355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Шаховская » Таков мой век » Текст книги (страница 31)
Таков мой век
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:24

Текст книги "Таков мой век"


Автор книги: Зинаида Шаховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 62 страниц)

Для западных людей я оставалась иностранкой, русским же казалась чересчур «западноевропейской».

У Плиснье мы встретили как-то раз Виктора Сержа, уцелевшего каким-то образом после сведения счетов Сталина с троцкистами. Передо мной стоял сын (а может быть, он был ему внуком, не помню точно) Кибальчича, одного из убийц царя-освободителя Александра Второго. Не понравились мне его холодные глаза теоретика – очень опасной породы людей. Понятно, ни я, ни мой муж не были в восторге от его манеры рассуждать. Склад ума у него был сухой, не чувствовалось столь ощутимого, как у Шарля Плиснье, биения сердца. Мозг его работал, как машина. Мой муж сказал ему между прочим: «Мы слыхали, что положение рабочих и крестьян ничуть не улучшилось: счастливее они не стали». На что Виктор Серж сухо ответил: «Счастье народа коммунизм в расчет не принимает».

Удивляла меня в те годы реакция на Советский Союз западных интеллигентов, посещавших его. Мне довелось писать о гнусном поступке одного бельгийского врача, коммуниста: он донес на работницу завода, которая отважилась шепнуть ему во время экскурсии: «Не верьте ничему из того, что они говорят, нам живется очень плохо». Но даже если первые туристы ничего столь отвратительного не совершали и оставались беспристрастными, они, на удивление, придавали значение вещам более чем второстепенным. «Вы только подумайте, – говорил мне вернувшийся из Ленинграда поэт и романист Эрик де Олевиль, – в этом городе между булыжниками растет трава!» До травы ли было, когда тысячи людей томились в концлагерях, своим рабским трудом создавали великие каналы и Днепрогэс, разрабатывали колымские рудники…

Нам с мужем случалось вырываться в Париж, что всегда было сопряжено с большими трудностями. Так как паспорта у нас были «нансеновские»[64]64
  Паспорта для беженцев «без гражданства», введенные по инициативе полярного исследователя и общественного деятеля Ф. Нансена. (Прим. перев.).


[Закрыть]
, нам приходилось при каждой поездке из Брюсселя в Париж подвергаться пренеприятнейшим процедурам – например, выстаивать бесконечные очереди среди подобных нам просителей. Во французском консульстве от нас требовали представить письмо от лица, постоянно проживающего во Франции, с поручительством, что мы вернемся обратно в Бельгию. Особая печать на наших документах напоминала нам о том, что мы не имели права поступать во Франции на оплачиваемую работу, а разрешение на въезд никогда не выдавалось более чем на две недели. Если же мы хотели поехать в Италию или куда-то еще, надо было просить о французской транзитной визе, в которой было помечено: «Без права на остановку», что лишний раз напоминало нам о нашем статусе беженцев.

Но вот, наконец, приходило вознаграждение. Опять я оказывалась в Париже, вдыхала с наслаждением его изрядно закопченный воздух – но, если то была весна, в воздухе веяло еле уловимым запахом цветущих каштанов. Набережные еще принадлежали гуляющим и «клошарам», по ним можно было бродить, слушая, как плещется Сена. Парижская улица, если смотреть на нее с террасы кафе, представляла собой нескончаемый спектакль, в котором актеры играли самих себя. Французские родители в то время усиленно пытались – странным, но действенным методом – внедрить своим детям правила той самой пресловутой вежливости, которой славилась Франция. «Здравствуйте!» – говорил ребенок. «К кому ты обращаешься?» – «Здравствуйте, мадам». – «Спасибо». – «Кому ты говоришь спасибо?» – «Спасибо, мадам». А если ребенок забывал это, то легкая, но меткая пощечина тотчас напоминала ему, что хорошие манеры даются нелегко.

