355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Шаховская » Таков мой век » Текст книги (страница 32)
Таков мой век
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:24

Текст книги "Таков мой век"


Автор книги: Зинаида Шаховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 62 страниц)

Не то чтобы Иван Бунин особо спешил отделаться от своего богатства – в нем еще жил страх перед нищетой, – но он был слаб и беззащитен. Он вставил зубы молодой поэтессе, оплатил дорогу из Белграда в Париж какому-то эмигранту, подписывал контракты, не читая, рассчитывался, если нельзя было поступить иначе, за чужие обеды в ресторане, поручал вести свои дела вероломным советчикам, и все закончилось тем, что он оказался единственным Нобелевским лауреатом, умершим в глубокой бедности. Деньги пришли к нему слишком поздно, и славу свою он с Родиной разделить не мог. Так в самый разгар своего триумфа Бунин был несчастлив.

Когда он был в Париже, я виделась с ним, как и с Ремизовым, в каждый мой приезд. Я восторгалась его живым умом, безупречностью его стиля, а также его абсолютной нравственной несгибаемостью. А он мне прощал даже нападки на своего обожаемого Толстого. «Иван Алексеевич, – говорила я ему, – Толстой ваш гениален, я не спорю, но признайтесь, он не так уж и умен. Когда он описывает то, что видит и чувствует, это прекрасно. Но как только он начинает философствовать, беда!»

Бунин, прекрасный актер, ревел: «На кого, сударыня, изволите лапу поднимать? Молоды еще!»

Бывало, когда он уже стал богатым, он начинал капризничать в ресторане, где мы с ним обедали, и тогда я ему говорила: «Не капризничайте, это неприлично, не то я уйду, и придется вам обедать в одиночестве!» Не отличавшийся терпимостью мэтр ни разу на меня не рассердился. А о послевоенном Бунине я расскажу в следующей моей книге.

Изгнание Данте и Овидия – прообраз эмигрантской писательской судьбы. Чем была Россия для этих людей, оторванных навсегда от отчизны? До войны 1940 года никто из них не смел и думать когда-нибудь вернуться в Россию. Казалось, надо бы забыть о белых березах, весеннем половодье, о бескрайних просторах, забыть одесский порт и кавказские горы, сибирскую тайгу и пыльные улочки Бессарабии и – для тех немногих, кому довелось их видеть, – забыть гранитные набережные Невы и московские золотые купола. Но тема эта, как навязчивый мотив, все возвращалась и возвращалась. Россия, эта ушедшая под воду Атлантида, уже становилась мифом, но каждый продолжал нести ее в себе…

В замечательном своем стихотворении «Тоска по Родине» Марина Цветаева делает такое признание:

 
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И все – равно, и все – едино.
Но если по дороге куст
Встает, особенно – рябина…
 

А я, хоть и была моложе, вторила ей:

 
Россия – горе, странная тоска,
Ничем не утоляемая жажда,
Горсть пепла теплого, горсть теплого песка,
Ревниво сберегаемая каждым.
 

Родная речь и ее звучание – единственное сокровище, сохраненное в нашем изгнании, – не находили отзвука в пустыне враждебного нам мира… «Не обольщусь и языком / Родным, его призывом млечным. / Мне безразлично, на каком / Непонимаемой быть встречным!» – писала Марина Цветаева.

А Владимир Набоков в Соединенных Штатах, где ему суждено будет стать американским писателем и узнать славу, вспоминал в 1942 году, как он «страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад», и внимал своему двойнику, напоминавшему ему о том, как он «пописывал, не без блеска, на вовсе чужом языке».

Некоторые отказывались верить в то, что жизнь – не более чем цепь бессмысленных событий. «Не в изгнании, а в послании», – любила повторять Зинаида Гиппиус. А Владимир Смоленский в своей поэме о Соловках, где русские умирали во льдах и во тьме, писал, что Бог оставил жить нас, поэтов, и поручил нам свободу и лиру, чтобы мы могли говорить за тех, кто молчит, и напоминать о жалости безжалостному миру.

В начале тридцатых годов – в моей карьере журналиста это было событием – я сделала первый большой репортаж для еженедельника «Ле Суар Иллюстре». Я выбрала для этого репортажа сопредельные с Россией страны – там были люди, с которыми я состояла в переписке и которые могли мне на первых порах помочь. Так, в 1932 или 1933 году я приехала в Берлин. Небольшое происшествие в пути: совсем молоденькая блондинка, сидевшая напротив меня, возмущается тем, что я крашу губы, и делает мне замечание. Я решительно протестую и в свою очерёдь высказываю свое возмущение: как смеет молодая девица одергивать незнакомую ей даму, тем более иностранку. В коридоре вагона какой-то еврей шепчет мне о своих опасениях, впоследствии оправдавшихся, и гораздо более грозно.

В городе дышалось тяжело. На некоторых лицах читалась решимость и спесь, другие были бесцветны и будто стерты. В Берлине я провела два дня. Я остановилась у Владимира Набокова и его жены Веры, так как мой брат, бывший тогда священником при русской церкви Святого Владимира на Находштрассе, уехал с проповедью в прибалтийские страны. Был конец ноября, было холодно. Происходившее в Германии раздражало Набоковых вдвойне – во-первых, из-за их неприязни ко всякой диктатуре, а во-вторых, из соображений личных: Вера Набокова была еврейкой. Советский режим они любили не более, чем любили русский народ, – а я, конечно, вставала на защиту последнего: мне было непонятно, как можно в одном случае осуждать расизм, а в другом подобный же расизм исповедовать. Набоков, страстный энтомолог, рассматривал, наклонившись, свою коллекцию бабочек, будто это были персонажи будущего романа. В 1938 году, через несколько лет, выйдет его роман «Приглашение на казнь» (мой самый любимый, наравне с «Защитой Лужина»), где впервые появится «нимфетка»; может быть, в нем дан ключ ко всему творчеству писателя.

После Берлина я приехала в Польшу, вступив раньше моего мужа на землю его предков. После пересечения границы с Германией настроение в поезде стало другим, больше не ощущалось никакого гнета. Меня окружали улыбки, знаки внимания; подъезжая к Варшаве, я вышла на несколько минут из купе, а когда вернулась, мой сосед заботливо мне сказал: «Да о чем вы, пане, думаете! Уходите из купе и оставляете чемодан! Разве вы не знаете, что Варшава превосходит во всем остальной мир, а стало быть, варшавские воры, не в обиду другим будет сказано, самые ловкие на свете!» Сказав это, он доносит мне чемодан до выхода.

Моя мать говаривала: «Варшава такова: когда приезжаешь с Запада, попадаешь в Восточную Европу. Но когда приезжаешь с Востока, попадаешь уже на Запад». И это чистая правда. Меня, как и многих русских людей, связывают с Польшей семейные узы. Брат моей матери был женат на племяннице маршала Пилсудского задолго до того, как тот стал президентом молодой Польской республики. Мой дед, сенатор Свечинский, был поляк. Я уже не говорю о более дальнем родстве с князьями Чвертинскими. Свекровь моей сестры Набоковой продолжала жить в своем имении на Немане, всего в нескольких километрах от советской границы, по ту сторону которой подобные имения были уже давно ликвидированы. Моя сестра ездила однажды к своей свекрови, но это чересчур уж близкое соседство не давало ей наслаждаться сельской тишиной. Когда-то мой дядюшка Петр Нарышкин был назначен сверху предводителем дворянства одной из польских губерний, тогда как в России эта должность была выборной. Приехав на место, он нанес все полагавшиеся визиты; с ответными визитами поляки все явились весьма учтиво, но без жен; на этом кончились всякие его контакты с соседями. Нарышкину наскучило представлять польское дворянство вопреки воле последнего; он подал в отставку и вернулся в свое тульское поместье.

Таким образом, непримиримый национализм поляков был нам хорошо известен. Знала я и о том, что польские матери вместе с первыми молитвами учат детей произносить слова национального гимна «Еще Польша не погибла» и ненавидеть победителей. Русские же не забывали о том, что, прежде чем потерпеть поражение, поляки пытались их одолеть и что в начале XVII века польский король чуть было не сел на московский престол. Тщетно при подобном сведении исторических счетов искать того, кто начал первым. Распря с Польшей давно стала внутренней, «домашней»; Пушкин уже писал об этом в одном из своих стихотворений. Сегодня можно вспомнить и то, что поляки на несколько веков раньше, чем ООН, ввели у себя в Сейме право вето – возможно, в этом корень всех их бед; ООН, однако, не извлекла никаких уроков из этого прецедента.

Был в Польше и поляках некий притягательный для меня романтизм, и, поскольку я приехала в Польшу в момент, когда ее независимость уже была под угрозой, я от всего сердца желала полякам сохранить эту независимость. Варшава, которую поляки охотно называют маленьким Парижем, показалась мне скорее маленькой Веной благодаря своему легкому очарованию, отсутствующему в остальных славянских столицах. Красивый это был город! Элегантные проспекты, богатые магазины, оживленные кафе, ночные кабаре, где умели веселиться. Я остановилась у друзей-бельгийцев в Краковском Предместье. По городу, как восклицательные знаки, были расставлены статуи знаменитых людей: тут Шопен с пышной шевелюрой, там Коперник, склонившийся над пустой сферой, здесь – завоеватель Понятовский на коне. Во всех городах, да и странах, где я бывала, мне всегда сопутствовали литературные и художественные реминисценции. В Аллее Роз мне виделся призрак Александра Блока, спешившего к умирающему отцу, а в воздухе витали строфы его поэмы «Возмездие»; в варшавском районе «Прага» вспоминался Суворов… Но и поляки, и русские лежат рядом на кладбище, название которого – «Воля» – прекрасно подходит для места упокоения. Как и тысячи русских детей, я в детстве увлекалась (без всяких комплексов) героями патриотических романов Сенкевича, и ничего удивительного, что польские патриоты из исторической трилогии «Огнем и мечом» пришли и уселись рядом со мной в очаровательном доме на Старе Място – Старой Площади, где мне предложили выпить меда.

Я встретилась, конечно, и с русскими интеллигентами, составлявшими в новой Польше национальное меньшинство. Некоторые из этих людей жили в Польше давно и стали польскими гражданами волею судеб; другие бежали в Польшу после революции. Они имели своих представителей в парламенте, но чувствовали себя притесненными как в национальном, так и в религиозном плане, чего и следовало ожидать. Вечером я «выходила в свет», сопровождаемая поляками; они были очаровательны со мной, несмотря на мою принадлежность к «москалям». Начинались наши беседы по-французски, но затем очень быстро мы переходили на русский, так как многие польские офицеры окончили русские военные училища и служили в Императорской армии. Среди польских парламентариев, сенаторов и даже министров были и такие, которые прежде занимали высокие чиновные посты в царском правительстве. Беседа поляков была игриста, как шампанское, и деньги они тратили легко и беззаботно, каково бы ни было состояние их кошельков. Я с превеликим удовольствием вела подобный образ жизни, будто перенесенный из девятнадцатого века, но как журналистка не могла не расспрашивать о веке нынешнем, который одной доблестью не защитить.

Поляки уверяли, что соседей своих не боятся – ни СССР, ни гитлеровской Германии, – хотя обе страны усиленно вооружались. Я никак не могла разделить их уверенности в том, что они смогут победить одну из этих стран (об обеих сразу речь не шла: в то время трудно было предположить, что они способны когда-то стать сообщницами). Но так же наивно, как и мои польские собеседники, я питала надежду на то, что в случае конфликта Великобритания и Франция Польшу не оставят. В 1934 году поэт Лев Гомолицкий пришлет мне из Польши, в память о моем пребывании там, свою поэму «Варшава», где он пишет, что чувствует себя чужестранцем, униженным изгнанником, ни хозяином, ни рабом закованным, а всего лишь скитальцем на земле, где умерли его предки. Вскоре армия изгнанников пополнится выходцами из многих и многих народов, и толпы скитальцев заговорят на самых разных языках…

Таллинн – бывший Ревель – встретил меня первыми морозами. Собравшись вокруг костра, как бывало прежде в Петрограде, извозчики, пританцовывая, пытались согреться. Основан был Таллинн в 1212 году на берегу Финского залива; город этот был ганзейский. Мои коллеги, эстонские журналисты (из русского меньшинства), тут же повели меня по городу и начали с того, что показали мне построенную в ганзейском стиле ратушу, над которой витает тень общества «Черноголовых» – богатых купцов Ганзейского союза, объединявшего в средние века некоторые города северной Европы. Ганза была образована в 1441 году как содружество немецких городов, защищавшихся на Балтийском море от пиратов. В нее входило до шестидесяти четырех городов, у нее был свой флот, свое казначейство и даже правительство. Ее конторы распространялись от Лондона до Новгорода. Воздвигнутый датским королем Вальдемаром Вторым, Таллинн капитулировал в 1710 году перед войсками Петра Великого.

Совсем недавно Таллинн входил в состав Российской империи. Когда-то губернатором Эстляндии был один из Шаховских. В этой независимой теперь стране чувствовался провинциальный уют былых времен. Таллинн был чистым, деятельным, очень приятным городом; правда, холодное время года не позволяло мне бродить по нему всласть, как мне хотелось бы.

– А знаете ли вы, что сегодня ваш брат будет произносить проповедь в соборе? – сказал мне главный редактор русской таллиннской газеты «Руль».

Я, конечно, кинулась туда. Собор был полон. Здесь был погребен епископ ревельский Платон. Он получил ревельскую кафедру в 1918 году. Эстония в ту пору уже освободилась от ужасов революции, но была еще оккупирована немцами. 18 декабря 1918 года германские войска покинули страну, а 21 декабря она уже была занята большевиками. Владыка Платон был болен и находился в Тарту. Там 2 января 1919 года его и арестовали. 15 января этот университетский городок был уже освобожден эстонскими националистами, но перед тем как из него уйти, коммунисты успели расстрелять в подвалах Кредитного банка двадцать человек, среди них и первого православного иерарха независимой Эстонии.

Народ напирал на меня со всех сторон и оттеснил к колонне, у которой я и осталась стоять. Наравне с православными жителями столицы (большинство в ней составляют протестанты) я видела много крестьян и крестьянок, пришедших издалека. Я не доверяю чувствам толпы: знаю, как быстро вспыхивают в ней скоротечные страсти. Но здесь царило сосредоточенное благоговение; каждый будто входил внутрь своей души. Несмотря на духоту и тесноту, услышанные слова приносили умиротворение. Но вот проповедь закончилась; видя, что к брату мне не пробраться, я направилась к выходу и вдруг услыхала, как старая дама взволнованно говорила другой: «А ведь это мой племянник! Подумайте только! Последний раз я его видела маленьким мальчиком!»

Так на берегу Балтийского моря, где, мне думалось, я не знала никого, встретила я двоюродную бабушку. С мужем, полковником в отставке, ей удалось бежать из Петрограда, и здесь, в Таллинне, они держали маленькую книжную лавку. И в тот же вечер, на первой моей лекции, оба сидели в первом ряду, около бельгийского консула.

Следующим этапом моего путешествия был Дерпт, или Дорпат, он же Тарту, он же Юрьев – сколько имен для маленького городка! Маленького, но весьма почтенного: в 1932 году он праздновал свое трехсотлетие. С 1704 года ставший русским, а в 1918 году – эстонским, он гордился своим университетом, обсерваторией, богатой библиотекой. Но выглядел вместе с тем довольно скромно: деревянные домики, плохо вымощенные улицы. Показали мне дом, где жил Жуковский, поэт и воспитатель Александра Второго, и дом Пирогова, знаменитого хирурга и педагога. Среди прочих трудов Пирогова его «Начала общей военно-полевой хирургии» написаны на основании наблюдений, сделанных во время Крымской войны. С Тарту у меня были связаны и воспоминания семейные. В этом городе мой отец слушал часть университетского курса; он принадлежал к «Ливонии», самой элитной из студенческих корпораций той поры. Осмотрела я университетский карцер – фольклорную реликвию отживших эпох; в свое время он не пустовал, о чем свидетельствует обилие рисунков и надписей на его стенах. Мой отец, который и в молодости был человек воздержанный, мне рассказывал, как однажды, когда его вынуждали на каком-то корпоративном празднестве выпить несколько стаканов пива, он залез на университетскую крышу и, стоя там, произнес длинную речь о вреде крепких напитков. Не за эту ли выходку этот спокойного нрава человек отсидел свое в карцере? Среди многих надписей на стене, оставленных студентами-узниками, нашла я и имя А. Шаховского.

В Тарту меня ждала еще одна лекция, ждали новые встречи. Чем больше отдаляешься от крупных очагов культуры, тем больше встречаешь людей, этой культуры жаждущих.

Еще один поезд, на этот раз местный, ничем не похожий на те, что курсируют между столицами, везет меня в Печоры, похожий на аппендикс русский анклав в Эстонии – узкий клин тех земель, что простираются и по ту сторону советской границы. Выхожу из небольшого вокзальчика – и попадаю в мое прошлое. Все прочее стирается, а прошлое властно предписывает мне свои законы: крестьянские повозки, тарантасы, лошади – нагнув головы, они едят овес из висящих на их шее мешков, – повязанные толстыми шерстяными платками бабы… И со всех сторон меня окружает русская речь, звучный, чистый, торжествующий русский язык. Непередаваемое это чувство: на твоем родном языке говорят все. А ведь годы и годы мы слышали его, можно сказать, лишь украдкой.

Толстый купец-эстонец, мой сосед по купе, замечает мое волнение и, пока мы направляемся к выходу, предупредительно берет меня под руку. «Да-да, – говорит он мне, – это Россия. Я вас так не отпущу, мы сейчас отпразднуем ваш приезд в Печоры на русский манер. Пойдемте со мной, мы выпьем по стакану чаю и закусим в трактире «Черный Кот».

Я не сопротивляюсь и чувствую, что на глаза, как это ни глупо, навернулись слезы. Когда в 1956 году я снова окажусь в Москве, ничего подобного со мной не произойдет.

И вот мы входим в просторный зал, перед иконами теплится лампада, на столе шумит огромный медный самовар, крашеный деревянный пол блестит чистотой. Моего спутника здесь знают, встречают улыбками, дружелюбными возгласами, и хозяйка с красными, как спелые яблоки, щеками уже суетится, накрывает на стол, приносит тарелки, стаканы.

Руки я мою из старинного рукомойника, а на полотенце, которое протягивает мне хозяйка, вышиты крестом русские узоры. Комок в горле мешает мне говорить. Париж, Конго, Лондон, Брюссель, Италия – не приснилось ли мне все это? Я вернулась в Россию, будто никогда и не покидала ее, – да еще в такую, где течение жизни ничем вообще не прерывалось.

Совсем недалеко простираются древние земли Псковщины. Купеческий Псков с XIV века, как и брат его Новгород-Великий, был городом вольным и уже в средние века активно торговал с ганзейскими городами. Но Псков вне пределов моей досягаемости. Он за той чертой, перейти которую мне не дозволено – за советской границей. Где-то там, совсем близко, затерявшись среди вековых, избежавших топора деревьев, устоял, быть может, никогда не виденный мною дом, построенный в имении Бончарово моим прапрадедом Карло Росси; там жила его дочь Зинаида Чирикова; там навещала ее внучка – моя мать. А печорская земля как бы метеорит, оторвавшийся от огромного тела России, что-то вроде русской резервации, где русские живут вперемешку с народностью сету; настоящий рай для этнографов и археологов.

Хозяйка приносит нам водки. Мы поднимаем рюмки за здравие друг друга, а заливной судак заменяет предполагавшийся ранее чай. День сегодня базарный, и «Черный Кот» полон народу. Извозчики в крылатках пьют обжигающий чай из блюдца, через кусочек сахара, который держат во рту.

Мой ментор усаживает меня в допотопный экипаж, и я отправляюсь к людям, у которых должна остановиться. По мерзлой голой земле деревянные колеса трясут меня нещадно. Наконец останавливаемся перед бревенчатым домиком с резными наличниками. Навстречу выбегают две девочки с косичками, за ними выходит мужчина. Они берут мои вещи и с почетом ведут меня в дом. Я только что из «Черного Кота», но вот снова приходится садиться за обильно накрытый стол. Оказывается, сегодня именины хозяйки дома, Екатерины. Приходят поздравлять все Печоры: ее муж – окружной ветеринар, очень важная фигура. Так я знакомлюсь с почтмейстером и начальником вокзала, с учительницей начальной школы, с преподавателями гимназии и средних школ. В Печорах переполох, и я тому причиной: бельгийская журналистка, член русского парижского «Объединения молодых писателей и поэтов», собирается прочесть лекцию – и о чем? Об Экваториальной Африке. В этом потерянном уголке я на два дня становлюсь знаменитостью.

В тот же вечер (но после обеда в «Черном Коте» и обильного чая в приютившем меня доме я чувствую себя несколько отяжелевшей) читаю лекцию о Бельгийском Конго в зале городской гимназии, за почтенной кафедрой, с которой каждую весну подводят итоги учебных успехов. В первом ряду восседают именитые личности во главе с директором гимназии, а сзади – светловолосые и темноволосые юноши и девушки, для которых я олицетворяю мечту о путешествиях и приключениях. Африка очень тесно связана с жизнью стран Западной Европы, но для России она остается таинственным материком юношеских грез. И я рассказываю о ней, понимая, что говорю о прекрасном сне, о мечте. И мне, конечно, аплодируют. Я предлагаю слушателям задавать вопросы, но, кроме учителя географии, никто на это не отваживается, а я ужасно боюсь провалиться на устроенном мне экзамене. Затем предстоит банкет, опять-таки у ветеринара, и я прошу всех взрослых оставить меня наедине с гимназистами. И тут между этой молодежью и мной – а мне как-никак уже двадцать шесть лет – завязывается оживленная беседа. Это – горячая, правдолюбивая молодежь. Чувствует она себя русской. Совсем рядом простирается огромная страна; она таит в себе угрозу, но в ней – и утраченное их достояние. Эти юноши и девушки никогда не забывают о том, что они принадлежат к великой стране и великому народу. Они – граждане Эстонии, и малые размеры и малая значимость их приемной страны будто стесняют их; так же трудно и мне привыкнуть к масштабам Бельгии. Однако в Эстонии они свободны: свободны для самовыражения, свободны от страха. Это чистая, пылкая молодежь, напоминающая юных героев Достоевского – и Достоевского они читают, узнают в нем себя. Беседа затягивается, за мною уже дважды присылали.

На следующий день в сопровождении местного поэта я отправляюсь поклониться святыням знаменитого Псково-Печорского монастыря. Путь наш лежит через местную ярмарку, где одетые в белое крестьянки-сету восхищают меня праздничными своими нарядами. Серебряные цепочки спускаются от шеи к талии, где пристегиваются к поясу; запястья стягивают широкие чеканенные серебряные браслеты, передаваемые из поколения в поколение, а грудь защищена своеобразными серебряными щитами. (У меня есть такое старинное украшение; на пряжке – я ношу ее, как брошь – выгравировано древо, напоминающее священное древо Иггдрасиль.) Шествует процессия слепых; они поют в унисон печальные старинные песни, потрясая кружками для сбора подаяния. Как и в Гремячеве, куда я в детстве любила ездить на ярмарку, воздух пахнет свежим хлебом и дегтем; и даже старый цыган с морщинистым лицом и его лошадь не преминули прийти на это мое свидание с моим детством.

Крепостные монастырские строения вписываются в ландшафт, как бы вросли в него. Проходим ворота: направо высится Никольский привратный храм. Монастырь был основан в XVI веке на границе, отделявшей государство Российское от земель, принадлежавших Ордену ливонских рыцарей. На иконе Святитель Николай держит на одной руке Церковь (Град Божий), а в другой – меч. В былые времена пещеры служили складом боеприпасов и караульным помещением. При Иване Грозном основатель обители Корнилий и ученик его Пафнутий (в миру был воином, вышел из знатной семьи) были подвергнуты пыткам и убиты опричниками, так как известный князь Андрей Курбский, сбежавший в Польшу от государева произвола, состоял с обоими монахами в переписке.

По двору проходит послушник, высокий и худой, длинные запутанные волосы ниспадают на плечи, и до меня доносится позвякивание цепей, которыми он обмотал себя ради умерщвления плоти. (Позже я встречу его в Париже, уже священником.) Другой послушник, еще более юный, только что окончивший гимназию, ведет нас в другую пещерную церковь и, пока мы молимся, ждет нас, нагнув голову, опустив глаза; лицо его необычайно красиво. Вековые деревья – среди них и то, что посадил собственноручно первый игумен Корнилий – черны и голы, отчего звонницы кажутся еще белее; я любуюсь колокольней с тремя колоннами. На ней пять колоколов; прежде монах звонил в колокола, стоя на земле. Два из этих колоколов – военные трофеи: в 1581 году русские захватили их у своих врагов – воинов Стефана Батория. Сегодня монастырь беден. Мы переходим от храма к храму, от иконы к иконе (некоторые из них особенные, вырезанные по дереву) и не произносим ни слова, чтобы не нарушить окружающий нас покой.

Писателю Леониду Зурову довелось исследовать эти старинные земли, и в Париже, в Музее Человека, можно увидеть привезенные им оттуда иконографические документы. Люблю я следы, которые люди оставляют после себя на земле. Местность вокруг Печор богата доисторическими гробницами, а также надгробными крестами (по образцу одного из таких древних крестов Бенуа сделал тот, под которым покоится Бунин на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа). В земле сохранились следы и железного века, ритуальные погребальные предметы языческих времен и даже арабские монеты.

В Печорах увидела я Россию застывшую, но сохранившую свободу выражать себя и потому – живую. Когда выходили мои репортажи (к несчастью для меня, текст их утерян), это отсутствие развития ставили Печорской земле в упрек. Но что лучше, застывшая неподвижность и свобода или индустриализация и тирания?

Прежде чем покинуть Печоры, я посетила семью Шаховских, про существование которых мне там сказали. Они тоже жили в деревянном домике и приняли меня, как родную, несмотря на то, что, как мы установили, ветви наши разошлись два века тому назад. Печорские Шаховские были бедны, но принимали убогое свое бытие философски. Дочь была учительницей в начальной школе. Ничто, казалось бы, не предвещало им грядущих трагедий. После войны, когда коммунисты захватили Эстонию, князь был расстрелян, а дочь его отправлена в сибирские лагеря. Еще две жертвы среди многих миллионов – скромные жертвы, после гибели которых не останется и памятника, чтобы почтить их память.

И вот я еду в Нарву – еще один исторический город, с 1708 года русский; он расположен за Чудским озером, на котором в XIII веке Святой Александр Невский разбил ливонских рыцарей. Мне сразу бросается в глаза, что в поезде, пересекающем эти однообразные северные равнины, народу очень мало. Я в купе одна, а в соседнем – трое плохо одетых пассажиров, говорящих по-русски. Перечитываю свой доклад. За окном темно и ничего не видно. Рассеянно протягиваю свой билет эстонскому контролеру и вдруг он говорит: «Но у нас в Нарве нет остановки». – «Как нет остановки? Куда же идет поезд?» – «Прямиком к советской границе». У меня мурашки по коже. Так без остановки я могу доехать и до самого Сталина, с эмигрантским-то паспортом, не обеспечивающим мне никакой защиты! Моя единственная надежда – этот добродушный краснолицый контролер. Я прошу его, умоляю – хорошо еще, что до Нарвы остается полчаса езды. Контролер успевает сходить к машинисту. Благословенна та страна, чьи чиновники не бездушные машины! Специально для меня поезд остановится в Нарве на одну минуту. Скорее, скорее! Быстро собираю вещи и жду в дверях вагона, готовая сразу же выпрыгнуть на перрон, и горячо благодарю моего контролера. Он смеется и рукой указывает на оставшихся в вагоне: «Это – советские». Поезд останавливается, я выхожу, контролер протягивает мне портфель и чемодан, и состав трогается. Тут я замечаю, что забыла в купе меховую шубу и что в Нарве мороз и снегопад, а на вокзале меня никто не ждет… Дрожа от холода, нахожу повозку, и меня отвозят к священнику – организатору моей лекции. И встречаю у него моего брата! Меня отпаивают чаем с малиновым вареньем – замечательным средством от простуды, которая, однако, меня не минует. А шубу привезут мне наутро, как по волшебству; вот какие честные и милые люди эстонцы!

В Нарву меня пригласила христианская молодежь. Африка не так ее интересует, как жизнь эмигрантов в Париже, и я рассказываю молодым людям о русской литературе, еще раз и с большим удовольствием общаясь с молодежью. Над замерзшей Нарвой возвышается Ивангород – и я слушаю рассказы о давно минувших днях.

Затем возвращаюсь в Таллинн. Тут меня приглашают в шикарный танцевальный зал с вращающимся полом. Угощают гусиным паштетом и другими яствами, вкус которых я успела забыть, – и с водкой, конечно, – слишком много водки для моей больной печени. Провожает меня на поезд целая делегация, и без ложного стыда я вкушаю первый аромат славы, прочитывая статьи, написанные о моем пребывании в Эстонии. Теперь я качу на Запад, в Ригу, в другую страну – в Латвию.

Рига – город красивый, но несколько холодный; раньше он был третьим по значению русским портом. На этот раз я приглашена латышами. Много ли их в носящей их имя стране? Не так давно население Риги состояло на 50 % из немцев (прибалтийских), на 20 % из латышей и на 30 % из русских. Странным образом три соседние прибалтийские страны не более похожи, чем языки, на которых они говорят. Новые мои друзья – молодой музыкант, его сестра и муж сестры, художник, – мне доказывают, что латыши относятся к индийской расе, что их язык происходит от какого-то индийского наречия. Я готова с ними согласиться, так как ничего в этом не смыслю. А художник провозгласил себя «друидом»: он – один из основателей новой религии или, скорее, поборник возрождения древнего верования; возродить его необходимо, считает он, чтобы преодолеть некую разнеженность, привнесенную латышам при их христианизации. Я не хочу держать зла на латышей, но мне сдается, что не так уж размягчила их христианская мораль: в свете моего опыта о революции я вспоминаю про латышей-чекистов, хорошо умевших пытать, и про карательные латышские отряды, подавлявшие крестьянские мятежи. Меня приводят к по-зимнему оголенному священному дереву, возле которого справляют языческие ритуалы. Ну а Гитлер? О нем будто никто и не думает. А Советы? «Они нас не трогают». Я встречаюсь с разными людьми, меня водят по заводам, все это входит в мое журналистское ремесло. Пишу репортажи, фотографирую – вежливости ради – огромное дерево, у которого в дни солнцестояния священнодействует мой знакомый художник. Но в Нарве я подхватила бронхит, и мне приходится сократить мое пребывание в Латвии. В Литву я не еду и прямо сажусь в поезд на Прагу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю