картины жизни «при Виконте» проходили в строгой последовательности, ярко, с деталями, казавшимися давно забытыми. И в эту прошлую невозвратимую жизнь она погрузилась полностью. Настоящего не существовало. Последняя картинка – его пальцы скользят по завиткам волос на ее голове: «Вьются опять. Колечки». А дальше ничего нет. Значит, снова лестница в Раздольном и так по кругу до бесконечности.
Это было не беспамятство, нет – она прекрасно понимала, чтó ей говорят, но отвечала либо односложно, либо вообще не отвечала. Из общего фона каких-то слов, приглашений, увещеваний выделились и привлекли внимание слова заведующего кому-то: «С ней невозможно заниматься...Специальная школа... Внезапно... Расстройство...», а потом обращение к ней: «...поедем со мной. Доедешь?»
– Доеду.
Даже не спросила, куда. Потом лицо Севера. «Что с тобой, касатка?» – «Ничего!» Она помнит, когда-то, в далекой ушедшей жизни она с удовольствием с ним беседовала, но что-то говорить теперь... Немыслимо. Разговор Севера с заведующим при ней и о ней. Доктор. «Встаньте, сядьте, на что жалуетесь? Расскажите о себе.» Встала, села. – «Ни на что». Рассказывать не стала. Разве это можно? Постороннему? Ее оставили в школе, прописали покой и уколы. Она была благодарна и за первое, и за второе. Ей понравился этот ритуал: прокипятить шприцы, собрать, набрать раствор, проколоть кожу... Какая хорошая работа: механические движения, ни о чем не надо думать, а внимание занято. Научилась колоть сама. Очень медленно, очень аккуратно, без боли... В коммуне нередко хворали и, если было лекарство, ей охотно стали доверять процедуру уколов. Она начала заниматься. Приходила в класс и уходила из класса, отсидев положенное. Избегала любимых книг. Боялась открыть Пушкина: «...Если жизнь тебя обманет...» Разговаривала с ребятами, с девочками. С Юлей. Любила ее за такт: Юля ни словом не обмолвилась о странной Сашиной депрессии, не спрашивала, как она себя чувствует.
Саша знала о шушуканье других девочек за ее спиной, но не прислушивалась к нему. Как-то к ней обратилась Стелла:
– Санка, какое счастье, что ты вернулась к жизни! Чувствуешь, наш локоть? Ты снова среди друзей! Посмотри на нас,– мы рядом! Санка! Какая у тебя стала внешность волнительная! Как шикарно – веки подрагивают и в глазах, как будто слезы застыли… Я тебе так завидую!».
Саша только брови подняла удивленно и вдруг вспомнила, что два месяца не подходила к зеркалу. Встала из-за стола, пошла к зеркальному шкафу и в первую секунду не поняла, что глядящая оттуда худая, бледная девочка с горестно вздернутыми бровями и есть она. И ростом эта девочка выше, чем была Саша, и волосы другие: длиннее и светлее. А веки и впрямь вытворяют что-то едва заметное: то чуть прикрываются, то распахиваются и дрожат. Саша удивленно усмехнулась на такое превращение – девочка в зеркале улыбнулась слабой горькой улыбкой.
В оцепенении прошел еще месяц. Саша именно тогда научилась ничего не вспоминать – как будто, до прихода в школу вообще ничего не было. Это стало возможно, когда тело поневоле окрепло от лечения, а мозг, ища возможность жить дальше, закрыл доступ в запретные сферы. На все вопросы насчет семьи она отвечала коротко: «Я всех потеряла»– и ее не тормошили больше. Только Белахова выступила в своем стиле: «Наплачься, облегчи душу... Я ведь тебе рассказываю все-все. Ну, говори, какая у тебя мамулька была? Добрая?»
И Саша вытерпела – не накричала, не оттолкнула. Просто встала и ушла. Только с опасливой неприязнью косилась с тех пор в сторону чувствительной Стеллы, старалась не оставаться с ней наедине.
В Петрограде свирепствовала холера. В школе дезинфекция следовала за дезинфекцией. Дежурства по кухне превратились почти в священнодействие. От дежурных требовали аптекарской чистоты. Скудная пайковая пища поступала в столовую чуть ли не отфильтрованной.
Их повариха, Людмила Кирилловна, работавшая по совместительству и медсестрой, была одержима чистотой. Раньше она являлась объектом насмешек, теперь превратилась в героиню – ни один человек в школе, чем-чем, а холерой не заболел.
Сверхэнергии этой женщины не было предела. Она стала главнокомандующим. Сам заведующий, получивший свой невоенный пост только вследствие сильной хромоты, и пользующийся в комиссариате просвещения колоссальным уважением, как полный георгиевский кавалер, в вопросах гигиены оказался в школе на втором месте. Людмила Кирилловна умудрялась кричать сразу в десяти комнатах, присутствовать одновременно на кухне, в медпункте и в посудомоечной. Ее жужащий голос постоянно вдалбливал всем на всех этажах школы: «Встал – ликвидируй грязь вокруг... Протри пол влажной тряпкой, хлоркой промой. Мусорные ящики из дома – вон. Руки мыть перед едой, после еды… Еще до чего и после чего – говорить не буду… Мне лучше самой все сделать, чем сто раз вдалбливать в ваши капустные кочаны: «Сырое мясо и хлеб на одних и тех же досках разделывать за-пре-ще-но!»
Заведующий и хозяйственник постоянно затевали с Людмилой Кирилловной скандалы из-за ошпаривания всех овощей кипятком, чистки посуды только что не до дыр, еженедельного проваривания белья, что быстро приводило его в негодность.
Саша ходила за Людмилой Кирилловной хвостом. Ее увлекала четкость цели, мысль о спасении ребят от опасности находила какую-то глубокую, подготовленную заранее, нишу в ее душе. Никто не должен заболеть – как матросы у Крузенштерна. Повариха громко ставила ее всем в пример, заставляя подражать размеренной аккуратности Сашиных движений.
Чуть ли не каждый день Людмила Кирилловна обращалась в совет коммуны с требованием отрядить Шаховскую для работ к ней. «Молчаливая. Попусту не трещит. Проблем ваших, мировых не обсуждает. Только я хоть отвернуться от нее могу! Гаврилова вчера кочерыжку с пола подняла – и в миску. Немедленно, при мне назначьте выговор».
Но Шаховская не могла все время проводить на кухне и в санчасти. Она училась и училась серьезно.
ГЛАВА 3. «ЛИТЕРАТУРУ» – НА ПОМОЙКУ!
Уже на уроке математики класс завелся. Посреди тишины – писали летучку – тоненько чихнула Гаврилова: «Апти!» Так умела чихать только одна она. Ребята грохнули. Гаврилова толкнула сидящую впереди Сашу:
– Шаховская, почему все смеются?
Саша молча посмотрела на массивную Маргариту.
– Шаховская, ты что, оглохла?
Тоненький голосок смягчал грубость тона. Саша опять не ответила, только плечами пожала, и маленький инцидент забылся. Но Гаврилова много пропустила – болела, класс от нее отвык, и потому каждое ее слово встречалось взрывами хохота. Гавриловой же было все равно, что думают о ней окружающие:
– Подождите, не частите так. Чего вы вперед бежите? С Инус – это с кем? Инус – это кто такая?
– Гаврилова,– высокой скороговоркой отозвался Исаак Львович. – Если б я не знал, что ты не умеешь шутить, я бы счел твое замечание верхом остроумия. О чем, по-твоему, я с утра тут распинаюсь? И для кого – для себя? Мне что, больше всех надо?
Класс, знавший склонность математика к насмешливым словесным выкрутасам, положил ручки и приготовился слушать.
– Кручу пластинку для первой ступени. Ничего не слушаете, а потом станете локти кусать.
– Как? – поразилась Гаврилова,– я разве вас про локти спрашиваю?
– Тэ-э-экс, я догадываюсь, что ты хочешь разузнать, что-то другое, – сухощавый, в круглых очках, со впалыми щеками и вечно воздетыми высоко на лоб бровями математик приподнялся на цыпочки и задушевно поведал: – Инус – девица не из серьезных... Замечена на танцульках как с «ЭСом», так и с неким «КОСом». А ты, пай девочка, Гаврилова, ни с синусом, ни с косинусом не танцевала? Прошу тогда подойти после уроков, а то здесь остальные сдохнут от тоски, пока я тебе буду разжевывать таблицу умножения.
Звонок застал класс в состоянии изнеможения от смеха. Гаврилова так и стояла около стола, и гнула свою линию – требовала разжевать ей таблицу умножения немедленно, не откладывая, раз и это надо.
Просмеялись и перемену. Илларион Ипполитович, словесник, как всегда, подошел к классу раньше звонка и с улыбкой смотрел через позолоченное пенсне на веселящихся ребят. Но со звонком он привычным «гимназическим» шагом подошел к столу и потребовал тишины. Класс относительно успокоился.
– Ну-с, – он помедлил: за «господа» его жучили на всех советах и собраниях. А «товарищи» никак не шли у него с языка. Поэтому он предпочитал, пока не забывался, обходиться без обращения, – приступим к делу. Сегодня у нас не повторение грамматики, а, как я и предупреждал, литература. Толстой. Плетнеев, пожалуйте к доске.
Маленький вихрастый Борька вскочил и стал коленками на парту.
– Прежде, чем к доске, у меня вопрос. – Он только слегка подражал Гавриловой, но все поняли, чего он хочет. Нового представления.
– Пожалуйста, но только если он имеет отношение к уроку. Слушаю вас.
– Это Толстой, который граф?
– Вам, Плетнеев, самому следовало бы знать факты биографии великого русского писателя Толстого, творчество которого мы сейчас изучаем. Да, Лев Николаевич Толстой был графом. Это положение наложило определенный отпечаток на его творчество, поэтому обходить его вниманием не следует.
– Все,– сказал Борька и демонстративно плюхнулся обратно на скамью. – Ясно. Смешно. Не для того революцию делали, чтоб буржуйских писателей учить. Об этом отвечать не желаю. Спросите другое, если хотите.
Илларион Ипполитович пригладил несколько раз волосы:
– Голубчик, но Толстой меньше всего буржуазный. Если уж на то пошло, аристократ по происхождению и глубоко народный по сути.
Борька пренебрежительно махнул рукой:
– Аристократ – еще того похуже. Самые паразиты и были. В квадрате.
Учитель снял пенсне и, размахивая им, заговорил о Толстом. Он рассказывал, как гнало его правительство, как предали анафеме церковники, как относился Толстой к народу, но все зря. Его не слушали, вернее, не слышали. Фактически это было продолжение шалости, но, неожиданно, оно переросло в настоящий бунт. Был выкинут лозунг: «Буржуйскую литературу – на помойку истории!». Его нелепость легко мог бы понять каждый из ребят по отдельности, но их охватила буйная упертость толпы. Орали все, и запойный читака Валерка Гладков – староста, и всегда ответственно учащий все «от и до» Сережа Мацко – член школьного совета… Учитель явно растерялся и занервничал. Оттого усугубил дело. У него вырвалось:
– В гимназии была, по крайней мере, дисциплина, а с вашим самоуправлением пришла безалаберщина, развал. Я даже не знаю своих полномочий. Вынужден молчать и наблюдать, как вы тут беснуетесь, – он потеребил свою бородку.
Класс ответил ему возмущенным воплем:
– Старых порядков захотел? Долой! Топай отсюда!!!
Стелла, покачиваясь, повторяла: «Мы хотим читать про нас, про нас, про нас!» Гаврилова демонстративно руками и зубами рвала учебник в клочки. Один учебник на пятерых!
Саша не поддавалась общему психозу с прошлого урока – ей не было смешно. Она бесстрастно взирала на бенефис Гавриловой перед Исааком Львовичем, молча ужаснулась словам о литературе, пожалела в душе о неудачной реплике Иллариона Ипполитовича. Но когда она увидела разлетающиеся страницы книг – учебников, томика Толстого, кровь бросилась ей в голову. Она обязана была защитить их с Виконтом святыню – книгу. «Ты в ее власти, она в твоей…» Но не в безумной же! Саша вскочила и дала волю зазвеневшему голосу, снижая его по мере того, как в классе наступала удивленная тишина.
– Разве мы варвары? Настоящие люди замерзают от холода, но не жгут книг! Рвать? Уничтожать? Доблесть, какая! Только это невозможно уничтожить. Свои собственные души искалечить – это да, это получится! Те, кто писал о сиюминутном, – давно забылись. Но то, что превращается в эти минуты в клочки… это – непреходящая ценность! Получить такое наследие и пренебречь? Не стараться дотянуться и понять, а вот так, завладеть и разорвать?? Великие о людях писали. Значит, и о нас, если мы смеем называть себя людьми. В «Интернационале» говорится: «отречемся от старого мира!». Так ведь от старого, а не от всего мира! Вы знаете, что хотим мы этого или не хотим, мы говорим на языке, созданном Пушкиным? Отречемся и от этого, он ведь не пролетарий? Отречемся? Так давайте сразу – в пещеры, к первобытным дикарям!
Класс оторопел и... отрезвел. Вышел Сережка, долго говорил, правильно говорил, о том, что дисциплина нужна везде – она вовсе не признак старого режима, что они должны овладевать культурными ценностями... Говорили и другие. Юля среди них. Под конец вылез откуда-то староста – Валерий и произнес смущенное извинение Иллариону Ипполитовичу от имени класса. И все его поддержали.
На Сашу оглядывались. Ее выступление не прозвучало бы так сильно, не будь оно абсолютно неожиданным. То, что Шаховская «проснулась», очень на всех подействовало. Голубятников, всегда преданно ходивший за ней, даже, когда она была на дежурстве у Людмилы Кирилловны, сейчас смотрел на нее с восторгом. Мамаева произнесла на перемене, собрав, как она это любила, вокруг себя кружок любительниц посудачить:
– Какая странная Шаховская у нас. То молчит, то сразу кричит. Разве так делают?
Лида, дочь служащего и почтенной домохозяйки, была одна из немногих приходящих. Она являла собой свод правил, ограничений, запретов, и не понимала минимального отклонения от этого кодекса. Она тщательно считала, кто поздоровался с ней, кто нет, как поздоровался, и каждому отвечала «по заслугам». Самое интересное, что на новые советские мероприятия: митинги, походы, собрания она тоже имела откуда-то свои законы.
Юля была видимо обрадована Сашиным всплеском, обняла ее за талию и сразу после уроков утащила подклеивать Толстого, заведя разговор о том, что сама не читала ни его, ни Чехова, помешала война, и Саша, начав рассказывать, незаметно увлеклась.
C этого дня не слишком внимательному наблюдателю Саша показалась бы самой собой, той, что была прежде, до ее потери. И только она одна знала, насколько пусто и неблагополучно у нее в душе. Раньше, при Виконте, Саша иногда пыталась разыгрывать грустную, страдающую личность. На это толкали запомнившиеся пронзительные глаза мадонн, трагические героини книг. Но самое большее через пару часов она срывалась на обычную череду бурных всплесков жизнерадостности, обид, огорчений, ликования. Насладиться впечатлением, производимым на окружающих (прежде всего, на него!) глубокой и настойчивой мировой скорбью, не удавалось.
Теперь она делала усилия, чтобы показаться легкой, беззаботной, но стоило ей чуть-чуть отпустить вожжи, как улыбка сходила с губ, и лицо застывало в строгом и печальном выражении. И на людей падал напряженно-грустный взгляд, пульсирующий в неспокойных взмахах ресниц. А именно теперь она бы все отдала за то, чтобы быть беззаботной и ничем не выделяться из своей, всегда деловой и бесшабашной, компании.
ГЛАВА 4. НЕЧАЯННАЯ ИСПОВЕДЬ
Дежурил по школе Илларион Ипполитович. Поэтому дежурные из ребят особенно рьяно выискивали правонарушителей и позже собственноручно приволакивали их к ответу в угловую комнатку на заседания совета. Илларион Ипполитович, несмотря на свое зловещее гимназическое прошлое, был мягок, рассеян, по первой просьбе или стандартному обещанию: «больше не буду» прощал виновного. Ребята брали всю ответственность за дисциплину в день его дежурства на себя. После вечернего обхода мягкосердечного учителя свой обход совершал и Любезный – председатель школьного совета, или, как говорили, Совета Коммуны, чьи крутость и жесткость являли явный контраст фамилии. Это был тот самый Степа, который так хорошо умел агитировать…
Илларион Ипполитович не запрещал читать в спальнях вечером, наоборот, он всячески поощрял чтение, пусть, и в ночное время, и выходил на цыпочках, заметив кого-то с такой редкостью в руках, как книга. Любезный говаривал:
– Илларион Ипполитович чего-то из третьей – мальчиковой пулей выскочил и с хитрой физией. Салага какая-нибудь в книжку уткнулась, как пить дать.
Однако добродушный Илларион Ипполитович столь твердо был убежден, что чтение – святое дело, и стоит любых распорядков дня, что даже рисковал вступать в споры с неумолимым Любезным и его коллегами по Совету.
– Они читают, значит, становятся лучше, а вы стараетесь добиться того же результата посредством выговоров. Почему вы запрещаете им? Я, будучи гимназистом, читал ночи напролет.
Любезный вдобавок к постоянно сведенным бровям грозно сверкал глазами:
– Чтение во время для спанья – нарушение дисциплины, такое же точно, как драка в любое время. Днем ходят квелые. Если вы будете им потакать, они превратят день в ночь, а ночь – в день. На ваших же уроках дрыхнуть будут. Это, по-вашему, дело?
– Надеюсь, этого не произойдет, надеюсь... – волновался Илларион Ипполитович и торопился уйти, оставляя своих подопечных под открытым огнем Любезного, более известного, впрочем, под именем Люпуса.
Это Саша, как-то отвечая на уроке биологии, походя назвала серого хищника латинским названием, известным ей по афоризму «человек человеку волк», и принялась подробно описывать: тяжелые лобные кости, хмурый взгляд, серая щетина надо лбом, шея– малоподвижная, ворочающаяся вместе с корпусом… Сзади, где заседал с компанией Борька Плетнеев, в этот момент раздалось: «Да это же наш Любезный! Любуз он и есть…» «Люпус» – машинально поправила Саша, и прозвище накрепко пристало к председателю совета.
– Спасибо, Шаховская, удружила, – сказал на одном из собраний Любезный.– Звездануть не звездану, потому что ты девочка и обычно за справедливость, хотя, надо бы… Проходу, сволочи, с твоим Люпусом не дают. А меня, между прочим, Степа звать...
Сегодня Люпус с шефами увел всю гоп-компанию в синематограф, и Илларион Ипполитович был вечером предоставлен самому себе. Пустые спальни...Тихие коридоры. От походов в кино, обычно, не отказывался никто, и можно было не выискивать оставшихся. Но Илларион Ипполитович все же методично обошел спальни, поправляя вьюшки у печек.
В четвертой девичьей спальне Саша сидела на своей кровати и грела в руках деревянного конька. К нему она относилась, как к реальному существу. Если подержать его подольше в ладонях, то он влажнел и теплел. Появлялось ощущение живого тельца. Илларион Ипполитович подошел к ней с вопросом: «А вы, Шаховская, почему остались – нездоровы?» в тот самый момент, когда она подняла конька и, прищурившись, смотрела на него сквозь дрожащие ресницы и слезы: Арно...и она, наездница…
Илларион Ипполитович с недавних пор относился к Саше очень приязненно. Здоровался с улыбкой, интересовался, что она читает, и был очень доволен ее литературной образованностью.
Саша встала:
– Я не больна. Не было настроения просто. Я не люблю кинематограф.
– Да, это чудо техники, но, по-моему, оно никогда не станет искусством... Подождите, подождите… – он поправил пенсне и присмотрелся к фигурке. – Оригинальная вещица. Такую не купишь. Неужели, вы сами делали? Нет, не может быть… Здесь рука мастера. Позвольте?
Саша следила за ним, за каждым его прикосновением к маленькому Арно с каким-то щемящим чувством.
– Нет, что вы! Конечно, нет, это делала не я. Мне это подарил... мой... один человек. Шаховской это делал. Поль Шаховской...
– А, знакомое имя. Вернее, сочетание имени и фамилии. Позвольте, вы ему не родственница?
– Почему знакомое? Что вы такое говорите? Поль, да. Почему знакомое? – Саша прижала руки к отчаянно забившемуся сердцу.
– Что вы так взволновались? – удивился учитель и сделал округлый жест рукой, как в классе, побуждая ее сесть.– Есть люди, о которых понаслышке знают многие. Мне говорили о нем ученики и их родители. Его имя носилось в воздухе. В среде блестящей молодежи он был идолом, кумиром, ему подражали. Одно знакомство с ним для юношей было чем-то вроде пропуска в высшее общество. А уж заполучить его, как наставника в особом аристократическом стиле стрельбы, фехтования, верховой езды, считалось пределом шика. Это было нечто вроде моды, доступной не каждому и стоящей очень больших денег... Ну, что я еще про него помню? Он был известен также, как знаток живописи, архитектуры и к нему часто обращались за советом, если требовалось выбрать, или обставить особняк. При этом, поверьте, я не знаю, каков был его основной род занятий. Он слыл острым на язык, большим оригиналом... Так это ваш родственник!
– Да... он мне очень родной... Но вы как-то странно о нем говорите... «Мода», «Идол», «Шик». Он совсем другой, что вы! – Саша вообще усомнилась бы, о Виконте ли говорит Илларион Ипполитович, но знакомые метки: «фехтование», «живопись», «верховая езда» не оставляли сомнений.