355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Шаховская » Таков мой век » Текст книги (страница 37)
Таков мой век
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:24

Текст книги "Таков мой век"


Автор книги: Зинаида Шаховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 62 страниц)

История сама дала отпор такой глупости – отпор стремительный и жестокий.

Святослав

28 мая Святослав, как обычно, прибыл со своей фермы на службу к четырем часам утра; встретил его бледный, растрепанный лейтенант: «Ну вот и все, война окончена. Король подписал капитуляцию. Через час немцы будут тут». Один из добровольцев предложил по крайней мере уничтожить орудия. «Ни в коем случае. Категорически запрещаю. За такое немцы точно расстреляют». Святослав сказал: «Я не хочу сдаваться в плен. Лейтенант, мне лучше уйти во Францию». – «Это как угодно, идите, куда хотите. Я скажу, что видел вас последний раз 28 мая в четыре утра». Никто из батареи не захотел присоединиться к Святославу – «ты с ума сошел, тебя убьют!» – и он отправился один обходными тропами, полагая, что немцы пользуются главными дорогами. На пути ему попалась маленькая часовня, он помолился, потом пошел дальше. Карты у него не было, он двигался наугад. На какой-то ферме его бесплатно накормили и напоили кофе, и он беспрепятственно добрался до Диксмуда, сильно пострадавшего сначала от бомбежек, потом от мародеров. Надо было поесть, но он сумел отыскать лишь две бутылки белого вина и большой пакет леденцов, сунув их в солдатский мешок. Бельгийский грузовик подбросил его до Фурна, где он, к собственной радости, обнаружил английские войска. Несмотря на капитуляцию, Фурн в полдень был подвергнут короткой, но сильной бомбардировке. У мостов через каналы были выставлены посты «военной полиции». Святослав направился было в Ньюпорт, но, увидев, что английские части движутся в обратном направлении, тоже повернул. Поскольку ни одна машина на его призывы не останавливалась, он решил действовать более решительно. Увидев на дороге одинокий грузовик, достал револьвер и заставил шофера затормозить. «Мне нужно в Дюнкерк. Поехали». – «Ладно. Но только в обмен на вашу хлопушку». Торг состоялся, по дороге грузовик подобрал еще трех британских солдат и двух молодых полек. Рядом с пассажирами в кузове стояли канистры с горючим и валялись армейские плащ-палатки, но, несмотря на опасность, все курили. Святослав раздал голодным спутникам прихваченные леденцы, они запили их вином, оказавшимся – увы! – тягуче-сладким. Раздалась пулеметная очередь, грузовик встал, все бросились врассыпную, только Святослав упорно оставался в кузове, заслужив себе славу презирающего опасность. На самом деле причина была иной: длительный опыт эмигранта, живущего без настоящего паспорта, заставлял его бояться французских жандармов больше, чем немецких самолетов. Вот и на этот раз он въезжал во Францию без визы и предпочел спрятаться в кузове под британскими шинелями – в случае чего за англичанина сойдет.

В два часа дня грузовик остановился возле госпиталя в Мало-ле-Бен. Со стороны расположенного совсем близко Дюнкерка были видны огонь и дым.

