Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 62 страниц)
Все надежды матери устроить свою и нашу судьбу рухнули. Та поддержка, которой искала она у дяди Вани, очень скоро была у нее отнята, – и тем самым словно бы получила оправдание принципиальная непредусмотрительность, исповедуемая моим отцом. Второе замужество, обернувшись для нее трагедией, ни к чему не привело, и хотя дядя Ваня сдержал слово и успел завещать детям жены довольно значительное состояние, оставив за ней право пользоваться им до нашего совершеннолетия, – как оказалось позднее, оно не смогло обеспечить наше будущее. С точки зрения общества, второй брак, конечно, повредил моей матери, но лишь тот, кто плохо знал сердце Шаховских, мог подумать, что семья первого мужа, да и он сам оставят ее. Едва распространилась весть о смерти дяди Вани, мать стала получать письма от бывших свойственников. Моя бабушка желала только одного: вновь принять ее в качестве своей дочери, а отец, не перестав любить ее, написал, что когда-нибудь она, возможно, согласится воссоединить разлученную семью.
Испытание было жестоким, и жестоким был урок. Моей матери снова предстояло одной справляться с множеством проблем.
1 сентября нас с Наташей увезли в Петроград держать вступительные экзамены в Институт императрицы Екатерины. Это был первый и, боюсь, единственный в моей жизни школьный экзамен, и потому я о нем вспоминаю не без скромного личного удовлетворения.
Институт располагался в величественном дворцовом здании, выстроенном на месте другого дворца, подаренного Петром Великим его сестре Наталье. Колоннады его возвышались на набережной Фонтанки рядом с Шереметевским дворцом. Теперь это одно из помещений публичной библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, и однажды зимой 1957 года мне удалось подпольно туда проникнуть.
Во времена, когда мода, став гуманнее, разрешила женщинам и детям носить более практичную и легкую одежду, мне пришлось облачиться в допотопное форменное одеяние, сшитое по образцу платьев с кринолинами XVII века. Форма состояла из платья длиной до щиколотки (зеленого в младших классах, красного – в средних и сиреневого – для учениц первого класса) и белого передника. Платья были с глубоким декольте, но шею и грудь стыдливо прикрывала белая пелеринка, а короткий рукав удлинялся съемным белым рукавчиком. Надевалось платье на корсет, а на спине зашнуровывалось предельно туго – по велению кокетства: если в чем-то и могло оно проявиться, так разве что в совершенстве шнуровки и красоте бантов пелерины и фартука, ибо устав предписывал носить гладкую прическу, отчего все мы выглядели в точности как прилизанные морские львы.
Нам уже были знакомы нравы и обычаи института, так как мы навещали там старшую сестру. Здешний образ жизни, между тем, во всем отличался от того, к которому я привыкла в деревне или в гимназии Могилевского. Запрещаюсь все – за исключением того, что совершенно определенно было разрешено, и наказания – довольно мягкие – сыпались на «благородных девиц», как штрафы на современных автомобилистов. Самая суровая кара заключалась в лишении посещений, но поскольку моя мать вместе с Валей уехала отдыхать в Крым, а общество ее многочисленных тетушек и кузин, несмотря на все их очарование, меня не вдохновляло, любые наказания были мне нипочем.
Мы бесшумно скользили по обширным коридорам, смиренно сложив руки на животе, и глубоко приседали перед каждой классной дамой, которую имели несчастье встретить на своем пути. Один день говорили по-немецки, невзирая на войну, один день – по-французски, но на переменах разрешалось разговаривать по-русски.
Мне достаточно припомнить имена моих соучениц по седьмому классу, и передо мной встает многонациональное лицо России. Хрупкая княжна Гаяна Грузинская из рода грузинских царей, графиня Наташа Сивере из Прибалтики, шведского происхождения, Зорька Кизельбаш, татарка, Светик-Савицкая, полька… Одной из любимиц института была ученица первого класса княжна Тюмень, калмычка со смуглым лицом и раскосыми глазами, дочь правителя этого немногочисленного, но доблестного народа. Проведя зиму в стенах института, Тюмень возвращалась в свое кочевое племя и странствовала вместе с ним по азиатским равнинам… А пока что самое большое удовольствие доставляло ей пение в хоре нашей церкви, хотя она и принадлежала к шаманизму, и ее бархатное контральто было драгоценным украшением хора женских голосов.
Говорят, что в царской России нарушалась веротерпимость, однако каждую пятницу в институт являлся мулла из петроградской мечети наставлять мою подругу Зорьку в истинах Корана, в коридорах нам встречался пастор, посещавший по воскресеньям учениц-протестанток, или католический священник, приходивший для занятий катехизисом с ученицами – католичками…
Институт, кажется, давал превосходное образование, но я провела там всего полгода и прилежной ученицей никогда не была; мое честолюбие распространялось лишь на интересующие меня предметы: русский язык, историю, священную историю; что касается арифметики, я продолжала считать на пальцах, чем даже по-своему прославилась среди одноклассниц. Строгий этикет и весьма официальные отношения, которые поддерживали с нами классные дамы, исключали человеческое тепло, почитавшееся дурным тоном. Но по утрам и вечерам оно согревало нас в дортуаре, где хозяйничали наши горничные, пожилая Настя и молодая Груша. Как прочие горничные и вся прислуга института, они были в прошлом воспитанницами приютов. Эти никогда не знавшие семьи женщины любили нас, девочек из богатых, привилегированных семейств, как собственных детей. Настя и Груша помогали нам одеваться и умываться, причесывали нас, но за этими житейскими заботами мы ощущали надежное тепло привязанности, которая в нашем возрасте была нам еще так необходима. Когда кто-нибудь впадал в тоску по родному дому или плакал из-за «несправедливого» наказания, – тогда в нашем одиночестве и возмущении утешали нас не классные дамы, а Настя и Груша. Они нас не воспитывали, а любили.
Радостным событием было еженедельное купанье – и не в ванне, а в русской бане: в жарко натопленном зале, где сорок девочек, окутанные облаками пара, смеются и визжат, пока их намыливают, трут мочалками, а затем из ведра обливают водой – холодной или теплой, по желанию каждой. Повторно подвергнувшись всем этим процедурам, облачившись в жесткое, пахнущее мылом белье, я поднималась в спальню в каком-то блаженном изнеможении, и Настя подходила к моей постели подоткнуть одеяло. Она наклонялась ко мне, ее рука – совсем как материнская рука дома – осеняла меня крестным знамением, и я целовала ее доброе морщинистое лицо, а в голубом свете ночника вставали передо мною прекрасные картины Матова.
Наша детская жажда любви нашла и другую отдушину: среди воспитанниц Екатерининского института из поколения в поколение переходила традиция так называемого «обожания». Младшие девочки выбирали себе среди учениц старших классов «покровительницу»; она могла навещать свою подопечную и прогуливаться с ней под руку во время перемен под бдительным оком надзирательницы, следившей, чтобы это «обожание» не переросло в слишком тесную дружбу. Не расположенная к подобной сентиментальности, я предпочитала прогонять душевную смуту, поверяя свои мысли тетрадям: в часы досуга, а иногда и на уроках арифметики я исписывала их новеллами. Сочинения эти грешили как орфографическими ошибками, так и избытком романтизма. Должна признаться, повесть под названием «Три поцелуя» была ничем иным, как бессовестным плагиатом Тургенева.
По-прежнему я читала все, что попадало мне в руки, не выбирая, потому что выбор в институте был вынужденно ограничен. Я читала, читала и читала – до тех пор, пока классная дама, заметив, что мои глаза покраснели и воспалились, не отправила меня в лазарет – пристанище, о котором грезили все лентяйки и мечтательницы. Все мои книги конфисковали, оставив мне Евангелие в миниатюрном издании, выпущенном монахами Александре-Невской лавры: текст там был набран такими крошечными буквами, что, казалось, его невозможно читать без лупы. Пришлось мне довольствоваться Евангелием, и в конце концов я выучила наизусть первую главу Евангелия от Иоанна, открывающуюся прекраснейшими на свете словами: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». С той поры эти слова всегда находят отклик в моей душе, однако тогда чтение их не улучшило состояние моих глаз. Я была освобождена из лазарета, чрезвычайно гордая своими красивыми синими очками и полученной привилегией не готовить уроков.
Жизнь шла своим чередом, увязая в рутине, и разнообразие в нее вносили лишь нарушения устава и последующие наказания. Но мне не мешало быть осторожнее, потому что моя мать уже вернулась вместе с Валли в Петроград, и я не желала лишиться радости ее видеть.
Воскресные визиты обставлялись весьма церемонно. Мы праздно сидели в классной комнате, ожидая, когда нас вызовут в приемную. Дежурная ученица, подойдя к классной даме, шепотом называла фамилию, и та объявляла: «Шаховская, к вам пришли». Я подходила к ней, дабы она проверила состояние моей одежды, прически и моих рук. Сколько драгоценных минут потеряно! Вот я оказываюсь в коридоре – тьфу! еще одна классная дама – книксен! Наконец я в зале с колоннами, гудящем, как улей. Я ищу взглядом мою мать, а сама направляюсь к дальнему столу, где царственно восседает инспектриса, мадам Петц. За ее спиной висит парадный портрет Екатерины II; на стене напротив – портрет императрицы Марии Федоровны. Горе мне, если я забуду предстать перед мадам Петц, приветствуя ее реверансом (в то время как она в свою очередь должна придирчиво осмотреть мой внешний вид), – я буду беспощадно изгнана и лишена визита. Она находит удовлетворительным бает моей пелерины и кивком разрешает мне идти. Мне не терпится подбежать к матери, но я обязана сдержать свой порыв. Все так же степенно, со сложенными на животе руками я шествую к группе стульев, где она сидит вместе с Наташей, с ней пришли мой брат и кузен Алеша в форме юнкера Павловского военного училища, будущий офицер. Исчезают колонны, отступают куда-то группы посторонних: здесь моя мать! Под огромной черной шляпой сияет ее лицо, обрамленное белокуро-пепельными локонами. Она способна на проказы, как и ее дочери. «Взгляни-ка, тут еще кое-кто явился тебя навестить», – говорит она, и из ее широкой муфты, отделанной мехом шиншиллы, высовывает голову наш фокстерьер Астра, чье присутствие – будь оно обнаружено – заставило бы мадам Петц подскочить в своем кресле. Втихомолку мать достает из сумочки коробки с шоколадом и конфеты, внесенные сюда контрабандой, потому что все пакеты, предназначенные воспитанницам, должны складываться в объемистую корзину при входе в зал, а затем раздаваться нам в столовой после еды. Но моя мать знает, что запретный плод самый сладкий. Время бежит слишком быстро; вот-вот прозвенит звонок, возвещая момент расставанья, а еще столько всего останется нерассказанным! Но мне уже известно, что мать снова будет жить вместе с моим отцом, а поскольку повторное венчание с ним в церкви невозможно, Священный Синод должен представить свое разрешение на одобрение императору, после чего она вновь станет княгиней Шаховской.
24 ноября 1916 года. Институт, по обыкновению пышно, отмечает день Святой Екатерины, и еще никому не ведомо, что это происходит в последний раз. Празднество начинается торжественным богослужением с участием митрополита Петроградского Питирима. Мы одеты в парадную форму. На нас мягкие платья, тонкие фартуки, руки и грудь открыты.
Классные дамы сменили платья темно-синего цвета на шелковые васильковые. Ученицы старшего класса, «les Pepinieres»[29]29
Зд.: «Питомицы» (франц.).
[Закрыть], одеты в серый шелк, и у одной из них на груди красуется золотой вензель императрицы.
Служба продлится четыре часа, и хотя наш класс пользуется преимуществом прийти в церковь на час позже, я завидую подругам, принадлежащим к другим конфессиям: они освобождены от этой церемонии. Нас размещают на хорах, и сверху я вижу, как время от времени та или иная из институток, стоящих в церкви, падает. Ее выносят, и ряды вновь смыкаются и застывают. Тогда мне приходит в голову тоже упасть в обморок, но это получается так неловко, что из церкви меня не выносят, а вместо того моя классная дама нещадно меня трясет, ставит на ноги и обещает наказать.
На обед у нас необычное меню, затем каждой воспитаннице вручают коробку шоколада с императорским гербом от имени вдовствующей императрицы, после чего мы с большим разочарованием узнаем, что ввиду событий императрица Мария Федоровна не приедет к нам с традиционным визитом, и потому в великолепных придворных реверансах, до полного изнеможения нами отрепетированных перед мадам Петц, не будет никакой надобности. В утешение после приема посетителей нас одаривают киносеансом.
За три месяца до крушения того мира, где мы живем, нам показывают на экране «Гибель Помпеи». Под дождем пепла потоки лавы затопляют город, бегут и хозяин и раб, рушатся колонны храмов и стены домов. Чета влюбленных, готовясь к неминуемой смерти, жаждет обменяться последним поцелуем… Мы его не увидим. Рука мадам Петц целомудренно встает между лучом проектора и экраном, охраняя нашу невинность.
В тот самый вечер отважилась я на эксперимент. В нашей отшельнической жизни существовали свои легенды. Согласно одной из них, кто войдет ровно в полночь, с боем часов, в большой зал с колоннами, встанет посередине и трижды повернется на месте, – тот увидит повешенную Екатерину II. Почему? Никто не знал, но все твердо в это верили. «Ты этого не сделаешь», – бросила мне вызов моя подруга Нина де Лазари. «Спорим, что сделаю!»
Я боюсь темноты, боюсь привидений. Но можно ли отступить? Лежа в постели, я не засыпаю, рассказываю сама себе разные истории, чтобы побороть одолевающий меня сон. Смотрю под одеялом на светящийся циферблат часиков – близится полночь, заранее приводя меня в трепет. Встаю. К счастью, коридоры и лестницы освещены, хотя и скупо. Тени наполняют их таинственностью. Я в ночной рубашке и босая. Мне представляется, что я совсем одна в этом огромном здании, погруженном в сон. Малейшее потрескивание паркета – вздрагиваю и трясусь от страха. Спускаюсь по лестнице, с одной площадки на другую. Осмелюсь ли я отворить дверь большого зала, где мне предстоит рандеву с императрицами? Я знаю, что страх – презренное чувство, но он преследует меня всю жизнь. Разозлившись, заставляю себя повернуть ручку двери. Дрожа, вступаю в зал, где все черно, и замечаю, что сквозь высокие окна проникает розоватый свет ночного города. Полная тьма была бы не такой жуткой, как этот полумрак, где различимы два белых овала визави, отделенные один от другого всей длиной зала. Это лица двух императриц. Екатерина II от меня справа – но тут раздается скрип паркета, и я спасаюсь бегством – по коридорам, по лестницам – и зарываюсь в постель…
«Ну как, ты видела повешенную Екатерину И?» – спрашивают наутро подруги. Как бы мне хотелось поведать им, что Екатерина по крайней мере подала мне знак, прежде чем перевернуться вниз головой, но проклятая гордая привычка строго держаться истины требует признать, что я не видела ничего. Легенда не получит подтвержденья благодаря мне!
Подобно новобранцу, жирным красным карандашом я зачеркивала одно за другим числа календаря, считая дни, оставшиеся до рождественских каникул. Наконец настает 20 декабря. Меня вызывают; моя мать приехала и ждет меня в карете. Мы с подругами обнимаемся, обещаем друг другу писать, сочувствуем девочкам, приехавшим из губерний, близких к линии фронта, и тем, чьи родители живут слишком далеко – в Сибири, в Туркестане: всем им предстоит провести Рождество в институте. В дортуаре я радостно расстаюсь с неудобной формой. Какими легкими кажутся мне тонкие фильдекосовые чулки, моя короткая плиссированная юбка и матроска! Настя причесывает меня «по-граждански», заплетая две косы вместо одной, туго стянутой; помогает сменить обувь, напоминающую котурны, на меховые сапожки, надевает на меня мою шубку, шапочку, муфту на шнурке, повязанном вокруг шеи, целует меня, умоляя не простудиться, – а я успеваю сунуть ей подарок. Уже позабыв о строгих правилах, я бегу через холл, где мне кивают бородатые швейцары в мундирах, увешанных медалями и орденами, на крыльце вдыхаю полной грудью городской воздух, а потом сажусь в карету рядом с матерью. Наташа присоединяется к нам, и лошадь трогается легкой рысцой. Знакомые картины захватывают и восхищают меня; после четырехмесячного заточения я упиваюсь зрелищем уличной суеты. По пути приветствую четверку коней барона Клодта у подножья моста, по которому мы проезжаем, и Аничков дворец с красными стенами. Извозчики в длинных тулупах переминаются с ноги на ногу у костра, разведенного на углу площади; на перекрестке стоит на посту пирамидальный городовой; на кресте церкви сидят вороны. Без меня мир не изменился, все такое же, как прежде, только залито синим светом моих очков.
Я снова в квартире на Васильевском острове, вокруг знакомые вещи: в гостиной инкрустированный столик на бронзовых золоченых ножках в виде львиных лап, у камина, где потрескивают поленья, медвежья шкура; уютное тепло разливается от ламп под розовыми абажурами, со мной мои игрушки и мои книжки, и моя свобода… Уже приготовлены к отъезду большие чемоданы. Через два дня мы будем в Проне.
В зимней Проне еще не рассеялись злые чары этого лета. Барский дом, по-прежнему запертый, стоял среди заснеженной поляны. Мы опять поселились на втором этаже хозяйственного корпуса в тесноте и с ощущением недолговечности нашего здесь пребывания, будто раскинув лагерь. Но нам были доступны все зимние забавы, а юности свойственно быстро забывать о трагических событиях. Прогулки в санях, горка и демократичная «ледяшка» занимали наши дни. «Ледяшка» представляла собой деревенский вид спорта, популярный среди крестьянских детей, а поскольку на Западе он не известен, я берусь его описать. Нужно всего-навсего взять большое сито (найдется ли ныне в продаже эта утварь, служившая для просеивания муки?), выстлать дно соломой, обильно полить водой и на ночь выставить сито на мороз. В течение двух-трех суток вы повторяете эту операцию – и в вашем распоряжении готовая ледяшка, с круглым вогнутым днищем, отлично приспособленным для того, чтобы разместить в нем свое седалище. Усевшись на ледяшку и обхватив руками согнутые колени, мы съезжали с горки – в данном случае с самого обыкновенного пригорка, склон которого, политый водой, был превращен в ледяную трассу. Ледяшка неслась вниз с возрастающей скоростью, непрерывно вращаясь. Управлять ее движением не было никакой возможности, и единственная задача заключалось в том, чтобы, достигнув финиша, приземлиться целым и невредимым. Оглушенные, мы вставали на ноги, чтобы повторить эксперимент.
Эта зима окрасилась для меня в синий цвет – цвет моих очков; синими были осыпанные снегом деревья, поля, крыши и прозрачные сосульки, развешанные на них морозом; синими были лица и страницы книг, которые я открывала украдкой.
В нашем окружении появились новые персонажи. По настоянию все того же тульского губернатора мать наняла охранника, отставного жандарма по имени Никита. Его присутствие, постоянно напоминая нам о пережитой драме, не принесло спокойствия, потому что Никита, с его багровой физиономией, грубый, похожий на одинокого кабана, обладал даром вызывать всеобщую неприязнь. Матери приходилось ежедневно выслушивать жалобы слуг, рабочих, крестьян, выведенных из терпения его злобными придирками, но в военное время трудно было найти ему замену, а кроме того, его рвение свидетельствовало о профессиональной добросовестности, в чем вряд ли можно было его упрекать. Короче говоря, Никита принадлежал к определенной породе людей: к тем животным, что с одинаковой преданностью в меру своих сил служат любому режиму.
Тогда же тетя Катя, приехав к нам со своим младшим сыном, по просьбе матери привезла с собой из Петрограда молодую портниху Лидию – очень красивую девушку с правильными чертами лица, темноволосую, с коралловым ожерельем вокруг грациозной шеи. Замкнутая и никогда не улыбавшаяся, Лидия не вступала в общение с домашними, она усердно работала и ничего о себе не рассказывала. Тетя наняла ее без какой-либо рекомендации, положившись на ее приятную внешность, но однажды все же потребовались ее документы, для того чтобы отправить их в город и сделать отметку о новом месте жительства.
По случайности, из-за тесноты нашего жилища, я присутствовала при разговоре между матерью и теткой. Обе выглядели расстроенными.
– Но все-таки, ты представляешь себе? – говорила моя мать. – «Желтый билет»!
По тону, каким она произнесла слова «желтый билет», я поняла, что речь идет о чем-то ужасном. На самом деле этот билет был ничем иным, как удостоверением проститутки.
Лидию позвали в комнату моей матери, откуда она вышла с красными глазами и еще более нелюдимым видом, чем обычно. Мало того, что наша портниха оказалась в прошлом зарегистрированной проституткой: она вынуждена была оставить это ремесло, получив своего рода «производственную травму» – заболев сифилисом. Что бы сделала на месте моей матери нормальная хозяйка? Мать оставила Лидию в доме. Наверное, молодым людям, всегда многочисленным в нашем доме, она открыла правду о несчастной Лидии. Со мной же она ограничилась объяснением, что у нашей портнихи туберкулез, очень опасный для детей, и потому мне нельзя ее целовать и всегда следует помнить об осторожности, чтобы не воспользоваться по ошибке стаканом, из которого она пила. Впрочем, зная о своей болезни, Лидия тщательно следила за тем, чтобы не заразить других.
Добрые дела чаще всего забываются, но на этот раз доброта матери не пропала даром, и в предстоящие нам трудные дни ей доведется оценить признательность Лидии.
Примирение моих родителей к тому времени стало свершившимся фактом, и отец вернулся в Матово. Однако по понятным причинам он не хотел заниматься делами Прони, и матери пришлось самой, вместе с управляющим, приводить в порядок хозяйство в имении. Это вынудило ее отложить наш отъезд в Петроград. Чтобы я не отвыкла от регулярных занятий, она решила отдать меня в ближайшую сельскую школу.
Каждый день кто-нибудь из военнопленных отвозил меня на розвальнях в Дудкино, с собою мне вручался завтрак, и в полдень я делила его с моими товарищами, крестьянскими ребятишками. Я оставалась в школе до четырех часов. На перемене мы высыпали на единственную деревенскую улицу, на свежий воздух, попахивающий дымком из печей.
Обламывая ледяные сталактиты, мы сосали их, как леденцы, и ставили интересный эксперимент: по очереди лизали железную перекладину на двери амбара. Всего одна секунда – и язык щипало, как от ожога, а зрители покатывались со смеху… Сидя у колодца, мы грызем яблоки, качаемся на доске, перекинутой через поваленное бревно, – и перемена подходит к концу. Учительница, дочь пронинского священника, появляется на пороге и звонит в звонок, собирая нас, как наседка своих цыплят.
Школа – это самый красивый дом в деревне. Будто луковки на грядке, сидим мы на грубо обструганных скамейках, впереди – наименее знающие, сзади – самые просвещенные. Четырнадцатилетний мальчик сидит рядом с семилетним, и оба учат азбуку. В школе жарко, карандаши скрипят по грифельным доскам; новички, высунув языки от усердия, переписывают: «мама», «тятя»; те, кто ушел вперед, хором читают наизусть: «Зима!.. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь; его лошадка, снег почуя, плетется рысью, как-нибудь». Конечно же, Пушкин!
За деревянной перегородкой – комната учительницы, где под потолком покачивается керосиновая лампа, которую она зажжет, когда мы разойдемся. Перед низкими оконцами растянулась унылая улица, окаймленная избами. Девушка ходит вдоль скамеек и парт, исправляет ошибки, подсказывает, объясняет; наверное, она с грустью вспоминает о той поре, когда она сама училась в тульском епархиальном училище, и, быть может, мечтает, что в один прекрасный день отец выдаст ее замуж за молодого семинариста (согласно правилам, им полагается жениться до рукоположения), и он увезет ее в другой затерянный уголок бескрайней России. Она терпелива и спокойна, единственная «барышня» в среде крестьян, – а они несут ей то яйца, молоко, сало, то отрез холста в благодарность за то, что она занимается с их детьми. Но она знает: с наступлением первых погожих дней школа опустеет. Опять начнутся полевые работы, и родители, считая образование ненужной роскошью, которая может отбить у детей охоту к тяжкому труду, запретят им продолжать ученье.
А мне так же легко освоиться в дудкинской школе, как в Екатерининском институте, – может быть, даже легче. Я, конечно, опережаю своих школьных товарищей в интеллектуальном развитии, но я не самая умная среди них – и знаю это. Некоторые способнее меня, и все более прилежны. Они приходят в школу по собственному желанию, и кому-то из них стоит большого труда добиться на то родительского позволения. Они никогда не бывали в городе, и им знакомы только эти деревни да поля без конца и края. Перед ними, как когда-то передо мной, открывается дверца в широкий мир. Будут ли они счастливее меня? Их будущее так же неопределенно и чревато опасностями, как и мое.
Мы выехали из Прони в Петроград только во второй половине января. Дмитрий уже там. Ему четырнадцать лет, и он способен путешествовать самостоятельно, не нуждаясь в провожатых. На перроне епифанского вокзала передо мной возникает в ночи тяжелый пыхтящий паровоз – в этом чудовище нет ничего аэродинамического, оно выплевывает пар, алеющий отблесками топки, подобной драконьей пасти, а машинист с почерневшим от угля лицом бросает в нее пищу. Опасаясь, как всегда, морской болезни, я не тороплюсь идти спать в купе, обтянутое красным бархатом, задерживаюсь на площадке: здесь трясет, но это приятнее, чем мягкое укачивание спального вагона. Вытянувшись на кушетке, я стараюсь побороть тошноту, и мятные пастилки одна за другой тают у меня во рту. Поезд проезжает маленькие станции, останавливается на прочих, а на перегонах тянется все тот же пейзаж, плоский и белый, освещенный луной.
По безмолвным просторам огромной страны еду я на последнее свидание с Петроградом.