Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 62 страниц)
Я упрямо настраивала радио. Было время блиц-побед. Но диктор сообщал о разрушениях таким спокойным голосом, словно не верил в ужас катастрофы. После июльского письма у меня никаких новостей от Святослава не было, и я не сомневалась, что он находился в Лондоне, под бомбежкой… В тот вечер мне долго не удавалось уснуть. А я непременно хотела выглядеть наутро отдохнувшей и свежей. И несмотря на отвращение к лекарствам, выпила две таблетки беллергала – безобидную дозу, но она помогла мне расслабиться. Утром я тщательно оделась и подкрасилась. Мне удалось принять внешне спокойный вид, хотя меня жгла подспудная тревога. Кабинет, в который меня вызвали, значился под номером 666, а в Апокалипсисе это, как известно, особый знак, что меня, как православную, не могло не тревожить. Однако Господь могущественнее демонов.
К десяти часам я была на площади Бово, стараясь выглядеть как можно беспечней. Протянула повестку часовому, тот позвал охрану, меня провели по лабиринту коридоров, по лестницам в маленькую приемную, усадили на стул и оставили томиться в ожидании. Через какое-то время, показавшееся мне бесконечным, открылась дверь, в приемную заглянул темноволосый лейтенант с внешностью кинозвезды и сказал по-французски: «А, вы уже здесь? Придется еще подождать». Я любезно улыбнулась в ответ: «Ради Бога, я не тороплюсь», достала из сумочки сигарету и закурила. Мое спокойствие его, похоже, немало удивило, и, не успев выйти, он тут же вернулся и пригласил меня в кабинет. За одним столом, заваленным папками, сидел типичный гестаповский интеллектуал в очках – толстый и краснолицый. За другим – военный, видимо, секретарь. Я поздоровалась, никто не откликнулся. «Вы говорите по-немецки?» – спросил меня лейтенант. Кое-как я могла объясняться, но предпочла сказать, что не знаю ни слова: это давало мне хоть какой-то выигрыш во времени. «Сядьте вон там». Я оказалась лицом к лицу с толстяком, сидевшим спиной к окну. И пошутила: «Прямо как в детективах – следователь в-тени, а преступнику бьет в глаза свет». Никто не улыбнулся. Я снова достала сигареты. Сидящий напротив офицер поднял бровь, выражая неудовольствие, но промолчал.
Допрос начался с биографических данных. Я назвала фамилию, имя, возраст, профессию и так далее.
– Вам известно, почему вы здесь?
– Нет, но думаю, из-за Жеральда: его арестовали, а я была с ним знакома.
– Откуда вы знаете, что Жеральда арестовали?
– Господи, да об этом всем в округе известно. Думаю, и о том, что я здесь, тоже сейчас все знают.
– А почему он арестован, вам известно?
Я пожала плечами.
– Полагаю, вы просто хотели напомнить нам о себе и попугать немного, чтобы укрепить свой авторитет.
Вопросы и ответы переводились. Толстяк недовольно нахмурился.
– Так вот, имейте в виду: мы никогда никого не арестовываем просто так.
Только бы продержаться, не показать страха. Твой страх – оружие в руках врага. Кажется, мне удалось убедить их, что я совершенно не беспокоюсь. Лейтенант вышел, вернулся с размноженной на ротаторе прокламацией от 18 июня. И сунул мне ее под нос.
– Узнаете?
– Да.
– Так, значит, вам уже доводилось видеть эту прокламацию?
– Не эту, наверное, но такие же.
– И где же?
– Да их в Париже повсюду полно. Однажды, например, в «Колизее» на соседнем сиденье валялась. Бумажка, и бумажка. Я от нечего делать развернула, прочла. Эта самая.
– И что вы с ней сделали?
– Ничего. Свернула и положила обратно.
– Почему не доставили нам?
Я наивно округлила глаза.
– А почему я должна была ее принести? Я же у вас не служу.
Повисло молчание. Красавец лейтенант позволил себе улыбнуться.
– Хорошо, перейдем к следующему. Ваша мать проживает в Розей-ан-Бри?
Ну вот, настало время отрекаться.
– Да, но, откровенно говоря, мы не видимся. Моя мать – человек старого склада, она не одобряет мой образ жизни, богемное окружение…
– А ваш брат живет у нас в Берлине.
– И с ним то же самое, вы же знаете, он священник и не поддерживает со мной отношений по той же причине; мы, в общем-то, совсем чужие.
Еще немного, и я признаюсь, что всю жизнь мечтала избавиться от этих двух обременительных родственников. Но следователь уже все понял. Машинка стучит: вопрос – ответ. Переходим к следующему.
– Где сейчас ваш муж?
Я отвечаю вполне искренне.
– Надеюсь, в Великобритании.
Секретарь даже печатать перестал. Три пары глаз уставились на меня с осуждением.
– Надеетесь? – переспросил следователь приторным голосом. – Откуда такая надежда?
– Просто он воевал в бельгийской армии. А раз его в Бельгии нет и он объявлен без вести пропавшим, у меня остается одна надежда – поставьте себя сами на мое место, – что он не погиб и не в плену, а благополучно переправился в Англию.
– Das ist richtig[83]83
Это верно (нем.).
[Закрыть], – сказал толстяк. – И все же объясните, будьте любезны, почему ваш муж вступил добровольцем в бельгийскую армию и почему вы сами служили во французской санитарной части?
– Опять же, попробуйте встать на наше место. Муж принял бельгийское подданство, надо же было его оправдать.
– Это понятно. Но по нашим сведениям он вступил в армию, когда Бельгия еще сохраняла нейтралитет.
– Муж был уверен, что вы ее оккупируете, – были основания.
– А вы сами? Вы же не француженка, а пожелали ухаживать за французскими ранеными?
– Это тоже нетрудно понять. У вас в Германии много русских эмигрантов, они росли и воспитывались в вашей стране. Естественно, теперь они ее защищают. Я бельгийка, но как писатель принадлежу французской культуре. Но ведь женщины не воюют с оружием в руках, а я хотела быть полезной.
– Полагаю, ассоциацию вы создали по той же самой причине?
Толстяк протянул мне информационный бюллетень «Бельгийских друзей Франции». А еще я заметила среди папок свои рукописи, оставленные на авеню Луиз в Брюсселе. Значит, там тоже успели сделать обыск.
– Хорошо. Допустим, свои поступки вы объяснили. – Он посмотрел мне прямо в глаза. – А теперь скажите нам, как вы относитесь к Германии и к немцам?
Это меня успокоило. Если дело дошло до моих чувств, не все еще потеряно. Пока переводили вопрос, который я и так отлично поняла, я обдумывала ответ.
– К немцам? Я, знаете ли, люблю путешествовать, – и улыбнулась, – мне нравится видеть людей в привычной для них обстановке: немцев в Германии, испанцев в Испании, французов во Франции… Кроме того, я люблю Гёте, Шиллера, Баха, немного меньше Ницше – прекрасный поэт, но никудышный философ, и так трагично окончил дни. (Не слишком ли далеко я зашла? Вроде нет, проглотили.)
И новый поворот:
– Так где вы познакомились с Жеральдом?
Я ответила, изображая смущение:
– Во «Флоре».
– А он утверждает в своих показаниях, что вы впервые увиделись у С.
«Вот дурачок!» А вслух:
– Думаю, он сказал так из рыцарских чувств. Наверное, не хотел меня компрометировать. Не слишком-то красиво знакомиться с молодым человеком в кафе, правда?
– Как вы объясните, что у вас дома нашли пачку прокламаций?
– У меня дома? Не может быть!
– И тем не менее.
– А где они были?
– Под письменным столом.
– Послушайте, вы считаете меня полной идиоткой?
– Нет, – вежливо ответил толстяк. – Не считаю.
– Но только дура может держать в таком месте пачку запрещенной литературы, когда город оккупирован. Думаете, я не в состоянии спрятать опасный груз получше?
– В таком случае, как же вы объясняете, что листовки оказались под вашим столом?
– Я веду свободную жизнь, ко мне без конца кто-то приходит. В богемной среде принято давать друг другу ключи, одалживать машинки, открывалки, в общем, все, кроме зубной щетки. Может, их кто-нибудь оставил?
– Думаете, Жеральд?
– Почему именно он? Кто угодно мог.
– Но остается еще одна загадка. Эти прокламации напечатаны на той самой бумаге, которую вы используете для своих записей.
Я улыбнулась.
– Я покупаю бумагу в универмагах. Причем не я одна.
Он назвал немецкую фамилию.
– Знаете такого?
Я ответила:
– Нет, первый раз слышу.
Так прошел час, другой, третий. Я все курила, но что-то изменилось в обстановке. У меня больше не было ощущения угрозы. Кажется, следователь удовлетворился моими ответами; лейтенанта время от времени даже как будто веселили мои слова, и только секретарь бесстрастно стучал на машинке.
Я уже думала, допрос подходит к концу, но толстяк открыл новую папку. Быстро работают в этом заведении: все мои бумаги тщательно изучены.
– Еще одно небольшое разъяснение, – сказал толстяк. – Нас очень интересует вот эта страничка. Прочтите и изложите, что это значит?
Он протягивает мне скомканный, а затем расправленный листок. Это мы играли в сюрреалистическую, очень занимательную игру – в сочетание определений: заворачиваешь край страницы и передаешь соседу, а тот, не видя предыдущей фразы, пишет свое определение и передает следующему. Я читаю вслух: «Нацизм» и – другим почерком – «бесконечный путь в снегах».
– А, это глупости, – говорю я спокойно, – просто такая игра.
Толстяк навострил уши: «Что еще за игра?» И я охотно пускаюсь в пространные объяснения. Можно подумать, я совсем не тороплюсь закончить эту приятную интеллектуальную беседу. Я разглагольствую о Бретоне и Арагоне, о механической памяти, о подсознании, обновлении языка, о священном языке с его загадками, о таинственном действе…
Переводчик, запутавшись, то и дело просил меня повторять. И мы оказались в полном тумане. Чувствую, я и сама не знаю, о чем еще говорить, допрос превращается в пустую болтовню. Машинка случала все медленнее, и когда гестаповцы наконец меня отпустили, они и сами были измотаны, однако не забыли взять подписку о невыезде и предупредить, что я должна каждые две недели отмечаться в районном комиссариате. Подписывала, а про себя думала: почту своим долгом нарушить взятые обязательства. Несмотря на ироничное напутствие следователя гестапо:
– Не расстраивайтесь. Если ваш муж и впрямь в Англии, вы скоро с ним увидитесь, потому что мы ее оккупируем.
Красавец лейтенант проводил меня до выхода. Он улыбнулся – обаятельный человек.
– Вы не согласитесь дать мне несколько уроков французского? Я бы хотел его усовершенствовать.
Я заверяю немца, что французский его безупречен. И меня снова принимает в свои объятия улица. Уже перевалило за полдень. Шесть часов провела я в кабинете с номером Зверя – и ничего со мной не случилось.
Я оказалась не единственной, кто без потерь вывернулся из этой истории; видимо, немцам в начале оккупации хотелось продемонстрировать свое великодушие.
Три дня спустя, вернувшись домой, я обнаружила на ступеньках бледного, помятого Жеральда. Я впустила его без всякой радости. Он рухнул в кресло и произнес трагическим тоном: «Это было ужасно!» – «Что с вами сделали?» – «О Боже! Какая теснота! А какая отвратительная пища! Меня заели клопы, невозможно было заснуть!» – «Тому, кто боится клопов, не стоит лезть туда, где и без них неприятностей не оберешься, – сказала я. – Ну, а что немцы?» Жеральд съежился еще больше. «Вы даже представить себе не можете. Они так допрашивают!» Я уже приготовилась к рассказу о пытках, которые ему пришлось вынести, но нет, оказалось, речь шла об обычных полицейских приемах: его подолгу не отпускали, сбивали неожиданными вопросами, подлавливали на неточностях. «Ну и чем дело кончилось? Вы всех выдали?» – «Да нет же, я не выдавал. Просто они вытягивали из меня фамилию за фамилией. А на следующее утро всех арестовали. Антиквар, допустим, отрицал, что знаком со мной, а они сказали, что он во всем признался. Ну, что я мог?» Видимо, это был даже не трус, а просто слабак.
«Но вас я постарался выгородить, – напомнил Жеральд, – сказал, что вы не знали, как к вам попали прокламации». – «Большое спасибо, но лучше бы вы все-таки меня предупредили, вместо того, чтобы по-идиотски совать пачку под стол. А как они узнали, чем вы занимаетесь?» – «Одна девчонка выдала, да вы ее знаете, чернявая такая, Жизель, подружка Жана-Луи; она всегда меня ненавидела». – «Так зачем было с ней откровенничать?» – «Я вовсе не откровенничал. Просто мы сидели вместе с кафе, я разговаривал с Жаном-Луи, ну, и намекнул слегка…» – «Вот этого и не надо было делать!» – «А сами-то вы! Кричите на каждом углу, что собираетесь в Англию; нападаете на тех, кто сотрудничает с немцами». – «Но ведь я, дружочек, не состою ни в какой организации и не могу никого подвести. Все, что я говорю, ставит под удар только меня. Мы в разном положении». Парень разрыдался: «Вы черствый человек, вы никак не можете понять, какой кошмар я пережил, я совсем без сил. И не знаю, что дальше делать». – «Лучше бы вам где-нибудь затаиться; вряд ли друзья вами довольны!» – «Но я не знаю, куда податься, и денег у меня нет». – «Можете остаться сегодня здесь, в маленькой комнате», – сказала я без всякого энтузиазма.
Антиквара, кажется, приговорили к двум или трем месяцам тюрьмы. Однажды я его встретила на мосту Искусств. И он бросил мне обвинение: «Знаю, знаю, как расчудесно вы приняли Жеральда, этого предателя!» – «И что же? – ответила я. – Во-первых, я не приняла его, а вынуждена была терпеть. А во-вторых, это вы дали ему работу не по плечу. Значит, это ваша ошибка». – «Неважно, – сказал антиквар. – Придет день, и вы нам за все заплатите!»
Спустя некоторое время после допроса на площади Бово в мою дверь раздался звонок. Я открыла и оказалась нос к носу с немецким офицером. Я отшатнулась, не слишком гостеприимно промямлив «а-а».
– Мне очень жаль, если вам неприятно меня видеть, – сказал офицер по-французски. – Меня зовут Ферри Н. Я имел честь познакомиться с вашей матушкой в Розей-ан-Бри. И она попросила меня повидаться с вами; у нее все в порядке. Вот миссия моя и выполнена, я ухожу.
– Да нет, входите, пожалуйста. Я сейчас объясню, почему так отреагировала сначала. Видите ли, меня совсем недавно вызывали в гестапо. Я и подумала, что вы оттуда.
– Я не имею с гестапо ничего общего, – произнес он высокомерно.
– А я не имею ничего против немцев как частных лиц.
Мы сели, я угостила его вином.
Ферри был строен, на вид лет сорока, отличный игрок в теннис и наездник. Он рассказал, что служит инструктором в спортивных армейских частях. Его освободили от военной обязанности как руководителя предприятий, имеющих государственное значение, но он, нежно любя своего младшего брата, все же пошел в армию, поставив того во главе их общего дела. Я попросила его впредь приходить ко мне в гражданской одежде, чтобы не возмущать соседей и не напоминать мне лишний раз, что он оккупант.
Ферри оказался человеком сентиментальным, подверженным меланхолии. «Немецкая душа» открывалась мне все больше с каждой нашей встречей, а они становились частыми. Кажется, его несколько утомлял мой пыл. Он ненавидел войну, а, может, предчувствовал, не признаваясь себе, что победа не так уж очевидна. Мы ходили к Веберу, слушали концерты в ресторанах. И повсюду меня не оставляло ощущение, что это я в лагере победителей, а Ферри – среди побежденных.
Как-то я сказала ему, что поддерживаю англичан и, как только представится возможность, уеду в Лондон. Между собой мы говорили по-английски. Английский он знал, думаю, лучше французского, хотя сам это скрывал, ему, судя по произношению, довелось учиться в Кембридже или Оксфорде.
Однажды с нами приключилась смешная история. Как-то вечером мы прогуливались по набережной, разговаривая, как обычно, по-английски, как вдруг к нам подошел полицейский-полиглот из агентов префекта Штаппа[84]84
Штапп – профашистски настроенный государственный деятель Франции, бывший одно время префектом Парижа. (Прим. перев.)
[Закрыть] и назидательно поднял палец:
– Don't speak English, it might be dangerous for you. And what the devil are you doing here? Don't you know that there is a curfew on?[85]85
Не разговаривайте по-английски, это опасно. И какого черта вы здесь делаете? Разве вам неизвестно, что действует комендантский час? (англ.).
[Закрыть]
И удалился размеренным шагом, оставив Ферри с отвисшей от изумления челюстью.
Бедняга Ферри, он так ненавидел войну, так любил свое дело, путешествия, спорт, что, наверное, искал в откровенных беседах со мной хоть какое-то облегчение, а я только еще больше подрывала его душевное спокойствие своей уверенностью в неминуемом провале немецких планов.
– Ваш Гитлер похож на человека, пытающегося удержать слишком много апельсинов: добавь еще один – они так и посыпятся.
– Но ваши союзники сами вынудили нас начать войну, – защищался он, – они окружили нас плотным кольцом и не оставили никакого выхода.
– Прояви Германия чуть больше терпения, – возражала я, – она и без всякой войны стала бы владыкой Западной Европы. Немцы – самый трудолюбивый и организованный народ, и страна их развивалась чрезвычайно динамично. Еще немного, и она стала бы самым могущественным среди европейских государств.
Я передала ему рассказы своего мужа. Перед войной промышленность всех стран Европы больше всего ориентировалась на немцев. Бельгийцы, например, если им приходилось заказывать сложную и дорогую технику, обычно посылали запросы во Францию и в Германию. Но если из Франции, прежде чем выслать дорогие каталоги, от вас требовали уточнить, действительно ли вы собираетесь заказывать эту технику, то из Германии великолепные каталоги незамедлительно приходили по почте, и, мало этого, безо всякой инициативы с вашей стороны приезжал инженер, чтобы разъяснить все достоинства предлагаемой продукции.
– Ваш народ болен, – говорила я как можно мягче, – он периодически пускается в авантюры, грозящие ему саморазрушением. Опять же Святослав, когда объявили войну, очень образно описал ваше состояние духа: «Немецкий народ, – говорил он, – похож на прекрасного сапожника, трезвого, упорного в работе и честного. Сидит в своей мастерской и тачает великолепные сапоги; клиентура растет не по дням, а по часам. И вот однажды, неизвестно почему, этот чудесный мастер бросает вдруг свои инструменты, выходит на улицу и начинает дубасить публику направо-налево. Сначала, разумеется, его клиенты разбегаются, потом, разозлившись, собираются вместе, набрасываются на сумасшедшего сапожника и хорошенько его дубасят. И вот он, весь в синяках, снова возвращается к себе в мастерскую, собирает свои инструменты и принимается за работу, – а уж в этом он точно превосходит всех своих конкурентов».
Ферри признавал за своими соотечественниками болезненную, периодически выплескивающуюся агрессивность, – можно подумать, они сами стремились разрушить тот «gemütlich»[86]86
Уют. (нем.)
[Закрыть], который столь старательно вокруг себя создавали. «Возможно, мы и впрямь больная нация. Однако не забывайте, что в восточной Германии и в Пруссии очень велика примесь славянской крови. Может, этим и объясняется наше пристрастие к коллективному самоубийству?»
Но почему все-таки я уверена, что Германия проиграет войну? – спрашивал он меня. – Ведь дела идут замечательно.
– Вы правы, логики в этом нет. Просто я чувствую к немцам необъяснимую жалость. Разве это нормально – жалеть победителей? Обычно такие чувства вызывают побежденные. Я очень ценю отвагу даже врагов, но почему-то думаю, что так легко захватившая наши страны армия обязательно будет разгромлена.
– Но отчего?
– Если оставить в стороне нравственные проблемы и рассуждать безо всякой щепетильности с политической точки зрения, то повторяю, вы нетерпеливы! А для создания империи терпение просто необходимо. Вспомните, как быстро развалилась империя Наполеона, тоже не отличавшегося терпеливостью. Зато англичане, располагавшие поначалу лишь маленьким островом, создавали свою империю медленно, шаг за шагом, с выдержкой мореплавателей. Моряку известно, что, выйдя из гавани, он долго не увидит следующего порта. А посмотрите, как ведет себя Гитлер: он захватил Австрию – никто и не думал это оспорить. Покушаться на Прагу, при всей нашей слабости, уже не стоило, – к чему рисковать? Будь он настоящим политиком, он бы предоставил разделаться с Чехословакией своему преемнику. Глядишь, третьему поколению удалось бы без всякой войны присвоить Польшу. Но он торопится, его снедает желание сделать все самому, он жаждет славы, – сколько государственных мужей разбило себе на этом голову, а своим странам исковеркало судьбы, – и он ввязывается в авантюру. Во что еще втянет Германию ваш фюрер? И что, в конце концов, останется от ваших, до сей поры легких, завоеваний? Одно воспоминание. Так неразумное дитя Спарты дало лисе прогрызть свое чрево, лишь бы доказать, какое оно сильное.
Моя подрывная работа в сочетании с личными неприятностями Ферри завели его так далеко, как я и не рассчитывала. Любимый его братец просто-напросто присвоил их семейное предприятие. И Ферри пропал. Я получила от него письмо: он лечился от нервного расстройства. Больше мы никогда не виделись.
Напрасно я искала его в 1945-м в оккупированной Германии, стремясь оказать, если удастся, хоть какую-то помощь. Я не забыла, что он, зная о моем стремлении попасть в Лондон, сохранил это в тайне.
Вскоре после обыска я покинула мастерскую Оливье и стала перебираться из одной маленькой гостиницы в другую; сначала жила в «Кристалле», переименовавшемся после войны в «Монтану», где устраивали свои попойки экзистенциалисты, потом в «Бонапарте», где снова встретилась с Сержем Набоковым и ирландской танцовщицей Дженн, оставшейся неукротимой, несмотря на все свои болезни. Наступила зима, страшная зима, теперь приходилось исхитряться, чтобы первой занять вожделенное место во «Флоре» – место у печки, нашего истинного домашнего очага, отогревавшего нам души и окоченевшие от холода пальцы. На этом перенаселенном островке мирно сосуществовали представители трех полов и оккупанты-интеллектуалы. Мари Меерсон носила костюмы своего мужа и мужскую шляпу; но то не было показателем особой сексуальной ориентации – нужда заставляла. Позже, работая над первым своим романом «Европа и Валерий», я не раз вспоминала ее смуглое худое лицо, затуманенный взор, нашептанные на ухо признания. Другой завсегдатай, Анри Ланглуа, походивший в ту пору на полуголодного поэта-романтика, часто приглашал нас к себе посмотреть старые фильмы Чарли Чаплина – он их коллекционировал. Симона де Бовуар ничем еще не выделялась среди других молодых женщин, а Жан-Поль Сартр никому не был известен. Часто с ними приходили две крикливо наряженные дамы. Актеры, писатели, студенты, жители округи, странного вида пожилые красавцы – один, помню, явился в клетчатом костюме и гетрах былых времен, – словом, «Флора» оставалась себе верна.
На Рождество меня пригласили к одному румыну-гомосексуалисту, человеку с изысканным вкусом и смутными пробританскими настроениями. Я оказалась в компании с известной виконтессой, популярной актрисой, художницей и несколькими юными созданиями. Но здешняя елка меньше всего напоминала детский символ Рождества, это, скорее, был некий сюрреалистический образ елки, украшали ее самые нелепые предметы, что мне, при моей прямолинейности, совершенно не понравилось. Присутствующие развлекались жестокой игрой в правду, сводили счеты. А когда вдоволь наговорились, некий поэт поведал мне, на какую страшную жертву он согласился пойти, чтобы возвратить себе неверного юношу. Бросил в Сену первое издание Расина! Но я почему-то не прониклась состраданием. Возвращалась я одна по пустым улицам, вокруг чернилами разливалась непроницаемая тьма. Может, удастся дойти до гостиницы, не наткнувшись на патруль? Вдруг завыли сирены, – а до этого несколько месяцев по ночам стояла полная тишина. Для меня они звучали, как трубы архангелов. Где-то вдалеке забухали зенитные орудия; по небу заметались прожекторы. Мимо меня прошел, стараясь держаться стены, какой-то человек; я не могла сдержать своей радости: «Вот здорово! Это англичане!» – «Черт бы их побрал!» – буркнул он в ответ и скрылся в подворотне.
Я покинула на месяц квартал Сен-Жермен и перебралась в квартиру на улице Бара. Все бы ничего, но отопление не работало, трубы все полопались. У меня замерзала вода в графине. И я свалилась с высокой температурой. Какие тут врачи! Консьержка позвонила одной моей подруге, и та вскоре приехала. Она никак не могла меня расслышать, я хотела крикнуть, что задыхаюсь, что сейчас умру… Это меня и спасло. Огромный нарыв в горле лопнул, и гной брызнул фонтаном.
После этого стадное чувство возобладало, и я вернулась в Сен-Жермен, в гостиницу на улице Верней. Там и нашла меня открытка – краткая, но ясная. Мишель Бродский, чья сестра находилась в Англии, писал: «Светик у наших друзей, надеюсь, ты тоже скоро там будешь». Такое приглашение меня очень порадовало. Можно подумать, речь шла об увеселительной прогулке, а не о переезде под бомбежкой из оккупированного Парижа в Лондон. Но, с другой стороны, и увеселительные прогулки порой обрываются трагически, так почему бы этому путешествию не закончиться благополучно?
Я поехала к матери, чтобы попрощаться. Поля и дороги департамента Сен-е-Марн засыпал снег, и они вдруг стали похожи на окрестности Тулы зимой. Сам городок словно вымер, один кюре спешил к церкви, я хотела остановиться, перекинуться с ним парой слов, но он крикнул на ходу: «Скорее, мадам, начинается. Сейчас французы будут обращаться по Би-би-си к французам». Наверняка что-то изменилось в Розей. У матери я пробыла четыре дня, она меня откормила, обласкала, отогрела и в прямом смысле, и в переносном. В какие бы авантюры ни пускались ее столь разные по темпераменту дети – духовные или более соответствовавшие духу времени, – моя мать всегда относилась к нам с пониманием. Она и не думала меня отговаривать, не просила бросить мысль о Лондоне, не уезжать, хотя я оставляла ее совсем одну. Сказала только, что хочет приехать в Париж накануне моего отъезда.
Однако мне понадобилось целых шесть недель, чтобы отыскать через знакомую медсестру, чей брат работал инженером в Шалон-сюр-Сон, коридор для перехода в неоккупированную зону. Теперь, когда я была уверена, что скоро покину Париж, мне хотелось использовать последние дни на полную катушку. Человеку, который стремится узнать как можно больше о своем времени, все интересно: брожение, сборища, схватка умов, правдивые и фальшивые новости, смешные истории, первые ростки Сопротивления и набирающий силу коллаборационизм.
К красивым жестам французы относились весьма скептически. Подкупить их оказалось непросто. По поводу переноса праха Орленка, сына Наполеона I, говорили: «Лучше бы свежего мясца прислали». Первый расстрел заложников всеобщего возмущения не вызвал: «Саботажники сами виноваты; и чего им спокойно не работалось?», зато мелочи выводили из себя: «Как смеет «Сигнал» (журнал, ловко проводивший нацистскую пропаганду) писать, что французская мода вырождается, а германская ее во многом превосходит!»
Событие! «Шиллер-Театр» из Берлина приехал на гастроли в «Комеди Франсез». Жан де Панж позвал меня на спектакль. Мы долго обсуждали, можно ли аплодировать немецкой пьесе? А почему, собственно, нет? «Искусство, культура, – писал Александр Блок, – не зависят от варварства человека и эпохи». И вот мы в ложе. Давали «Коварство и любовь», зрителей много, они элегантны. Абец и Бринон могли быть довольны, и все же, когда героиня-англичанка произнесла: «Пусть я авантюристка, но за мной великая держава», – по залу словно пробежал ветерок.
Ходила я и в кабаре, с Альбеном и Юбером; французы и немцы сидели там бок о бок, хоть и за разными столами, и перед теми и другими стояла заспиртованная вишня. Песенки звучали веселые или сентиментальные: «Время вишен», «Перо жаворонка», но, когда запели: «И к черту английскую королеву, которая объявила нам войну», – хоть и нашлись такие, кто аплодировал (между прочим, не оккупанты), мы все трое, не сговариваясь, встали и вышли, причем Альбен довольно громко сказал: «Отличная французская песня, но спета не вовремя».
Наконец настал день, когда после бесчисленных хлопот был назначен отъезд, и я позвала мою мать. Она приехала, нагруженная съестными припасами.
Сначала мы отправились в гости к бывшему французскому послу графу Шарлю де Шамбрену и его блистательной супруге Мари де Роан, в прошлом Мюрат. Первый муж Мари де Шамбрен состоял в родстве с мингрельскими князьями, и ей было что порассказать о своем пребывании при дворе русского царя. Она показала мне письмо Распутина: каракули полуграмотного мужика, но выражения самые обходительные – это было у Старца в обычае, – а заканчивалось письмо благословением – безумец считал, что имеет право кого-то благословлять. Что касается самого посла, то его, когда он уезжал из Рима, ранила какая-то французская авантюристка, так что он не питал никаких нежных чувств к Виши, тем более к Лавалю. «Когда он в Риме вел переговоры с Муссолини, то только что не пел от радости, он готов был пренебречь любыми национальными интересами, уступал даже то, что Муссолини и не думал требовать», – рассказывал посол. Луи де Ластейри – он тоже был там, – верный сторонник де Голля и англичан, сетовал, что замок де Лафайета «Лагранж», в соответствии с семейными традициями, перейдет после его смерти к племяннику, тоже Шамбрену, зятю того самого Лаваля. А еще один Шамбрен был, по словам посла, коммунистом. Таким образом, семья Шамбрен являла собой пример трагического раскола среди французов.
В тот же вечер мы с моей матерью и Мари Меерсон, презрев комендантский час, решили отвести душу в русском ресторанчике «Джигит» на бульваре Эдгар-Кине. Наше трио выглядело неуместно среди немцев: других посетителей из-за позднего времени уже не было. Ели шашлык с черного рынка. Атмосфера царила какая-то мрачная. Лжецыганки старались расшевелить публику и время от времени заводили веселые песни, но победителям они не нравились, те предпочитали что-нибудь душещипательное. Грустным было их веселье, они словно упивались собственным отчаянием.
На следующую ночь я заказала в гостинице несколько номеров. Ко мне на ужин, если можно его так назвать, собрались Мари, Альбен и Юбер. Подошел и Жюльен Блан, он жил по соседству. Жюльена поразила моя мать. Он «левый»; к аристократам всегда относился с подозрением, считал их вырожденцами, не только высокомерными, но и достойными презрения, при всей их заносчивости. Моя мать перевернула все его представления. «У тебя шикарная матушка, просто потрясающая», – сказал он мне. Влюбленный Юбер в последний раз пытался отговорить меня ехать в Лондон. Война и в самом деле, судя по последним сводкам, казалось, подходила к концу, а раздавленной собственными руинами Англии вряд ли достанет сил долго сопротивляться. Он не мог понять, как могла согласиться мать на мой отъезд. «Не исключено, что она уже вдова, – шептал он ей на ухо. – Представьте, каково ей будет, даже если она доберется, – одной, без денег, в побежденной стране?» Альбен молча пил, а Мари радовалась: наконец можно будет не дрожать за меня, я же ничего не могу скрыть, громогласно объявляю во «Флоре», что собираюсь в Лондон. А может быть, это меня и хранило. Наверняка доносчики, которыми кишмя кишело кафе, считали меня провокатором.