Понедельник, 3 июня. Я в своей комнате, во флигеле, где живут медсестры. Около двух часов раздается вой сирен. Это первая тревога в госпитале, никто всерьез ее не принимает, но положенные инструкции все выполняют – расходятся по своим отделениям. Раненые волнуются, но присутствие медперсонала в полном составе их успокаивает. Мы с помощником врача подходим к окну. Ничего не видно, только слышен гул моторов; самолеты летят очень низко. Вдруг – взрыв, и тут же начинается хаос в больнице. Врач-капитан, старшая медсестра, супруга врача и его помощник кидаются к лифту, чтобы спуститься в убежище. Госпожа Роз захлебывается от возмущения. «Будем эвакуировать раненых», – решает она. На помощь нам приходят незнакомые санитары, практикант и священник из выздоравливающих?. Они носят раненых на носилках. Полная неразбериха, бомбы ухают, стёкла дрожат. «Четверых из нашего отделения трогать с места нельзя, – говорит госпожа Роз. – «Можете остаться с ними?» Я киваю в ответ. Лучше дрожать от страха, чем оказаться сейчас бок о бок с таким начальством. Тем более что страх, как морская болезнь, проходит, когда притерпишься. Больной из тринадцатой палаты с ранением в поясницу говорит мне: «Я устал мучиться, лучше пусть сразу». Докер из Кале, лежащий в семьсот шестой палате, пробует шутить: «Сестра, дайте-ка мне подушку, я ухо прикрою – спать хочется, а они, понимаешь, расшумелись». Еще один, из семьсот одиннадцатой, жалуется: «Так глупо чувствуешь себя: лежишь и двинуться не можешь». И точно. Святослав тоже рассказывал потом, что, хотя весь артиллерийский расчет подвергался опасности в равной мере, хуже всех чувствовал себя наводчик, и именно потому, что не мог двигаться. В одной палате я обнаружила забытого раненого. «Почему же вы меня не позвали?» Но он совершенно спокоен и оказался самым храбрым: «А чем, собственно, вы могли мне помочь?» Неподалеку хнычет алжирец: «Ох-ох-ох! Моя не хотеть. Капитан говорить «огонь», я огонь. Теперь ничего не делать, совсем плохо. Паразит фриц! Ох-ох-ох!»

Самолеты бомбят нас в несколько заходов, потом все стихает. Я вижу из окна, как высыпает на улицу народ. Выставив впереди себя палку, спешит слепой, спотыкается на обломках и снова отчаянно спешит куда-то. Несколько бомб угодили в кладбище, теперь останки из фамильных склепов навеки смешаны с теми, что лежали в общих могилах для нищих. Подоконники усеяны отлетевшей штукатуркой и осколками. Дорогу перегородила упавшая труба, со стороны горящих заводов валит дым… Санитары несут раненых обратно в палаты, из укрытия возвращаются наши отважные штабисты. Капитан в ярости, мадмуазель Корню тоже. «Кто дал распоряжение эвакуировать раненых?» – кричит врач. Вероятно, до него долетели нелицеприятные замечания – убежище-то общее. Госпожа Роз слишком дисциплинированна, чтобы вступать в пререкания с начальством, – все равно уже дело сделано. Я беру огонь на себя. «Это я распорядилась. Я не знала, что убежище только для медицинских работников». Он испепелил меня взглядом, развернулся, но тут зазвенел колокольчик, доставили пострадавших от бомбежки гражданских, и закипела работа.

В эту ночь практикант Бувье помогал мне на ночном дежурстве. Он взрослеет у меня на глазах. Перемучился, разочаровался и больше никому и ни во что не верит. Смеется над собой, над своими былыми иллюзиями. К нам выходит, прихрамывая, святой отец из выздоравливающих. Для него человеческая низость не в новинку. Раненые, несмотря на успокоительное лекарство, никак не утихомирятся. Они еще не знают, что события 3 июня всего лишь прелюдия к тому, что всех нас ждет впереди. Через окно в самом конце длинного коридора виден огромный Париж. Сквозь рассветную дымку вдалеке можно различить Триумфальную арку, Сакре-Кёр – весь этот хрупкий мир, оказавшийся под угрозой.

Работать в отделении мне, предательнице, чужачке, чуть ли не злому духу – при том, что и силы были на исходе, – становилось совсем невыносимо. Я попросилась в другое, на четвертом этаже, где за главную была мягкая пожилая женщина – мадмуазель Дюре, – судя по золотой голубке на необъятной груди, гугенотка. Она страшно обрадовалась помощнице: у нее опухали ноги, и справляться одной с сотней раненых ей было слишком трудно, так что я сразу же получила повышение, став ее заместителем. В новом отделении у меня очень скоро появилось двое друзей: фельдшер Филлью и санитарка Мариэтта. Филлью, маленький, подвижный, пребывавший неизменно в хорошем настроении, походил чем-то на Макса Линдера; он любил повторять: «главное – не волноваться». Для меня у него в подсобке всегда была наготове чашка горячего кофе и его собственные бюллетени о ходе военных действий. Новости такие, что хуже не бывает, но Филлью не унывал. «Понимаете, госпожа де Малевски, войну и начали специально, чтобы проиграть. Расчет, тонкий расчет. Главное, дорогая моя, не волноваться. Потом все образуется». Но пока это таинственное «потом» не наступало, и одни потери влекли за собой другие. Когда я узнала от Филлью, что Поль Рейно упомянул Жанну д'Арк и святую Женевьеву, то поняла всю глубину катастрофы. Если уж светская республика начинает вспоминать святых, – значит, надежды нет.