Не было в ту пору на парижских улицах ни крутой, ни золотой молодежи, и нам не приходилось встречать на каждом шагу друзей, у которых только что ограбили квартиру. Ночью в городе – в центре во всяком случае – было спокойно. Мне случалось возвращаться одной в два часа ночи пешком через уснувший город, и мысль о возможном нападении даже не приходила в голову. После вечера в Русской консерватории я возвращалась с тогдашней Токийской набережной на Монпарнас через мост, по широким проспектам, потом по узким улицам среди удивительной тишины, ныне навсегда утраченной. Тем не менее город жил своей жизнью, и странные неожиданности подстерегали тебя на каждом углу.

Африка еще не наводнила своими народами французскую столицу, и чернокожих можно было видеть разве что в негритянских танцевальных залах. Как-то вечером на плохо освещенной улице я увидела идущее мне навстречу гигантское существо – как мне показалось, привидение. Да, настоящее привидение: развевалось светлое пальто, и над ним плыла светлая же шляпа, а лица не было… Я едва не закричала, но тут необычное создание поравнялось с уличным фонарем, и я с облегчением вздохнула: это был всего лишь огромный негр…

Спит Париж, но спят в нем не все, и много творится разного… Как-то ночью я возвращалась, не помню откуда, с двумя друзьями по совершенно пустынной улице Риволи. Уже брезжил рассвет, как вдруг мы услышали приближающийся странный грохот. Мы остановились. Это был не гром – раскаты шли не с неба, а будто из недр земли. Вниз по улице, по проезжей части, катили в нашу сторону какие-то непонятные низкорослые существа. Нас было трое, мы решили подождать. Оказалось, это безногие, человек десять, передвигались они в четырехколесных тележках; таких сегодня уже не увидишь. Они держали деревянные опоры, которыми отталкивались от мостовой.

Куда, в какой «двор чудес» направлялись эти обрубки, эта четырехколесная кавалерия? Мы шагнули на проезжую часть, они нас окружили, мы почувствовали себя великанами среди лилипутов. Это могло бы остаться страшным видением, но превратилось в дружескую встречу. Безногие оказались людьми компанейскими, жизнерадостными и объяснили мне, что едут на Центральный рынок, чтобы пропустить стаканчик-другой вина перед сном. Мы выкурили вместе по сигарете «голуаз» и разошлись, каждый в свою сторону.

Раз, гуляя по набережным Сены, я резко остановилась: после недавней операции я не переносила запаха эфира. Никого рядом со мной не было, кроме двух бездомных женщин, матери с дочерью. У молодой лицо дебильное, глаза слезятся, течет слюна. Мать льет немного эфира на чудовищно грязную тряпицу и протягивает дочери: «На, на, понюхай!» – и та жадно вдыхает, а по лицу разливается бессмысленное животное блаженство… Да, не только интеллектуалы балуются наркотиками.

Иной раз во время моих прогулок Париж будто преображается, в нем появляется что-то от Достоевского… Вот молодой бродяга, он неподвижно сидит на скамье, сидит прямо, не развалившись, как принято у этой не желающей себя стеснять братии. Он худ, лицо его серо. Но милостыни он не просит, и я несколько раз прохаживаюсь мимо этой скамейки, не решаясь дать ему подаяние. Наконец отваживаюсь, протягиваю несколько монет, но он не делает ответного движения. Я кладу деньги прямо на скамейку и удаляюсь. Но слышу, как монеты звенят о камень, и оборачиваюсь. Они упали, человек их не поднимает, но встал на колени и, глядя в мою сторону, делает рукой быстрые движения, будто крестит меня. Все это представляется мне тем более странным, что французам подобное не свойственно.

Но даже в Париже Россия не так далеко, как кажется…

С 1932 года я состою в парижском русском «Объединении молодых писателей и поэтов». Таковых немало. Я вижусь с ними в каждый мой приезд либо в кафе «Ля Болле» – самом необычном и, пожалуй, самом грязном во всем Париже, – либо в задней зале другого кафе, на площади Одеон. Там густо пахнет мочой: рядом уборная. Кафе «Ля Болле» стоит того, чтобы о нем немного сказать. Оно находится в тупике Ласточки, поблизости от площади Сен-Мишель. Всем известен Латинский квартал, где со времен средневековья прогуливались буйные школяры и поэты, нередко проклятые. Кафе это и в наши дни осталось как бы средневековым: у его стойки часто коротали время девки и темные личности. Неприятного цвета дверь вела в заднюю залу, отведенную поэтам, и доморощенная надпись на стене напоминала о том, что до нас это место посещали Поль Верлен и Оскар Уайльд. Комната быстро окутывалась табачным дымом. Любопытствующим вход был запрещен. Постепенно появлялись русские поэты, садились на неудобные скамьи и по очереди читали свои стихи, подвергаясь затем критике собратьев, часто немилосердной. Хвалили редко, принято было скорее ругать, особенно новичков. Но каждый яростно защищался. Пока под потолком с желтыми разводами разливалась русская речь, за дверью и особенно внизу, в подвале, происходило много интересного. Атмосфера там напоминала романы Франсиса Карко. Апаши в Париже отошли уже в область фольклора, но фольклор живуч, особенно в тех случаях, когда может служить коммерции. Кепки и нашейные платки еще не успели стать театральным реквизитом; Мистингетт пела «Ты – мой мужик» и щекотала любопытство буржуев и туристов, которые искали в подвале «Ля Болле» настоящую обстановку парижского «дна».

Этот подвальчик был кафе-шантаном. На маленьком подмостке певцы и певицы – такие же незаменимые здесь, как будут «экзистенциалисты» в подвальчиках послевоенных – пели подходящие для данного места песни; раздавались звуки популярного «Жава», и на плохо подметенный пол выходили танцевать эти самые апаши и их подружки, одетые весьма экстравагантно. С наступлением ночи машины и такси подвозили любителей острых ощущений. Женщины в вечерних платьях и сопутствовавшие им мужчины во фраках и смокингах ожидали, не без некоторого опасения, когда же наконец все эти подозрительные личности пустят в ход ножи. Но ссоры никогда не кончались столь трагически, и не случайно: спектакль был тщательно отрежиссирован. Всего было в меру: и переходящих в крик споров, и изысканнейшей площадной брани, и драк, которые быстро гасились специально приставленными для этого «сторонними» людьми. Буйного «артиста» выкидывали вон, и публика продолжала танцевать после щекотавшей нервы интермедии – она вызывала сильные эмоции, хотя ее и ждали. Зрители были в восторге от того, что удалось так легко соприкоснуться с воровской изнанкой жизни.

Непросто говорить о моих бывших собратьях. С некоторыми я подружилась, встречалась с удовольствием, но вне этих сборищ – они казались мне пустыми. Ближе всех я знала поэтов Владимира Смоленского, Юрия Софиева, Довида Кнута, Виктора Мамченко, писателя Ивана Шкотта и Алферова, появившегося среди нас позже. Но дух поэтических радений, будь то в «Ля Болле» или, позднее, в «Селекте» и «Наполи», двух других монпарнасских кофейнях, куда эти потерянные интеллигенты приходили ради «чувства локтя», был мне решительно чужд. Были там группировки, кое-кто сохранял собственное оригинальное лицо, и тем не менее странное и досадное однообразие царило на этих собраниях, где я встречала подвижников изящной словесности. И действительно требовалось немалое мужество, чтобы продолжать какую-то литературную деятельность в окружавшем нас враждебном мире. Жизнь эмигрантских поэтов и писателей была невероятно трудна. Некоторые работали на заводах. Юрий Софиев мыл целыми днями окна и витрины. Смоленский служил в какой-то конторе. Иван Шкотт (дед которого был в свойстве с Лесковым) работал на Северном вокзале на кабестане, а до того был ночным сторожем. Велика была их нищета, и как и на эмигрантских балах, непонятно было, откуда он брался – этот первый франк, который занимали друг у друга клиенты «Наполи» и который позволял им заказать необходимую чашечку кофе, без нее они не смогли бы спорить до самого закрытия кафе о разных проблемах искусства и жизни.

Над умами властвовали и делили свое влияние на молодежь писатели старшего поколения, пользовавшиеся известностью еще в России: поэт Георгий Иванов, ученик акмеиста Гумилева, Владимир Ходасевич – но он не так часто появлялся на ночных сидениях, – Зинаида Гиппиус и Дмитрий Мережковский, эти два «священных кита», принимавших молодежь у себя в Пасси; и, наконец, поэт и критик Георгий Адамович. Влияние Адамовича и Иванова преобладало, оно-то и придавало русскому Монпарнасу тот самый декадентский петербургский тон.

Я же чуждалась любых влияний, входить в группировки отказывалась, и, главное, природа моя противилась всякому проявлению декадентского духа; я понимала прекрасно, что кое-кто их моих собратьев смотрел на меня, как на «аутсайдера». Но не желала «растворяться» и, случалось, играла роль простолюдина, дерзнувшего крикнуть, что король-то гол. Большинство членов объединения были уроженцами небольших провинциальных русских городов. И я находила, что стиль петербургского декаданса не был им к лицу.

Разговоры об искусстве и метафизике за столиком кафе, на голодный желудок, после одной только чашечки кофе – таков был образ жизни русского Монпарнаса. Человек тридцать, заранее не сговорившись, хмуро рассаживались за столиками «Селекта» или «Наполи». Пруст и Бергсон, Блаженный Августин и Джойс соседствовали в их разговорах с Соловьевым, Розановым и Блоком. Часто я ловила себя на мысли о том, что, рассуждая эдак часами о литературе, они эту самую литературу и предавали: лучше уж было бы употребить потраченное время на творчество. Потому-то русский Монпарнас породил главным образом поэзию; прозаиков было мало: проза требует непрерывной работы. Поспешу сказать, что Владимир Набоков, писавший тогда исключительно по-русски, жил в Берлине и к Монпарнасу не принадлежал. Впрочем, монпарнасцы его недолюбливали, и это можно понять: он всегда держался особняком. До войны, в самые трудные для него годы, я была очень дружна с Набоковым. Правда, я тогда безоговорочно восхищалась его талантом. Вероятно, без этого непременного условия он и сегодня никого не стал бы считать другом. А я с возрастом стала смотреть на его творчество более критично.

Из всех монпарнасцев самый оригинальный и тревожный талант был у Бориса Поплавского. Я очень мельком была с ним знакома в Константинополе, когда мы оба были детьми; а когда мы встретились в Париже, меня отдаляло от него то, что он называл духовными своими исканиями, или во всяком случае те средства, которые он при этом применял, да и некоторые черты его характера. Я отказывалась принимать и его святотатство, и его нездоровую тягу к саморазрушению.

У Бориса Поплавского внешность была далеко не поэтическая, а рост, возможно, несколько ниже среднего. Это был крепкий, коренастый молодой человек. Днем ли, вечером ли, он всегда носил темные очки. С некоторыми людьми держал себя дерзко, другим – так было со мной – чрезмерно льстил. И проза, и поэзия его казались мне очень интересными, более того, захватывающими, но в одном я его упрекала: он не желал признавать, что талант – это прежде всего долгое терпение. Его творения, как и он сам, были беспорядочны. Странный это был человек – абсолютная искренность сочеталась в нем с мелочной игрой в ложь. Думается, дар его был близок к гениальности. Его поэзия звучала неподражаемо, как может звучать только талант самобытный. Неоконченный его роман «Аполлон Безобразов» самим названием своим показывает всю противоречивость Поплавского: его желанием было – балансировать между Аполлоновой гармонией и душевной неустроенностью. А в набросках ко второму, тоже неоконченному, роману «Домой с небес» перемешаны гнусность, святотатство и крик души.

Наблюдая, как в шестидесятые годы сотни парижан толпились на выступлениях Евтушенко или Вознесенского, я сожалела о том, что французские интеллигенты проявили так мало интереса к поэтам-эмигрантам, а некоторым из них суждено было с блеском войти в историю русской словесности. Ведь они, вместе горделивые и смиренные, десятилетиями жили бок о бок с французами. Но, насколько мне известно, не было ни одного случая, чтобы кто-то из поэтов-эмигрантов искал сближения с французскими собратьями. Правда, условия жизни не очень-то к этому располагали. Препятствовала, вероятно, нищета их существования, да и горькое чувство, что Франция равнодушна к их судьбе. Однако они жили тут же, рядом. И ни один из французских современников не проявил к ним ни малейшего интереса – вот что драматично. Разумеется, по их мнению, эмигранты выбрали себе место не на той стороне баррикад, они носили на себе клеймо «белых», хотя большинство вовсе не были реакционерами, – вот почему о них не захотела знать та самая Франция, в которой поэты, эмигрировавшие из Испании, нашли такую большую поддержку.

Судьба русских молодых поэтов и писателей так и осталась до конца очень трудной. Борис Поплавский погиб (вследствие несчастного случая или по своей воле – неизвестно) от чрезмерной дозы наркотика. Смоленский, прожив чрезвычайно трудную жизнь, умер от долгой и мучительной болезни, которую переносил с горячей верой. Мой добрый приятель Иван Шкотт – он не эмигрировал, а бежал с советской каторги на Колыме, куда попал как участник студенческих беспорядков 20-х годов, – покончил с собой, так как после пережитого стал глохнуть и слепнуть. Юрий Мандельштам и Юрий Фельсен погибли в нацистских лагерях как евреи. Борис Дикой был расстрелян за участие в Сопротивлении. Юрий Софиев после войны вернулся в Россию, и я его не отговаривала. В течение двадцати или даже тридцати лет он мыл витрины парижских больших магазинов. «Чтобы не было скучно, – говаривал он мне, – я читаю вслух стихи Блока или Тютчева». Политикой он не занимался никогда. В Алма-Ате жизнь его стала несколько легче.

Борис Дикой-Вильде приехал в Париж из пограничной с СССР страны, где оставались очень активные русские меньшинства. Литературная его карьера оказалась недолгой. На русском Монпарнасе Вильде был фигурой своеобразной. Как литератора он себя всерьез не принимал, о чем сказать не лишне. Он был скорее человеком дела и мысли, чем поэтом. Меня поражали, во время моих редких с ним встреч, его глубокие знания во всех обсуждаемых темах и какая-то внутренняя сила, обитавшая в этом голубоглазом юноше. В Париже Вильде учился, и блестяще: он изучил японский язык в Институте восточных языков, закончил Этнографический институт и начал работать в Музее Человека. Сегодня его мученический прах вместе с прахом другого русского сопротивленца, Левицкого, покоится на Мон-Валерьене. Оба они, и Вильде, и Левицкий, организовали в 1941 году группы Сопротивления в Музее Человека[65]65
  Группа Сопротивления при Музее Человека была организована Борисом Вильде и Анатолием Левицким летом 1940 г. (Прим. перев.).


[Закрыть]
.

Но пока еще разыгрывались более глухие трагедии. В те годы интеллектуальный снобизм был так же силен, как и в наши дни, и мода воспринималась с той же наивностью. Так, молодожены из бельгийских интеллигентов, отправившись в свадебное путешествие, сообщали в посланной друзьям открытке, что у них «все происходило» гораздо лучше, чем описано в «Любовнике леди Чаттерлей»; некий русский поэт, приглашая на свидание «родственную душу», холодно писал: «Приходите, у меня раздвоение личности»; а добрая русская домохозяйка Екатерина Бакунина, под влиянием того же «Любовника леди Чаттерлей», произвела на свет роман под названием «Тело». Что касается меня, я находила все это весьма комичным.

На русском Монпарнасе было много евреев. До того времени мне редко приходилось встречать евреев, и великолепный поэт Довид Кнут казался мне тем более интересным, что стержнем его поэзии – как и живописи Шагала – была причастность к жизни русского еврейства, дотоле мне совершенно не известной. Маленького роста, смуглолицый, Довид Кнут декламировал свои стихи:

 
Я,
Довид-Ари бен Меир,
Кто отроком пел гневному Саулу,
Кто дал
Израиля мятежным сыновьям
Шестиконечный щит;
 
 
Я,
Довид-Ари,
Чей пращ исторг
Предсмертные проклятья Голиафа,
Того, от чьей ступни дрожали горы,
Пришел в ваш стан учиться вашим песням,
Но скоро вам скажу
Мою.
 
 
Я помню все:
Пустыни Ханаана,
Пески и финики горячей Палестины,
Гортанный стон арабских караванов,
Ливанский кедр и скуку древних стен
Святого Иерушалайми…
 

В Довиде Кнуте не было ничего декадентского, но ему случалось жаловаться на то, что революция не дала развиться его поэтическому дару. Однако он был достаточно умен, чтобы засмеяться, когда я прервала его стенания: «Подумайте, Довид, кем бы вы были сейчас, если бы не революция? Сидели бы в своем захолустье в Бессарабии, торговали бы мамалыгой и селедкой в «бакалейке» у какого-нибудь родственника, а очутились в Париже, в столице Европы, и стали одним из самых видных поэтов эмиграции. Революция спасла вас от весьма убогого существования…»

Значительна была роль русских евреев в развитии русской литературы за рубежом. Надо мне с сожалением признать, что эту литературу поддерживали своими средствами и вниманием вовсе не «сливки» эмиграции. Самыми активными издателями и книготорговцами оказались евреи; евреями были и меценаты, и попечительницы голодных наших поэтов. На монпарнасских «сидениях» всегда присутствовали несколько молодых евреек, имевших обеспеченных отцов или мужей. И на подписных листах в пользу заболевшего или вконец обнищавшего литератора – такие листы всегда держала добрейшая Вера Николаевна Бунина – против самых значительных сумм непременно стояли еврейские фамилии. Это было русским чудом.

Каким бы ни был вклад евреев в революцию 1917 года – а ведь озлобление, толкнувшее их на участие в революционном движении, вполне можно понять, – оказавшись вне России, русские евреи стали как бы тосковать по стране. И в наши дни в Израиле (куда переселился послы войны и где умер Довид Кнут) можно еще встретить некое сообщество таких израильтян «со славянской душой».

Лучше всего складывались у меня отношения с русскими писателями старшего поколения – если не считать Мережковского и Зинаиды Гиппиус, которых я посетила один-единственный раз. Я была молода и с нетерпимостью, свойственной молодости, тотчас же решила, что мне за этим чайным столом делать нечего. Дмитрий Мережковский был в России столь же знаменит, сколь и жена его Зинаида Гиппиус, и за границей его знали лучше, чем других писателей эмиграции[66]66
  Из всех русских писателей, погребенных на русском кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, только на могиле Мережковского установлен памятник, подаренный его иностранными издателями. (Прим. автора).


[Закрыть]
. Мне хотелось с ним познакомиться, но в первый же раз, когда я вошла в их квартиру в Пасси, на улице Колонель Бонне (им посчастливилось сохранить эту квартиру с довоенных, до 1914 года, времен), я почувствовала, что царящая там атмосфера – не для меня. Вокруг чайного стола почтительно и робко сидели мои собратья, большая часть которых ютилась в мансардах или бедных гостиничных клоповниках (в те времена в Париже клопов было много, их весьма прилежно описал Илья Эренбург в своем романе «Любовь Жанны Ней»), и квартира Мережковских казалась им просто роскошной. Маленький, с бородкой, целиком погруженный в метафизические проблемы, Мережковский с большим удовольствием угощал молодых гостей своими разговорами, и его жене частенько приходилось вмешиваться, чтобы «навести порядок», на манер лондонских барменов, когда они говорят запоздалым клиентам: «Time, gentlemen, time»[67]67
  «Пора, джентльмены, пора» (англ.).


[Закрыть]
. Зинаида Гиппиус в молодости была, как говорят, очень хороша собой и пользовалась большим авторитетом в либеральном Петербурге. Вот как мне описывал ее один человек, знавший Зинаиду Гиппиус еще в ту пору и пришедший к ней однажды с просьбой об участии в студенческой манифестации. К нему вышла дама, облаченная в некую белую хламиду, с распущенными, покрывавшими плечи рыжими волосами. Она оглядела его сквозь лорнет своими зелеными глазами и только после этого заговорила. В Париже, естественно, уже сказывались ее годы. Я увидела старую, высохшую рыжеволосую даму. Мне были не по душе ни ее прекрасно сделанные, холодные стихи, ни ее очень хорошо написанные и едкие критические статьи, ни сама ее двуполая природа. Старая дама мне не понравилась, и я к ней больше не пошла. Об этом, возможно, стоило бы пожалеть, но я была не так гибка, чтобы притворяться, будто восхищаюсь ею. И сегодня я все еще считаю, что у Зинаиды Гиппиус было больше ума и индивидуальности, чем таланта.

Когда стали поговаривать о том, что Нобелевская премия по литературе будет присуждена кому-то из писателей эмиграции, все были уверены, что выбор Шведской академии мог пасть лишь на Мережковского или Бунина. Ходил похожий на правду анекдот, будто Бунин предложил Мережковскому «gentleman's agreement»[68]68
  «Джентльменское соглашение» (англ.).


[Закрыть]
: пусть тот, кто получит премию, разделит ее с соперником. Но Мережковский, уверенный в том, что премия может достаться только ему, отказался. А она досталась Бунину.

В том, что в интеллектуальном плане я никак не воспользовалась присутствием в Париже Мережковских, виноваты лишь некоторые природные мои свойства. Я с опаской отношусь ко всякой групповщине, да и религия для меня не тема для салонных разговоров, пусть даже литературных. Для меня это как бы форма для отливки, в которую мы должны попытаться вместить всю нашу жизнь.

О Ремизове, с которым виделась каждый раз, когда приезжала в Париж, я уже говорила; этот сложный человек не переставал быть для меня загадкой. С Владиславом Ходасевичем встречались мы редко, но я очень ценила в нем большого поэта, проницательного критика, тонкого, образованного, умного человека. С большой симпатией и восхищением относилась я к двум очень разным женщинам: к тонкой и умной Надежде Тэффи, настоящей даме, и щедрой, порывистой дикарке Марине Цветаевой. Могла ли она не быть одинокой? Марина всегда парила на каких-то высотах и удивлялась, когда другие отказывались перепрыгнуть вслед за ней с одной вершины на другую. Вспоминаю тот день, когда в бедной своей квартирке в Ванв (большую часть своих доходов она имела от продажи связанных ее дочерью шапочек) варила она яйца всмятку и говорила мне о Райнере Марии Рильке. Вода выкипела, кастрюлька накалилась докрасна… А Марина продолжала говорить, и на бледном лице ее зеленые глаза – глаза ночной птицы – видели не эту нищенскую кухню, но что-то совсем иное. Она пребывала в мире абсолюта, где нет места ни лжи, ни хитрости. В ней жили ритмы, звуки, страсти, все прочее исключающие. Никто никогда не достигал ее высот, потому что мужчин, которых она любила, и друзей, которых имела, наделяла она в щедрости своей недостижимыми простым смертным добродетелями. Не избалованная вниманием – конечно, в повседневной жизни отношения с ней были непросты – как была она благодарна за малейшее проявление симпатии! И что видела она во мне, молодой женщине, робевшей перед ее гением? Уж, конечно, не то, что было в действительности…

Всю жизнь свою Марина страдала – она родилась с оголенными нервами. И настал день, когда летом 1939 года, справедливо рассудив, что эмиграция ее не понимает (а кто мог бы ее понять?), она приняла решение вернуться в СССР, куда звал ее, вероятно, по заказу, Сергей Эфрон.

Путь Марины Цветаевой лежал через Брюссель; здесь мы в последний раз встретились. Я умоляла ее не ехать в Россию. «Я больше не могу, – повторяла она, – выпихивает меня эмиграция». Но я не сдавалась: «Марина Ивановна, подумайте, живя здесь, вы можете еще мечтать, что в России вам будет хорошо. А если в России вам будет плохо, то и мечтать будет больше не о чем». И еще я говорила ей вот что: «Как сможете вы, с вашим характером, беспрекословно подчиняться всему, что там будут от вас требовать? И сможете ли вы молчать, как велит осторожность?» – «Что бы ни случилось, я всегда буду с преследуемыми», – твердо сказала она мне. Но я и так это знала. Чем стала ее жизнь в СССР? Может быть, когда-нибудь узнаем. Но смерть ее, завершившая трагическую ее жизнь, уже говорит о многом. В 1941 году Марина Цветаева повесилась недалеко от Казани (в Елабуге).

В своей статье «Искусство при свете совести» Марина Цветаева писала: «Быть человеком важнее, потому что нужнее. Врач и священник нужнее поэта, потому что они у смертного одра, а не мы… И зная это, в полном разуме и твердой памяти… утверждаю, что ни на какое другое дело своего не променяла бы. Зная большее, творю меньшее. Посему мне прощенья нет. Только с таких, как я, на Страшном суде совести и спросится. Но если есть Страшный суд слова – на нем я чиста».

Марина знала, что в области ей отведенной – в поэзии – она никогда и ничему не изменила.

Если «одержимость», подобная Марининой (с точки зрения христианства – чрезмерная), и есть грех, как замечает профессор Федор Степун в своем предисловии к посмертной книге Цветаевой, то этот грех был, несомненно, искуплен мученической ее жизнью. И жила она во Франции, в Париже, – но кто из французов слыхал тогда об этом великом поэте?

Остается мне сказать еще о Бунине, Нобелевском лауреате 1932 года. Тогда-то я и познакомилась с этим русским академиком, последним из мастеров «поэтического реализма» – впрочем, это определение ему не нравилось. В то время это был шестидесятилетний человек, подвижный, с тонкими чертами, с несколько холодным выражением лица. Русская трагедия ранила его вдвойне. Жизнь его, как и его творчество, связана была с Россией. Он ненавидел большевиков, которые убили в ней все, даже сам облик ее; хотя в СССР и издают некоторые его книги – кстати, в довольно-таки покалеченном виде – «Окаянные дни» появятся там еще не скоро.

Этот умный человек не мог, однако, освободиться от некоторых застарелых комплексов. Мастер слова, познавший из книг и проницательным своим умом области весьма обширные, ставший самым молодым членом русской Императорской Академии, получивший, наконец, Нобелевскую премию, он все еще страдал от того, что так и не сумел завершить свое образование. Он принадлежал к древнему, но обедневшему дворянскому роду и от бедности своей сохранил чувство униженности – чувство, которое, понятно, еще усилилось в эмиграции. Человек увлекающийся, женолюб, он переживал свою старость, как порок. Он был самолюбив и всегда, по собственному выражению, «держал перед собой свечу», чтобы предохранить себя от возможных оскорблений. В конце 30-х годов я как-то получила от него в Брюсселе письмо, полное благородного негодования. Возвращаясь из Берлина, а может быть, как Нобелевский лауреат, из скандинавских стран, Бунин был подвергнут на немецкой границе унизительному осмотру, и гитлеровские таможенники в довершение всего заставили его раздеться догола. Он просил меня довести этот немыслимый факт до сведения общественности, опубликовав соответствующую заметку в «Ле Суар», что я и сделала.

Я не вникаю в причины симпатии и дружеской привязанности, которые Бунин проявлял ко мне и которые с годами возрастали. Может быть, он ценил мою независимость по отношению к нему вкупе с глубоким уважением. Ведь после Нобелевской премии он был окружен и льстецами, и еще большим количеством плутов. Трудно себе представить, какое количество просителей, легкомыслие которых могло сравниться лишь с их бесстыдством, привлекала к нему эта обрушившаяся на старого писателя шведская манна. Эмигранты были бедны; если кому-то вдруг выпадало богатство, то считалось, что нравственный долг требовал делиться с другими. В своей книжице «Записки беженца» М. Владиславлев рассказывает, что в одном из многих сотен полученных Буниным писем говорилось приблизительно следующее: «Как хорошо, что Вы получили Нобелевскую премию, нам как раз необходимо переехать на новую квартиру, а денег нет. Пришлите нам скорее такую-то сумму», – и неизвестная подпись.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю