Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 62 страниц)
Роль Нины Клепининой на съезде оказалась чрезвычайно важной. Для краткости не буду останавливаться подробно на различных представленных на съезде позициях. Скажу только, что мой муж принадлежал к группе, составлявшей православное крыло движения, а во главе «уклонистов» стояла Нина Клепинина. Не знаю, какие доводы подействовали на Савицкого, выбор которого при голосовании оказался решающим, но факт тот, что в последнюю минуту он предложил всем присутствующим присоединиться к позиции Клепининых.
Если при открытии съезда мы все встали, чтобы почтить минутой молчания убитых в СССР за евразийское дело, то на заключительном заседании мы могли бы точно так же поклониться будущим жертвам, из которых некоторые сидели тогда за одним столом, но принадлежали к разным, противостоящим друг другу направлениям евразийского движения.
Дело этим не завершилось. Во время съезда Святослава выбрали в Президиум, у него появились новые обязанности. И, в силу этих новых дел, он очень скоро пришел к мысли, что история с еженедельником «Евразия», то есть «большевизация» евразийства, могла повториться.
Поэтому он усилил бдительность и предостерег Савицкого о возможности советской инфильтрации в Евразийство, а также сообщил ему, что Яновский был связан с коммунистической организацией, пропагандировавшей возвращение эмигрантов в СССР. Позже эти сведения были подтверждены, и на этот раз из весьма «компетентных», как принято говорить, бельгийских источников. Надо сказать, что и в СССР в ту пору были евразийцы, а, кроме того, иногда туда отправлялись с определенными заданиями евразийцы из эмигрантов. Сам профессор Савицкий ездил в СССР дважды и не подозревал, что эти путешествия были возможны лишь потому, что его проводники состояли в сговоре с тайной советской разведкой, а ей было удобнее, таким образом, проследить за его связями внутри страны. Капитан Арапов, красавец-офицер из кавалергардов, неоднократно посещавший нас в Брюсселе, был расстрелян при таинственных, так и не выясненных обстоятельствах. Некоторые «внутренние» евразийцы тоже были расстреляны или сосланы в 1933-м году, во время ежовщины. Сегодня же стало известно (об этом говорит и Джеффри Бейли в своей книге «Война советских спецслужб»), что советская ветвь евразийского движения действовала как мнимая подпольная группа в составе организации под названием «Трест» и что ею были созданы собственные центры, которым предписывалось поддерживать связь с евразийцами-эмигрантами.
Разумеется, никаких документальных доказательств двойной игры Яновского мой муж представить не мог. Но и молчать он не имел права. Он дал знать в Прагу обо всем, что ему стало известно, и попросил своих коллег рассмотреть этот вопрос на ближайшем заседании Президиума, которое должно было состояться в Париже, в Исси-ле-Мулино, на квартире у Клепининых.
На сообщение Святослава Клепинины реагировали с возмущением. Они заявили, что такое бездоказательное обвинение совершенно неприемлемо и равносильно клевете. Профессор Алексеев по причинам, известным ему одному, встал на сторону Клепининых. Профессор Савицкий уступил по слабости характера, хотя и предполагал, что мой муж был прав. Третий член Президиума не сомневался в том, что Святослав сообщил вполне достоверные сведения, но склонился перед мнением большинства. Святослав немедленно и с большой горечью вышел из Президиума и надолго отошел от всякой политической деятельности.
Вскоре скрытая до времени правда стала явью. Перенесемся на несколько лет вперед, в 1937 год. Всем совершенно было ясно, хотя в некоторых кругах и закрывают на это глаза, что мир находился на пороге кровавых испытаний. Как всегда в подобные моменты, спецслужбы удваивают свою активность и, следовательно, понемножку ликвидируют тех, кто им мешает, при обстоятельствах, вовсе не похожих на перипетии в фильмах о Джеймсе Бонде.
Мне, верно, на роду было написано встретить на протяжении жизни не одного убийцу… Среди них был Сергей Эфрон, муж Марины Цветаевой, поэт; о нем я говорила раньше. Он был одним из прокоммунистически настроенных евразийцев – редакторов еженедельника «Евразия». Участник Белого движения, он после разгрома Белой армии приехал в Прагу, где поступил в университет, а затем вместе с Мариной обосновался в Париже. Я встречалась с ним несколько раз, он казался мне человеком весьма заурядным. Знаю, кое-кто его прозвал «глупым «верблюдом». Что побудило Сергея Эфрона добиваться возвращения в СССР: ностальгия ли, желание ли положить конец неопределенности эмигрантского существования? Так или иначе, для этого требовалось искупить прежние грехи, в том числе и принадлежность к Добровольческой армии. Этим, видимо, и объясняется, что Эфрон приложил руку (по заказу, конечно) к советизации «Евразии», которая стала постепенно сползать в коммунистическое русло. Но этого оказалось недостаточно. Начиная с 1934 года Сталин уже решил пойти на сговор с Гитлером.
Один из его агентов по имени Игнатий Рейсе был в курсе тайных переговоров СССР с гитлеровской Германией[60]60
См. кн. Джеффри Бейли «Война советских спецслужб». (Прим. автора).
[Закрыть]. Но Рейсс дезертировал из советских спецслужб, и его бывшему коллеге Кривицкому поручили его убрать. Кривицкий же предпочел последовать примеру Рейсса (позже, в 1941 году, его убьют в США советские агенты). То, чего не захотел сделать Кривицкий, совершил в 1937 году Сергей Эфрон. Такова была плата за обратный билет на родину.
Марина Цветаева, которой он, естественно, об этой своей деятельности ничего не рассказывал, по цельности своей натуры тайным агентом никогда бы стать не смогла. Полиция допрашивала ее очень вежливо, что свидетельствует об уме французских полицейских чинов, проводивших дознание по делу об убийстве Рейсса и последовавшем за ним исчезновением Сергея Эфрона. Марина Цветаева, при всех обстоятельствах поэт, произнесла чисто цветаевскую фразу в защиту своего мужа: «Его доверие могло быть обманутым, мое доверие к нему непоколебимо». Я еще вернусь к Марине Цветаевой и к трагической судьбе всей ее семьи – судьбе, уготованной самим Сергеем Эфроном. Подобно всем прочим, замешанным в кровавых тайнах ГПУ – НКВД, он погиб от рук своих хозяев.
Блистательный маршал Тухачевский, в прошлом офицер лейб-гвардии Семеновского полка, в котором служили в свое время и некоторые евразийцы-эмигранты, в 1937 году, видимо, как-то соприкоснулся с идеологией евразийства. Тухачевский, по словам его биографов, терпеть не мог теории, но любил новшества и эксперименты. Он с недоверием относился к «гнилому Западу», который воспринимался крайне враждебно и некоторой частью евразийцев. Можно предположить, что евразийство привлекло его тогда своей новизной, вероятно, так же, как позже привлечет его нацизм. Из всех жертв громких политических процессов эклектик и прагматик Тухачевский – единственный, кто умер, не признав себя виновным и не прося о помиловании или о смягчении приговора.
В январе 1937 года был убит в Париже Дмитрий Навашин, который был знаком и с генералом Скоблиным[61]61
Он был причастен к похищению генерала Миллера. (Прим. автора).
[Закрыть], и с Александром Гучковым, бывшим министром Временного правительства, дочь которого в ту пору была женой Петра Сувчинского, ранее состоявшего в редколлегии еженедельника «Евразия». И раз мы заговорили о Скоблине, этот разговор нас снова приведет к Клепининым; с ними связан один мой поступок, правильность которого я по сей день перед своей совестью не разрешила.
23 сентября 1937 года в Брюсселе мы раскрыли газеты и с возмущением узнали о том, что был похищен генерал Миллер. Менее чем за десять лет два русских генерала были похищены прямо в Париже, а виновники похищения бесследно исчезли! Эмигранты встретили это известие с изумлением и гневом. А нас особенно поразило то, что, как сообщали газеты, среди разыскиваемых в связи с этим преступлением лиц были супруги Клепинины. Этим многое объяснялось, и в частности то, что в деле Яновского, которое повлекло за собой выход моего мужа из Президиума евразийского движения, именно Клепинины сыграли решающую роль, обвинив Святослава в клевете и встав на защиту «непорочного» Яновского.
Мы жили тогда в доме № 4 по улице Вашингтона, опять-таки неподалеку от авеню Луиз. После обеда я вышла за покупками. Внезапно на остановке трамвая на углу авеню Луиз и улицы Байи вижу группку из четырех человек: Клепинины, с ними Василий Яновский и Николай Перфильев. Никакого трамвая поблизости нет. Все четверо явно взволнованы; они тихо совещаются между собой, не глядя по сторонам, и меня не замечают. За считанные минуты мне нужно решить для себя нравственный вопрос. Несомненно, похищение генерала Миллера – преступление, равносильное убийству. Враги моего мужа у меня в руках: достаточно мне подойти к уличному полицейскому, находившемуся совсем недалеко, на противоположном конце авеню Луиз. Отвращение, которое многие испытывают к полицейским, мне не свойственно; не будь их, жизнь стала бы невозможной, и я благодарна им за то, что они есть. Но пособником полиции я не была никогда – это не мое амплуа. С другой стороны, человек, в высшей степени достойный уважения, по всей вероятности, уже мертв, а ответственны за это – та женщина и трое мужчин. Я их вижу, а они меня – нет, они все еще шушукаются.
Я не двинулась с места – но до сих пор так и не знаю, правильно ли я поступила, что не донесла на них. Меня остановило опасение, что я хочу свести с ними личные счеты. Я терпеть их не могла, и мне было бы очень приятно узнать, что они по крайней мере в тюрьме. Но сегодня я иногда думаю, что не исполнила своего гражданского долга…
«Помилованные» мной Клепинины от возмездия не ушли. По дошедшим до нас, но не подлежащим никакой проверке слухам, Николай Клепинин незадолго до смерти сошел с ума, а Нина Клепинина была расстреляна большевиками в СССР. Опять-таки в книге Джеффри Бейли (написанной, кстати, очень увлекательно) я нашла упоминание о сношениях генерала Скоблина с евразийским движением, и я не сомневаюсь, что такая связь установилась именно с группой Клепинина. Нити этого заговора приводят каждый раз к краснолицей великанше, которую уже в 1932 году разоблачил волей случая мой муж.
В 1937 году один из членов Президиума написал моему брату, тогда священнику в русской церкви в Берлине. Он хотел просить прощения у моего мужа и просил содействия. Святослав, конечно, простил его, после чего получил два длинных и трогательных письма: они хранятся в моем архиве. «Я оскорбил Вас, – писал он, – так как был глупее, доверчивее и слабее, чем предполагал». Когда Красная Армия обрушилась на страны Восточной Европы, автор этого письма, равно как и профессор Савицкий – большой ученый, но и большое дитя, – были увезены и заключены в советские лагеря. И слабых не всегда щадит карающий меч.
Ничто, вероятно, не обнаружило так ясно трудности и вместе с тем трагедию подпольных эмигрантских организаций, как дела генералов Кутепова и Миллера. Ничто не служит в то же время лучшим доказательством того факта, что подрывная деятельность обоих генералов не была лишена шансов на успех. Советы никогда не помышляли о том, чтобы как-то «обезвредить», скажем, Милюкова или Керенского, хотя первый играл в эмиграции очень видную роль.
Вспоминая сейчас эти события, о которых обычно думаю мало, обнаруживаю, сколько же привелось мне в жизни встретить роковых личностей. Плевицкая пела на благотворительных концертах, устраиваемых моей матерью во время войны 1914 года… Вынесенный певице приговор был, как мне кажется, не совсем справедливым. Очень неумело защищал ее адвокат Филоненко, он раздражал суд своей иронией. Умерла Плевицкая в тюрьме, покинутая всеми, кто прежде так ее превозносил. Участие ее в этом преступлении было очевидным, однако не выходило за пределы участия жены в делах обожаемого мужа (Скоблина), а закон не может карать жену за отказ давать показания против своего мужа. Из всех преступников, замешанных в деле генерала Миллера, попала в руки правосудия она одна, в то время как истинно виновные, скрывшись за посольскими стенами, оказались в полной безопасности.
Каким образом человек становится предателем? И почему? Только предатель мог бы дать ответ на этот вопрос, удивляюсь, что в наш век, когда в моде самые дурно пахнущие литературные исповеди, подобного рода признания еще никто не написал.
В 1932 году, после того как мой муж вышел из Президиума евразийского движения, я оказалась, в некотором роде волею судеб, вне какой бы то ни было политической деятельности. Что для моего мужа было испытанием, то мною воспринималось как освобождение. В схватке победили люди с грязными руками. Но Запад был здесь, рядом, и мне хотелось впитать некоторые его положительные черты, хотя он вовсе не был для меня абсолютным идеалом. Прежде всего мне требовалась необходимая для любой работы дисциплина. Я же была склонна к мечтательности и лености. Правда, и в том, и в другом нуждается писатель. Обстоятельства моей жизни не оставили мне никакого досуга (я и по сей день его лишена), но по крайней мере мне следовало найти разумный способ сочетать разнообразные виды деятельности, которыми приходилось заниматься. В тот период моей жизни я жаждала освободиться от наследия Достоевского, от его хаотического мира, где кипят страсти, где поставленные перед человеком задачи слишком уж широки. Я желала определить для себя хоть какие-то границы, установить хоть какие-то пределы. Нестерпимо скучными казались мне чисто светские собрания с их бессмысленной болтовней. Лишь возраст научит меня их терпеть без особого раздражения.
Тем не менее общение с людьми мне было просто необходимо. Вскоре мы оба нашли такую возможность в среде бельгийской интеллигенции, и прежде всего в доме профессора Фиренса-Геварта и его жены Одетты – у нее были удивительные, веселые и живые глаза. Поль Фиренс был человеком олимпийского масштаба. Об искусстве он знал решительно все, ему мы обязаны – я и муж – открытием Жоржа де ля Тура, одного из величайших художников мира. Дом Фиренсов был местом международных встреч. Здесь мы познакомились с китайским ученым доктором Сие, с несгибаемым врагом Муссолини графом Сфорца, с Евгенио д'Орсом, с Жаном Кассу. Когда наступили мрачные дни 1940 года, вспомнил ли Жан Кассу о некоторых своих парадоксах, которые, как мне кажется, он использовал позже в одной из своих книг? В ту пору он, скажем, утверждал, говоря об инквизиции, что палачей порождают безумство жертв и их непреклонность. Евгенио д'Орс, первый испанец, встреченный мною в жизни, блистал, как фейерверк, даже когда метал игрушечные стрелы в саду у Фиренсов, на их вилле в Брабанте.
Как я жалею теперь, что не записала всех рассказов Поля Фиренса, который провел молодость в Париже и вращался в двадцатых годах в парижских литературных кругах. Теперь, чтобы воспроизвести некоторые из них, мне приходится полагаться лишь на свою память. Вот, например, что он рассказывал о дискуссиях в Понтиньи, откуда он незадолго до того вернулся. Польская дама, некая госпожа Абрамсон, говорила, что одни люди предрасположены к общественной деятельности, а другие, напротив, к одиночеству, что, впрочем, общеизвестно. «Но иногда, – продолжала она, – одинокому человеку хочется заняться общественной деятельностью, хотя природа его никак к этому не располагает», – и, обращаясь к присутствующему Андре Жиду, госпожа Абрамсон попросила его поделиться на сей счет своим личным опытом. Жид дремал, посасывая леденец. Он встряхнулся и сказал:
– Да, иногда у человека возникает желание заняться общественной деятельностью, и это делает его очень несчастным.
Поль Фиренс знавал в молодости Поля Морана, Мориака, Кокто, Радиге, Пикассо, Матисса и многих других. О Радиге он рассказывал, что тот проявлял, несмотря на свою молодость, замечательную внутреннюю независимость, хотя он и вращался в среде снобов-интеллектуалов. Вот один эпизод, который я запомнила. Кокто, вытянувшись на кровати, плохо говорит о Жиде. Радиге на это: «А я нахожу, что Жид – великий французский писатель». Кокто (скорбно): «Вот как! Даже лучшие друзья тебя не понимают! Жид вовсе не писатель… и т. д.». Радиге: «Нет, Жид – прекрасный французский писатель!»
Опять-таки у Фиренсов музыкант Жан де Шастэн рассказывал, что присутствовал на обеде, на который были неудачно приглашены одновременно Елизавета Бельгийская и госпожа де Ноай. Поэтесса не закрывала рта и не дала королеве вставить ни единого слова. С тех пор Елизавета отклоняла любое приглашение, если только среди гостей должна была появиться автор «Бесчисленного сердца».
В Брабанте, в Риксенсарте, жил вместе с женой, смуглянкой Бланшетт, и тремя дочерьми поэт Мело дю Ди. Он был прециозным поэтом, другом Жана де Бошера. По моей просьбе он согласился взвалить на себя перевод нескольких стихотворений Пушкина.
Еще мы бывали в салоне у мадам Дестре, или Мими Дестре, вдовы министра Дестре, который, посетив Россию, написал книгу о русской революции; весьма некстати назвал он ее творцов «растопителями снега». Весь светский, интеллектуальный, артистический и политический Брюссель собирался у доброй Мими Дестре. Носила она невероятные шляпы, придававшие ей сходство с похоронной или, менее мрачно, с цирковой лошадью. Она отличалась каким-то детским снобизмом и, сверх того, большой рассеянностью. Так, однажды, когда журналист Ришар Дюпьерё с кем-то из гостей рассуждал о знаменитой бельгийской семье Мерод, госпожа Дестре выпалила походя, с обычной своей порывистостью: «Вы говорите о Меродах?» На что насмешник Дюпьерё ответил: «Да, мы спорим о том, в каком веке они прибавили к своей фамилии букву «о»[62]62
Игра слов: если отнять от фамилии Мерод букву «о», получится малоприличное
французское ругательное слово. (Прим. перев.).
[Закрыть]. И госпожа Дестре поспешила ответить: «А я знаю! А я знаю! В четырнадцатом! Мне сама принцесса говорила!» В другой раз, после ученейшего доклада Луи де Бройля – это было событие, и все брюссельские дамы кинулись на доклад, кроме меня, так как я знала, что ничего не пойму, – она сказала моему мужу: «Ах! Как удивительно! Какая ясность изложения! Как все было интересно!» На что мой муж, шутя, заметил: «Да, вы правы, но мне кажется, что он слишком уж увлекся своей теорией квантов!» И Мими Дестре тут же согласилась с таким странным суждением!
Как-то раз госпожа Дестре с одной своей знакомой явилась к нам в шесть часов вечера, когда и я, и муж болели гриппом и лежали в постелях. Оказывается, она где-то нашла наше прошлогоднее приглашение и пришла на наш скромный прием с опозданием ровно на один год.
«Принимать» нам было не по средствам, но мы любили собирать у себя всех желавших; думаю, в Брюсселе мы были единственными, кто не считался с политическими взглядами приглашаемых; у нас бывали вперемешку и католики, и либералы, и социалисты, а позже даже один или два рексиста. Неугомонный депутат-социалист Луи Пиерар добивался от Министерства юстиции разрешения установить на тюрьму, в которой в свое время сидел Верлен, мемориальную доску приблизительно следующего содержания: «Сие заведение было почтено пребыванием в нем поэта Верлена». Тот же Пиерар помогал мне разыскать в Остенде следы Николая Васильевича Гоголя, будто бы написавшего там одну или две главы «Мертвых душ». Но в архивах об этом ничего найдено не было.
После роскошных обедов у родителей поэта Тео Леже мы собирались в гостиной, где слушали, как министр Поль Крокар комментирует события текущей политики или как увлеченный и увлекательный Жак Пиренн рассуждает об истории. Однажды вечером какой-то скучнейший писатель, член Королевской Академии, пришел к Леже читать отрывки из своего романа. Чтение продолжалось очень долго. Жак Пиренн сидел в гостиной у самой двери и украдкой проскользнул в соседнюю комнату. Появился он лишь тогда, когда раздались наши вежливые хлопки. И не без ужаса услышали мы голос мадам Пиренн: «Жак, а вы, кажется, не слышали последней главы? Мы попросим господина X. прочитать нам ее снова». И на этот раз Жаку Пиренну не удалось избежать наказания, как, впрочем, и всем нам.
Но оставим гостиные и, немного переменив обстановку, перенесемся в другие места. Мои самые красочные воспоминания о Бельгии относятся не столько к Антверпенской выставке, очень живописной, где в деревне «Старинная Бельгия» посетители попадали в мир Иорданса и Брейгеля, сколько к моим прогулкам в компании Рене Мерана в квартал Мароль, и, в особенности, к нашим походам к Тоону Четвертому, в узкий и темный Варшавский тупик, где он продолжал древнюю традицию кукольников.
Наблюдать за маленьким залом было не менее любопытно, чем за происходившим на сцене. В первых рядах сидели мальчишки; на задних местах – рабочие в картузах и простоволосые женщины необычайно крепкого телосложения. Никакой Бертольт Брехт не мог бы доставить этим зрителям того удовольствия, какое они получали от пьес, сочиненных или адаптированных самим Тооном на «брюсселерском» диалекте с примесью фламандского и французского и со множеством чисто «марольских» выражений, сохранившихся, видно, со времен Уленшпигеля и его бедняков-оборванцев. Зал погружался в темноту, и оживала сцена; восторженные вздохи вырывались у публики при появлении персонажей или при смене декораций, хотя почти каждый присутствующий прекрасно знал весь репертуар и мог бы сам по ходу действия подать любую реплику. Вот Женевьева Брабантская беседует на марольском наречии с закованным в доспехи рыцарем. Вот дворянин XVIII века, очень довольный окружающей его роскошью, прохаживается по своей гостиной со словами (привожу их в фонетической транскрипции): «Shoene groote salon»[63]63
Прекрасная большая гостиная. (Простонародный брюсселерский диалект, смесь французского с фламандским.) (Прим. перев.).
[Закрыть]. Декорации меняют, как в современном театре, на глазах у зрителей. Стены гостиной улетают, причем видны поднимающие их руки, и мы оказываемся на лужайке, где два молодца скрещивают шпаги под громкие удары листов железа за кулисами. «Давай, давай!» – кричит какой-то мальчишка. Завсегдатай комментирует: «Вот-вот! Сейчас он его убьет, чтобы жениться на Розалиндекс!» Лето, и нас грызут блохи. Во время антракта мальчишки прямо в зале играют в «жучка», какая-то женщина ест жареные ломтики картофеля из промасленного бумажного фунтика. Мы идем поздороваться с Тооном в его владения за кулисы. Там тесно, всюду трупиками лежат марионетки. Текст пьес сочинен самим Тооном; он аккуратно записан в толстые школьные тетрадки, сильно потрепанные от длительного употребления. Тоон – рабочий, он отдает все свободное время любимому делу. У него впалые щеки, он кашляет. Скоро болезнь заставит его покинуть это поприще.
Мы идем выпить с ним по кружке пива в одно из многочисленных кафе, где знаменитый закон социалистов запрещает продажу спиртного. Пиво пенится в кружках. К нему можно купить мелких и жестких, словно резина, улиток. Заметно, что в этих краях к фламандской крови когда-то примешалась испанская: то в мужчине, то в женщине угадывается сходство с уроженцами Кастилии или Арагона. В воздухе пахнет пивом, подгоревшим на сковороде маслом. В нашем мире, где постепенно стираются всякие различия, где все континенты все более походят один на другой, квартал Мароль сохранил свое истинно бельгийское лицо.
Я не переставала писать по-русски для эмигрантских журналов и газет» но общение мое с бельгийскими поэтами привело к тому, что я постепенно, сперва очень робко, начала что-то делать для франкоязычных бельгийских изданий; иной раз меня даже переводили фламандские газеты. В Бельгии очень любят словесность, об этом свидетельствует множество небольших журналов, называемых «Орфеонами». Первым принял меня «Тирс» Леопольда Рози, затем «Авангард». Писала я и литературно-критические статьи для «Ле Руж е ле Нуар», в другое периодическое издание давала свои новеллы. Прочитала по-французски и первую свою лекцию «Судьбы поэтов» – об Александре Блоке, Есенине, Маяковском, Гумилеве…
Вскоре я вошла в группу, выпускавшую «Журналь де Поэт», куда меня ввел мой друг Рене Меран. Но есть в моей натуре некий изъян, он мешает полностью слиться с любой группировкой, какой бы она ни была. Боюсь, я не вполне слилась и с этой, которой руководил Пьер-Луи Флуке. Однако я там нашла себе друзей: Шарля Мюншёра, Эдмонда Вандеркаммена и других… Сотрудничала я и с журналом «Сите Кретьен», и в 1936 году он опубликовал довольно длинную мою статью о Владимире Набокове – первую, я думаю, о нем, а по-французски – наверняка. В 1937 году я написала по-французски для «Сите Кретьен» биографию Пушкина, приуроченную к столетию со дня его смерти, а в серии «Журналь де Поэт» вышел небольшой юбилейный пушкинский сборник, в котором участвовали профессор Гофман, Глеб Струве, Вл. Вейдле. Переводя Пушкина, я сотрудничала с не знавшими русский язык поэтами, среди которых были Рене Меран, Поль Фиренс, Мело дю Ди… Прочие переводы принадлежали перу профессора Лиронделя, Владимиру Набокову, Роберту и Зените Вивье… Этот юбилейный сборник, посвященный Пушкину, стал сегодня библиографической редкостью.
Ну и конечно, любопытство влекло меня в мир, для меня закрытый, – в мир фламандской литературы. Мы подружились с Францем де Бакером, с Реймоном Брюлезом. Знакомы были и с Тусеном ван Буларом и другими. Благодаря им я открыла для себя Гидо Гезеля и Вонделя, а книги Кроммелинка и Мишеля де Гельдероде, хоть они и писали по-французски, как и Шарль де Костер, познакомили меня с Фландрией.
Признаться, я искала для себя родину более осязаемую, чем та, какой стала для меня страна, где я родилась. В своих архивах я нашла текст, написанный мною в те годы для одной проводившей опрос брюссельской газеты. Он представляется мне характерным.
Вот как я ответила тогда на вопрос: «Какой ваш любимый уголок в Бельгии?»:
«Позволительно ли нам, живя в стране, великодушно нас принявшей, вспоминать о другой, которая нас отвергла, забыла, прокляла? Если нет, то обойдусь без позволения. Вот уже шестнадцать лет как я ищу в Бельгии просторные печальные равнины, ищу леса с непомятой травой. Бывало, я узнавала мое детство в Кампине, где-то между Геелем и Меркспласом (в этом краю безумных, краю бродяг), или в местности, именуемой Пюль, окутанной такой чудесной тишиной; автомобилисты ее избегают из-за ухабистой, разбитой дороги. Да, летом Фландрия пахнет медом и хлебом, и сквозь дымку пробиваются ее фольклорные краски. И в Валлонии я тоже знаю укромные уголки. Улыбается лес Сент-Хюбер, вот усеянная солнцем поляна… Но в приглянувшиеся мне места я ни за что не вернусь. Жизнь в том и состоит, чтобы искать и помнить. Но не в том, чтобы возвращаться к минувшим радостям и огорчениям, к тем же пейзажам, к тем же лицам. И если мы полюбили что-то или кого-то, нет тому определенной причины. Просто вдруг мы ощутили гармонию между собой и страной, краем, человеком и так исполнились миром и блаженством (или, напротив, горем и тревогой), что эти чувства выплеснулись наружу и, перекрыв все, стали Мечтой».
И вот кончилось тем, что я стала грешить стихами и частенько публиковать отдельные стихотворения, а через год их набралось даже на целый сборник. Хвастаться мне тут нечем. Вдруг мне представилось, что сочинять современные стихи не так уж и сложно, и я потеряла к ним всякий интерес.
Однажды за ужином в «Журналь де Поэт» я встретила Шарля Плиснье. В этом человеке дела, пикардийце, адвокате, было столько бьющей ключом жизненной силы – необычной для бельгийца, что это сразу привлекло мое изумленное внимание. Он тогда еще не получил Гонкуровскую премию, но и в своей стране, и за ее пределами был уже знаменит, чем был обязан не только активному коммунистическому прошлому, но и тому, что много путешествовал. Где он только не побывал – и в Болгарии в 1925 году для того, по его словам, чтобы «чуть-чуть подорвать собор в Софии», и в Сирии в 1926 году, чтобы «чуть-чуть поджечь Дамаск». К счастью для нашей дружбы, я встретилась с ним в тот момент, когда его жизнь делала крутой поворот, снова приведший его к вере. У него был яркий цвет лица, живые глаза, непокорные волосы, а трубка – эта принадлежность спокойных мужчин – не очень-то к нему шла. Плиснье царствовал – в буквальном смысле слова – над целым «двором» услужливых поклонников. Его жена Алида на него молилась, и Шарль хорошо знал, чем ей обязан. На квартире у Плиснье поэт Сади де Гортер и целая когорта учеников ловили в благоговейной тишине каждое слово мэтра. Я очень ценила Плиснье – больше как человека, нежели как писателя, и считала, что обстановка, которой он себя окружил, несколько утрирована. Он был достаточно умен, чтобы не обижаться на мою прямоту, даже тогда, когда я его упрекнула в том, что он создал вокруг своего обращения к вере слишком уж много шума. Но писатели, впрочем, как и художники (вспомним Фужиту), с трудом отказываются от своего «имиджа». В Шарле Плиснье я ценила его великодушие, милую расположенность к людям, и мне было необычайно приятно написать предисловие к его роману «Фальшивые паспорта», вышедшему в 1948 году в издательстве «Клёб Франсе дю Ливр». Но когда в 1937 году в Париже – как раз за «Фальшивые паспорта» – он получил Гонкуровскую премию, к нему пришла более громкая, чем в Бельгии, слава, и она-то отдалила нас друг от друга. Он отдался ей со всей пылкостью своей натуры. Вновь мы увиделись с ним позже, уже после войны. Он тогда жил на своей ферме в департаменте Сен-е-Марн. Потом он опять исчез, а перед нашим отъездом в Марокко вдруг позвонил. Он узнал, что мы уезжаем, и хотел со мной повидаться. Мы встретились в кафе на Елисейских полях. Болезнь уже наложила на него свой отпечаток. Создалось впечатление, будто он пришел со мной проститься.
Вспоминая Шарля Плиснье, не могу обойти молчанием его дом в Оэне, около Ватерлоо, оэновские пироги с творогом и с яблоками, наши схватки в японском бильярде – они осложнялись тем, что ни он, ни мой муж не умели проигрывать.
В том же Оэне, где родился поэт и писатель Роберт Гоффен, был устроен однажды поэтический праздник «Конюшня Пегаса» – приятное франкоговорящее собрание на лоне природы поблизости от «мрачной равнины» Ватерлоо, как назвал ее Виктор Гюго; там рыкающий Лев обратил навечно в сторону Франции, к великому недовольству валлонов, свой угрожающий зев.
В 1955 году мне довелось написать несколько статей для журнала «Аж Нуво», который издавал Плиснье в Париже. А в 1945-м, когда я вернулась из Англии, он прислал мне свой роман «Матрешка», который посвятил мне, чем очень меня тронул. Русские персонажи «Матрешки» кажутся мне преувеличенно русскими, да к тому же они наделены пресловутой «славянской душой», которой награждают нас по любому поводу. Однако Кессель – а он-то русских людей знает лучше – тоже впадает в этот грех. Но вот эпиграф, выбранный Плиснье для его книги, я целиком принимаю на свой счет. Он взял его из Монтеня: «Били меня со всех сторон: для гибеллинов был я гвельфом, для гвельфов – гибеллином».