Мариэтте было всего восемнадцать, а ее сыну уже два года (ошибка молодости). Хорошенькая, сообразительная, быстрая в работе, она стала моей помощницей. А все втроем мы составили веселую компанию, если в тех обстоятельствах вообще можно было говорить о веселье. Мой новый врач заметил как-то: «Уж не знаю, меньше ли в вашем отделении умирают, чем в других, но что больше смеются – это точно».

Конечно, прогресс в медицине, скорое хирургическое вмешательство уменьшили смертность от гангрены и столбняка – бича прошлой войны. Много жизней спасло и переливание крови, хотя его методика не была отработана в должной мере. Взявшись ухаживать за солдатами, я столкнулась с доселе незнакомым мне миром – французскими крестьянами. Хотя утверждение Бердяева: «Среди французов нет глупцов, поскольку каждый француз обладает определенной врожденной культурой», – во многом и справедливо, меня удивило количество неграмотных и полуграмотных. Однако с крестьянами – видно, в память о предках-помещиках – мне всегда было легче объясняться, чем с буржуа, даже если это были интеллигенты, поэтому общение с ранеными солдатами приносило мне больше удовлетворения, чем с горожанами.

9 июня мадмуазель Дюре вызвала меня и сообщила, что в отделение доставили немца. «Может быть, вы им займетесь? – потому что я не могу и не хочу». Я посмотрела на нее с удивлением. «Да, это выше моих сил. В других обстоятельствах, пожалуйста, но сейчас «они» победители». Мариэтта подготовила палату, Филлью помог санитарам переложить раненого с носилок на кровать. Это был первый немец, которого мы видели: совсем молодой белокурый парень, раненный в печень. Он был в сознании, и смотрел на нас глазами, полными ужаса. Я собиралась сделать ему укол морфия, но он оттолкнул мою руку: «Nein, nein»[73]73
  Нет, нет (нем.).


[Закрыть]
, страх еще сильнее сковал его черты. Я попробовала успокоить его: «Ya, das ist gut»[74]74
  Да, это хорошо (нем.).


[Закрыть]
, – он только лихорадочно повторял: «Nein». Тогда я попросила позвать санитарку из Эльзаса, у которой не могло быть таких комплексов, как у мадмуазель Дюре. Раненый немного успокоился, услышав немецкую речь, но все утверждал, что, мол, ему известно, во французских госпиталях немцев убивают, и я сейчас впрысну ему яд. Напрасно я уверяла его, что это обычные пропагандистские россказни, что в госпитале к любому раненому, будь то француз или немец, относятся одинаково. Наконец, устав от препирательств, я просто объявила ему, что я русская, так что отчасти – в силу германо-советского пакта – его союзница. Только тогда немец согласился, чтобы я облегчила его страдания. Он уснул. А по отделению разнесся слух, что появился немец, и к его палате потянулись ходячие больные, желавшие поглазеть на солдата армии, которая заставила их бежать. Когда я вошла, возле его кровати стояло четверо, но волноваться было не о чем – злых чувств они, явно, не питали. «Простой парень, такой же, как мы. Ему, бедняге, не выкарабкаться! И кому все это надо?»

На следующее утро я снова обнаружила в палате у немца тех же самых раненых, хотя накануне запретила посещения. Но выгонять их я не стала: присутствие людей скорее радовало моего пациента, чем беспокоило. Несмотря на слабость, он потянулся к бумажнику и достал фотографию совсем юной женщины с ребенком на руках: «Mein Kind»[75]75
  Мой ребенок (нем.).


[Закрыть]
. Снимок передавали из рук в руки: «Schön, schön»[76]76
  Красивый, красивый (нем.).


[Закрыть]
. Немец, желая доставить присутствующим удовольствие, сказал в ответ: «Paris schön, Frankreich schön»[77]77
  Париж красивый, Франция красивая (нем.).


[Закрыть]
– и тут же повеяло холодом.

Между тем раненых становилось все больше. Мы уже не знали, к кому бросаться. Нам на подмогу прибыли врачи из Орлеана и оккупированных городов. Была жара. В коридоре вечно стояли или сидели в колясках пациенты – очередь в процедурный кабинет. Медсестры буквально сбились с ног. Ни о еде, ни об отдыхе не было и речи. Я даже не возвращалась к себе во флигель. Мы поставили раскладушку в ванной и, попеременно с Мариэттой, на час-два ложились передохнуть. За две недели я похудела на семь килограммов, мы держались только на нервах. Две медсестры и Мариэтта на две или три сотни раненых – палаты набиты битком, кровати стояли впритык одна к другой. Я очень страдала из-за отсутствия чистого белья и халатов. У меня было только два, а прачечная выстирать их за день не успевала. Приходилось надевать несвежий – в пятнах моего пота и крови, а то и гноя раненых. Я давно забыла про туфли на каблуках, ходила в босоножках, но они снашивались на глазах. Бедную мадмуазель Дюре мучило расширение вен и боли в сердце (она уже в 1914 году была вольнонаемной сестрой милосердия), и она едва-едва управлялась в перевязочной. Я давно не была той неумехой, какой явилась в госпиталь; нужда заставила меня научиться работать профессионально, мне даже доводилось извлекать осколки: у хирургов и других врачей едва хватало времени на срочные операции. А тут женщина из Эльзаса: немец, мол, беспокоится, говорит, операцию ему не делают нарочно. Его и в самом деле считали безнадежным, но он был так молод, крепок, так полон желания жить, что я стала умолять хирурга попытаться. «У меня для французов-то времени не хватает», – проворчал он, но в конце концов согласился. Я сообщила об этом немцу, и снова тревога исказила его лицо. «Меня будут оперировать без наркоза, – сказал он. – Мне говорили, я знаю». Я стала убеждать его, через эльзаску, что все это чушь и что, помимо всего прочего, хирургу самому не понравится оперировать человека без наркоза. Его прооперировали и, вопреки всем прогнозам, он пошел на поправку.

Филлью себе не изменял: несмотря на нарастающую неразбериху, всегда находил время побаловать раненых какой-нибудь мелочью – шоколадкой, сигаретой, ну, и винцом, конечно. Он и нас с Мариэттой поддерживал, принося кофе и сыр (мы уже не могли позволить себе уйти из отделения, чтобы поесть). Ничто не в силах было испортить ему настроение, поколебать его уверенность в том, что все идет, как надо, и окончится замечательно.

Для нас непрерывная вереница поступающих в госпиталь и была той битвой за Париж, которая не состоялась. Пока мы переодевали и бинтовали раненых, они успевали назвать нам места поражений: тот – с плато Орной, этот – с берегов Ноннетты, марокканец из Монмирай, бретонец из Вернона. «Нам конец», – сказал практикант, присев в момент передышки, которые случались все реже и реже, на испачканный кровью стол. «Лично я знаю, что буду делать», – заявил Шварц, недавно прибывший врач-лейтенант. И показал мне перстень. Когда-то в таких хранили прядь волос возлюбленной – как романтично! – а у него лежали таинственные кристаллы. «Я живым в руки немцам не дамся». И добавил: «Действует мгновенно, без боли», – словно купец, расхваливающий товар. Он не был жадным: «Если желаете, я и вам дам». – «О, нет! Я убивать себя не стану. Хуже смерти ничего и так не случится; а умру я в положенный час». – «Кто знает? Кто знает? Бывают вещи и пострашнее смерти». И наш конвейер снова заработал.

Один поляк из армии Сикорского наотрез отказался от помощи. Он требовал, чтобы ему дали помыться, да так упорно, словно от бани зависела его жизнь. Ничто не могло заставить его отказаться от этой навязчивой мысли. Потеряв терпение, я позволила, на свой страх и риск, пропустить его в ванную комнату, от всей души надеясь, что, явившись туда отдохнуть часок на раскладушке, не обнаружу в ванне утопленника.

10 июня. «Начало начал», – объявил Филлью, а колокольчик между тем трезвонил без остановки, сообщая о прибытии все новых машин с ранеными. У меня было такое чувство, будто все мужское население Франции решило пройти через наш госпиталь. «Такую неразбериху устроили неслучайно», – твердил свое Филлью, толкая очередную тележку.

11 июня. Солнце над Парижем не появилось. Госпиталь потонул в полупрозрачном облаке; сверху парк окутала зеленовато-серая дымка. Кто-то решил, что это газовая атака, но оказалось, горели склады горючего, наполняя воздух крохотными частичками копоти. Мы не спали уже сорок восемь часов. Голос Филлью доносился до меня словно сквозь сон: «Эй, задницы, суп пришел!» Дело в том, что налеты авиации заставляли солдат ложиться на землю, отчего участились случаи ранений в мягкое место. Шутки Филлью никого не обижали, наоборот, они поддерживали отчаявшихся людей. Однако далеко не все стремились отвлечься от тяжких мыслей. Сержант вольнонаемного корпуса Анри, которого только что привезли после повторной операции, придя в себя после наркоза, стал яростно требовать, чтобы ему отдали его воинский крест. Мариэтта сходила за крестом. Зажав его в руке и не сводя с него глаз, раненый твердил, словно молитву: «Не понимаю. Нам было приказано умереть за Францию, а все живы», – и тут же, словно в ответ, закричал молодой бретонец – его только-только доставили в отделение: «Убейте меня! Убейте меня! Стыд-то какой! Святая Жанна, Святая Анна, Господь оставил Францию!»

К одиннадцати вечера прибыло долгожданное, давно обещанное подкрепление в лице двух сестер из Лиона. Я встретила их с радостью. Они были в новенькой, ослепительно чистой форме и с возмущением глядели на мой, похожий на фартук мясника-грязнули халат, туфли со стоптанными задниками, прилипшие к потному лбу пряди волос. «Не может быть и речи о том, чтобы мы начали работу немедленно, – сказала одна из них. – По договоренности мы приступаем завтра. Сегодня мы слишком устали с дороги». И они царственно удалились. «Эти, прошу прощения, дамы знают себе цену», – прокомментировал Филлью. В перевязочной я потеряла сознание, упала прямо на раненого и, хоть на мгновение, ушла от действительности. Но быстро вернулась. Шварц отослал меня в ванную спать, и я чувствовала себя дезертиром. Не знаю, сколько времени провела я в счастливом забытьи, но разбудил меня стук в дверь. Почему я здесь? Пришла мадмуазель Дюре. На ее землистом лице сквозь обычную невозмутимость читалась такая тревога, что я через секунду была на ногах: «Что случилось?» – «Главврач получил приказ покинуть госпиталь». – «А как же раненые?» – «Они останутся тут». – «Но послушайте, так же нельзя. Мы не имеем права их бросать, на нас лежит ответственность». – «Таков приказ». Я заглянула ей в глаза и спросила: «И вы уйдете?» – «Я – нет. И вы можете остаться, если хотите. Только я уже старуха, а вы молоды, и сильно рискуете; хотя, с другой стороны, вы иностранка…» – «Так вот, я тоже никуда не собираюсь». – «Главврач хочет сделать официальное объявление, спускайтесь».

Рассвет едва забрезжил. Безотрадный рассвет. Со всех этажей потянулся во двор, где стояли санитарные машины, медперсонал: врачи, сестры, практиканты, санитары. Главврач забыл надеть свои ордена. Его стали спрашивать, откуда пришел приказ. «По телефону дали распоряжение». – «Но кто звонил?» Он и сам не знал, позвонили и все. Сразу образовалось два лагеря: одни уезжали, другие оставались, причем вторых оказалось существенно меньше. Врачи и медсестры с чемоданами бегали от машины к машине: «Подождите меня, подождите меня!» – кричала та самая мулатка, которая оскорбляла меня 28 мая. И доктор Шварц уезжал, забыв, по счастью, воспользоваться припасенным ядом. Мимо меня спешили две уже слегка помятые медсестры из Лиона, капеллан без требника, но с сильно раздутой папкой для документов. Этого я уже вынести не могла. «Вас ждут умирающие, господин капеллан», – обратилась я к нему. Он даже не остановился, лишь бросил мне на ходу: «В таких случаях, мадмуазель, каждый думает о себе, каждый за себя». Еще я попыталась остановить медсестру русского происхождения, жену французского офицера. «Как же вы можете?» Она пристыженно пробормотала в ответ: «Вы не понимаете, я еврейка». – «Так тем более, у вас еще больше оснований воевать с ними, чем у меня». Но слова здесь бессмысленны, кроме, разве что, характеристики, которой неустанно награждал беглецов начальник почтовой службы, рыжеватый детина, никогда не бывавший трезвым: «Сволочи! Вот сволочи!»

Отъезжающие так торопились, что взялись собственноручно выгружать раненых из все прибывающих машин: клали их прямо на землю, быстро занимали освободившееся место и уезжали под рев моторов, сопровождаемые взглядами, да какими! – не может быть, чтобы мне это привиделось, – покинутых больных.

Солнце в тот день все же взошло. На сотни и сотни раненых осталось четверо врачей. Главный хирург Тьерри де Мартель покончил с собой в тот день (а мы все ждали его на трепанацию черепа) не потому, что не мог пережить поражения французской армии, а от невыносимого стыда за своих коллег. Паника, казалось, коснулась только квалифицированных медиков. Ряды санитаров и фельдшеров почти не понесли утрат. Самое удивительное, что паника эта не была вызвана непосредственной угрозой; нас не бомбили, мы находились под защитой Женевской конвенции. Кстати сказать, и паники-то особой не было: директор госпиталя не забыл забрать кассу госпиталя, а другие прихватили с собой немало провизии, предназначенной для раненых. «Ну что же, – сказала старшая медсестра (она, как и мадмуазель Дюре, была сестрой милосердия еще в первую мировую и сейчас не покинула свой пост), – принимаемся за работу!» Мы начали сортировку раненых. Скоро в вестибюле осталось лишь оружие, солдатские мешки, каски да какая-то шавка, упорно сторожившая хозяйское добро.

Электричества не было. Видимо, рабочие оставили электростанцию. А когда лампочки вдруг снова загорелись, мы поняли: Париж оккупировали немцы.

Я возила раненых на каталках в операционный блок, забитый, как метро в часы пик. Любопытно, что медсестры готовы были на все, лишь бы пропихнуть вперед «своих» раненых, старались хитростью уложить их первыми на операционный стол. А хирурги, в окровавленных халатах, взмокшие, словно в кошмарном сне, все резали, перекраивали, зашивали изувеченные тела. Едва успели переложить с носилок на стол здоровенного сенегальца, как хирург сунул мне в руки какой-то предмет: это оказалась ампутированная нога, еще теплая.

В отделениях настроение было подавленное. О бегстве медперсонала мгновенно стало известно на всех этажах. Даже Филлью на несколько часов забыл об улыбке. Во второй половине дня я, изнемогая от тянувшегося за мной запаха пота и крови, ставшего невыносимым, улучила момент и отважилась на грабеж, по-моему, вполне оправданный. Зашла в бельевую и попросила выдать мне белье и халаты одной из сбежавших сестер. Кастелянша потребовала расписку, но дала. Душ, переодевание, – мне сразу стало лучше. И до того приятно было чувствовать себя чистой, что это ощущение не вызывало никакого стыда.

Госпиталь словно оцепенел в ожидании неотвратимого. На шутки Филлью никто не откликался. В стеклянном стакане дежурки сидела мадмуазель Дюре, положив распухшие ноги на табурет. Она читала Библию. Увидев меня, поправила сползшие на нос очки и сказала: «Послушайте, что возвестил пророк Иоиль: «Подобно дневному свету из тени и тьмы, подобно утренней заре растекается по горам народ, могучий и многочисленный. Впереди него всепожирающее пламя, позади него горит огонь. Другие народы дрожат при виде его, и бледнеют лица». Я хорошо знаю Библию: ее должны читать не только верующие, но и поэты. Я говорю ей: «Там дальше, мадмуазель, есть более утешительные слова». – «В самом деле, есть надежда», – и она продолжает: «Я удалю от вас того, кто пришел с севера, прогоню его на пустынные свободные земли, сброшу тех, кто впереди, в Восточное море, а тех, кто позади, – в Западное, и почувствуете вы его зловоние, потому что сотворил он много зла…» Однако чтение Библии – непозволительная роскошь. Меня ждут более неотложные дела. Директор утащил кассу госпиталя, оставшаяся после бегства персонала провизия скоро кончится.

Прошли сутки – никаких немцев. Городок вокруг госпиталя опустел; остались лишь старики и, к счастью для всех нас, мэр городка, очень решительный человек, настроенный радикально. Он спас положение, приказав открыть магазины, чтобы обеспечить продуктами жителей, и призвав оставшееся гражданское население оказать содействие госпиталю. Зрелище невероятное и трогательное: потянувшиеся к больнице старики несли кто кролика, кто курицу, некоторые предлагали свою помощь. Я попросила остаться двух старушек; одной из них было почти восемьдесят. Они дежурили ночью возле постелей только что прооперированных, которых нельзя было оставлять без присмотра.

Первая немецкая машина въехала во двор 14 июня. Я как раз находилась в кабинете врача, заведующего отделением и замещавшего главного врача. Я зашла поговорить с ним о пятерых бретонцах, доставленных в шоке, которых хотели выписать, едва они вышли, под действием лекарств из состояния возбуждения. Врач глядел в окно, и я не могла видеть его лица. Но разве так уж сложно представить себе, что чувствует француз при виде победителей? «Доктор, – сказала я, – вспомните, они уже были здесь в 1870-м, но им пришлось уйти, а Франция снова стала великой страной». Врач повернулся ко мне, и я с удивлением обнаружила, что он нисколько не расстроен. «Наоборот, я очень рад! – сказал он. – Хорошо, что они здесь. Наконец-то во Франции будет порядок, они вычистят всю гниль, из-за которой мы и потерпели поражение». Взгляды коммуниста Филлью и врача, сторонника нового порядка в Европе, полностью совпадали.

Новость о прибытии немцев поразила госпиталь, как взрыв бомбы. Когда я вернулась в отделение, там царило возбуждение – каждой реагировал по-своему. Поляк, тот, что предпочел баню лекарствам, горячо требовал, чтобы ему немедленно принесли гранаты, лежавшие где-то в его вещах на складе. «Дайте мне гранаты! – кричал он. – Клянусь вам, госпожа де Малевски, немцам несдобровать!». А сержант бронетанковых войск, раненный в ногу, красивый молодой человек из Нейи, которому война помешала сделать карьеру в кино, подозвал меня и зашептал, весь дрожа: «Я не могу двигаться, а немцы скоро будут тут! Держите, вот моя монашеская одежда, бросьте ее в туалет… Немцы не жалуют католиков». Я не стала слушать ни того, ни другого, однако безумцы мне все же милее трусов. Сержант из вольнонаемного корпуса, Анри, уже обдумывал вслух план побега, но большая часть раненых была слишком подавлена, чтобы как-то выражать свои чувства. Я же ощущала себя не подавленной, а скорее обманутой. Память предков звала меня, как и поляка, к решительным действиям. Москва-то сгорела, и Наполеону достался лишь пепел… Я очень любила Париж, но предпочла бы видеть его в руинах, чем целым и невредимым под пятой завоевателя. Филлью с его чисто французской практичностью удивляла безрассудность моих пожеланий. «Ну зачем разрушать Париж? Лучше сохранить его на будущее: скинем же мы когда-то фрицев. Разве такой город отстроишь заново?»

За первой «ласточкой» со свастикой на крыле еще не успели подтянуться другие, а в госпиталь уже стали возвращаться, поджав хвост, беглецы – они не смогли пробиться к Орлеану по забитым транспортом дорогам. Не без некоторого удовлетворения я узнала, что их по пути обстреляли из пулемета. Приняли их без особого энтузиазма. Новый главный врач не преминул передать им, как удивился немецкий офицер: «А где же ваши врачи?» Директор вернуться не осмелился. Он рассчитался с собой сам, пустив себе пулю в висок прямо в машине Красного Креста, в которой сбежал, захватив деньги госпиталя. Меня же вызвала к себе по возвращении старшая сестра, пожилая дама, чрезвычайно достойная, вызывающе сухая в общении, – она могла все простить, кроме грабежа. Она потребовала, чтобы я отдала вернувшейся сестре ее белье и халаты, которые я так легко присвоила после бегства хозяйки. Я наотрез отказалась. Не могу же я работать голышом. С удовольствием верну все, но после демобилизации, не раньше, а еще лучше, добавила я, «пусть потерпевшая подаст на меня в суд, у меня будет отличная возможность высказать все, что я думаю о дезертирах». Но у мадемуазель Шнизер оказались твердые принципы, в ее представлении покушение на частную собственность – преступление более тяжкое, чем пренебрежение долгом.

Но все это были пустяки по сравнению с тем, что произошло 18 июня. Когда объявили о перемирии, я заплакала, не стыдясь своих слез. И повсюду в тот день: в Аргентине, в Соединенных Штатах, в Португалии и других странах – тысячи потрясенных, ошеломленных, пораженных иностранцев с болью оплакивали Францию, словно то была их родина. Вплоть до шестидесятых годов с Францией связывал свои надежды весь мир. Это была не просто страна – она излучала свет на всех. Она была символом красоты, свободы, изящества, справедливости, веселья и радости всего человечества… Тот траурный для многих иностранцев день – 18 июня – госпиталь встречал ликованием… если не считать очень немногих. «Филлью, еще вина. Ну давай, Филлью, поворачивайся. Это надо отметить. Конец проклятой войне!» Я отказалась с ними чокаться и убежала к тем, кого могла утешить, кто мог утешить меня, например, к сержанту Анри, – ярость спасала его от отчаяния.

Как вы понимаете, призыв 18 июня мало кто услышал. Имя де Голля никому ни о чем не говорило. Подумаешь, зачитал декларацию, сидя в Англии, – кому от этого легче? Но у меня снова появилась надежда: еще не все потеряно, раз есть французы, которые продолжают сражаться. Я и сегодня не раскаиваюсь в том, что была тогда ярой голлисткой, хоть и иностранкой; правда, с небольшой поправкой – пробританского толка. Из всех воюющих государств одна Великобритания сумела противостоять противнику, давала надежду оккупированным странам или, по крайней мере, тем из их жителей, которые отказывались быть «побитыми и довольными».

«Если кто и вытащит нас из этой ж…, то не де Голль», – откомментировал Филлью. Я посчитала: на сотню человек, с которыми я общалась, оказалось всего – раз – новый главный врач, (но он представлял не простых людей, а интеллигенцию), сторонник нового порядка в Европе, – два – Филлью, коммунист, я не разделяющего взглядов, но они достойны уважения, – три – унтер-офицеры, такие, как сержант Анри, преданные воинскому долгу, да еще пятеро неотесанных бретонцев, похожих в этом на Филлью, но черпавших в вековых традициях Бретани свирепую решимость защищать свою землю, свои права и свою веру. Остальные же девяносто процентов оставались равнодушными ко всему, что не касалось их крохотного личного мирка. Думаю, та же пропорция была и в Бельгии, и в других местах, за исключением, вероятно, Греции с ее древней традицией противостоять захватчикам – обычаем, который, к сожалению, так и не стал основой национального согласия в этой стране.

Моя мать

Где-то в конце июня меня вызвали вниз: «Госпожа де Малевски, пришла ваша мать. Она ждет вас во дворе». Я бежала по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Действительно, моя мать, она стоит рядом с величественным катафалком, запряженным усталыми лошадьми. Ей встретился на дороге, возле Розей, похоронных дел мастер, – он устал блуждать и возвращался в Париж, – так она уговорила его взять себе пассажирку. Ее розовое лицо под шапкой седых волос дышало, как всегда, энергией – ни одно историческое событие так и не смогло лишить ее силы духа. Мы бросились друг другу в объятия. «Представь себе, этот господин пытался уверить меня, что все медсестры покинули госпиталь. Но я-то знала, что найду тебя здесь». Она достала из сумки и протянула мне письмо, опущенное 4 июня в Свиндон Вилдс, в Англии; на марке – изображения Виктории и Георга и даты 1840–1940. Письмо от Святослава. Значит, снова два самых дорогих для меня человека вырвались живыми и здоровыми из шквала событий, и, значит, действительно, есть еще во Франции люди, продолжающие среди хаоса спокойно работать, – железнодорожники, служащие почты.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю