Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 62 страниц)
Я оставила школу через год, и, поскольку уже наступила весна, а директриса нашла, что я хорошо поработала, мне предложили место стажера Медико-педагогического института в Рикенсарте в Брабанте. В течение двух месяцев я обучала и развлекала ненормальных детей. Задолго до открытия лекарства «талидомид» рождались дети без ног или без рук. В моей группе имелись такие несчастные, ум которых не был поврежден болезнью – их я жалела больше всего. Прелестная маленькая девочка, страдавшая монголизмом, целыми днями топталась в своем манеже и никогда свет разума не загорался в ее красивых черных глазах; равно как и у дикого мальчика, который ел землю и траву… А вот Мишель, четырехлетний ребенок, родившийся без рук, сидя в классе на одеяле, рисовал и вырезал, держа карандаш и ножницы большими пальцами ног! Глядя, как он играет, я чуть не плакала. Как сможет он переносить позже свое несчастье?
Между жалостью и нетерпением прошли два месяца, во время которых я приобрела столь властную манеру, что моя мать стала упрекать меня – я разговаривала с ней и с ее подругами так, будто они были дефективными детьми. Пока я не решила, чем мне заняться, я стала помогать матери в ее чайном салоне.
Наша неутомимая мать действительно начала новое дело. Моя тетка Шаховская открыла чайный салон в Париже на улице Рюд, и дела ее шли успешно, поэтому мать решила и в Брюсселе устроить салон русского чая. Ги д'Аспремон, к которому мы обратились за советом, нашел идею прекрасной; правда, он тоже ничего не понимал в делах. Помещение было найдено быстро: две большие комнаты в одном из высоких и узких бельгийских домов на улице Шан-де-Марс, недалеко от Намюрских ворот, улицы, пользовавшейся в те времена дурной славой, о чем мы узнали, едва подписав договор на аренду. На втором этаже – две большие комнаты; одна, оборудованная по вкусу моего брата, будет собственно чайным салоном. Мы избежали увлечения «русским стилем» с картинами, фресками, тройками, засыпанными снегом избами и золочеными куполами. Десяток зеленых и оранжевых столиков, квадратных, как табуретки. В другой комнате устроили комиссионный магазин. В витринах выставили вещи, которые нам приносили на продажу наши соотечественники: брелоки фирмы Фаберже, опаловый тигр, пасхальное яйцо с инициалами Императора, чайные чашки императорского завода, фарфоровые фигурки завода Гарднера. Русские вышивки висели на спинках стульев, в углу стояло пианино.
Так родился «Самовар» с избранной клиентурой, потому что без вывески на улице непосвященным трудно было обнаружить салон. К светским людям вскоре присоединились, чтобы стать нашими самыми постоянными посетителями, русские евреи, сохранившие, к удивлению, ностальгические воспоминания о стране, на которую они столь часто жаловались. Русские эмигранты приходили редко или не появлялись вовсе, поскольку стоимость блюд здесь была выше, чем в других местах. На третьем этаже у нас была еще одна комната, которая служила конторой и складом; наконец, в мансарде жил забавный кубанский казак Владимиров, охотник и мастер на все руки. Если я заикалась, то Владимиров, не имея никакого словарного запаса, довольствовался тем, что сообщал все необходимое при помощи междометий, сопровождаемых весьма выразительной мимикой. Он был одет в черкеску цвета бордо; на узком ремне на талии по обычаю висел кинжал. Однажды, когда Владимиров стоял на улице перед входной дверью, какой-то слишком любопытный прохожий протянул руку и хотел потрогать карманчики с декоративными гильзами, украшавшими его черкеску. Владимиров вынул одну гильзу и с криком «бомба» сделал вид, что бросает ее на землю, вызвав всеобщее смятение. В другой раз, в тот момент, когда наш казак нес самовар в чайный салон, из уст совсем маленького мальчика, который шел со своим дедушкой, раздался пронзительный крик: «Казак! Казак!» Этого мальчика часто пугали казаками, если он плохо себя вел, и вот такой казак оказался перед ним! Владимиров был потрясен и не успокоился, пока не доказал ребенку свои добрые чувства. Он был очень смелым и очень честным, но случилось так, что покинул нас без предупреждения. Однажды мы нашли в салоне записку, в которой было криво нацарапано карандашом: «Ваша светлость, простите, у меня запой». Нам пришлось ждать два-три дня, пока он вернется, истратив все свои деньги и решив больше не пить.
Самые разные артисты прошли через «Самовар» для привлечения публики: прелестная полька с меццо-сопрано, достойным оперной сцены, худой балалаечник, аккордеонист с красным носом. Но всеобщее одобрение посетителей получил низенький, еще не старый лысый человек в желтой рубашке; он пел, аккомпанируя себе на гитаре и выделяясь скорее мастерством, чем голосом; романсы были самые избитые, такие как «Очи черные». Этот дешевый Мефистофель казался нам чрезвычайно смешным. Жирным карандашом он рисовал себе брови, похожие на огромный острый угол, но наши клиентки буквально таяли, поддаваясь этому «славянскому очарованию», открытому Западом.
Пребывание у нас Вишневского могло бы закончиться очень быстро, поскольку в день его зачисления на службу, после того как ушел последний посетитель – «Самовар» закрывал свои двери в восемь часов, – наш казак в большом волнении захотел поговорить с матерью об одной «очень серьезной вещи». «Ваша светлость, – сказал он, – гм, гм, гм, этот Вишневский, ну, ну, гм, гм…» «В чем дело?» – спросила мать, выведенная из терпения этими звуками. «Значит, ваша светлость, это тот самый». «Что такое тот самый?» – и, вытягивая из него одно за другим слова, сама вставляя недостающие, мать наконец поняла, что Владимиров узнал в этом Вишневском молодого офицера-кокаиниста, которого он когда-то отводил в тюрьму в Ростове-на-Дону за убийство дочери городского коменданта. «Ах, верьте слову, это он, он!»
На следующий день Вишневский был подвергнут допросу. Он немедленно признался, но умолял мать не выгонять его. «Однако вы опасный человек!» – сказала она. «Нет, княгиня, – воскликнул тенор, прикрыв глаза желтыми веками, и добавил: – Кроме того, у меня больше нет денег на кокаин».
Вполне естественно, что бельгийские друзья моей матери думали о моем устройстве. В качестве приданого у меня было только имя. Нашли вдовца из хорошей семьи, дипломата по профессии, достаточно богатого, чтобы довольствоваться только этим. Мать действовала без нажима, но не скрывала от меня, что здесь – решение многих проблем; первая трудность возникла еще до нашей встречи. Строго соблюдавший католические обряды, предупрежденный обо всем претендент на мою руку признался, что его смущает брак с православной. Однако даже ради Ага Хана, совсем юного и пылкого, я не отказалась бы от своей религии не потому, что не верила в возможность спастись в другой религии, но просто потому, что всякий компромисс, продиктованный соображениями выгоды, мне казался достойным презрения. Свидание состоялось в непринужденной обстановке. Господин показался мне почтенным человеком. Как и большинство дипломатов, он столь Хорошо скрывал свою индивидуальность, что можно было опасаться ее полного отсутствия. Я приняла решение и говорила себе: «Нет, нет, нет и нет!»; чтобы не пришлось сказать это вслух, я вела себя, как настоящая дикарка, удивив подруг своей матери и огорчив, без сомнения, ее саму. Я громко смеялась, пролила чай, утверждала, что нет ничего лучше России и православия, хотя меня об этом не спрашивали. Поэтому не могло быть и речи, чтобы столь дурно воспитанная девушка стала женой дипломата. Оскорбленный кандидат исчез из нашей жизни. Я встретила его снова лет через тридцать. Очевидно было, что ни мое имя, ни мое лицо не вызвали у него никаких воспоминаний. Что же касается меня, то я не испытывала сожалений. Постаревший, он показался мне еще более скучным, чем в те дни, когда был молодым. Но иногда я испытывала угрызения совести, думая о том, что мой брак по расчету мог бы обеспечить моей матери удобное существование.
Быстрой и мимолетной оказалась моя английская интермедия. В 1924 году, в семнадцать лет, меня послали представлять русских герлскаутов на международном слете в Нью-Форесте. То был год Всемирной выставки и, следовательно, льготных туристических тарифов. Отправляли меня без денег, поскольку их просто не было. Итак, я выехала без обратного билета, уверяя мать, что как-нибудь выпутаюсь. Пересекая Ла-Манш, я изнемогала от качки и, когда сошла на берег в Дувре, меня еще качало. Остров плыл в тумане, как корабль, а жители его, казалось, приспособились к такой странности. В Нью-Форесте шел проливной дождь, и все дни, что я провела там, я завидовала своим подругам, которые с улыбкой встречали эти потоки и не заболели бронхитом, как случилось со мной в первый же день. Однако меня слегка напугало весьма большое количество собравшихся женщин, очень разных по возрасту и положению – от герцогских дочек до продавщиц из маленьких бакалейных лавок. Старая дама с коротко подстриженными волосами носилась, как ураган, на ревущем мотоцикле – в лагере она выполняла роль почтальона. Матрона с холеными руками ставила палатку с ловкостью заправского ковбоя. Эту женскую вселенную можно было стерпеть только потому, что она состояла из англосаксов. Делегатки прибыли со всех концов Империи, которая еще не распалась окончательно, – Индия, Гонконг, Австралия, Цейлон, Бирма представляли в моих глазах удивительное по своему поведению единообразие.
После окончания заседаний на меня дождем посыпались приглашения. И, таким образом, без копейки в кармане я смогла посетить замки и музеи, театры и частные дома, постоянно испытывая чувство благодарности и удивления, восхищаясь увиденным.
Но в один прекрасный день я оказалась на улицах Лондона без спутников и без денег. Юным авантюристам иногда везет. Я проходила мимо маленького русского ресторанчика и вошла в него. Хозяйкой его была англичанка, работавшая когда-то в России гувернанткой; как и большинство иностранцев, которые долго прожили в России, она испытывала тоску по всему русскому. Ностальгия, возможно, была единственной причиной, которая заставила ее открыть в этом мире ростбифов, пудингов и пая столь экзотический ресторан, куда отваживались заходить очень немногие клиенты. Едва я начала объяснять, в какое положение попала, добрая женщина усадила меня за стол и прежде всего предложила мне борщ и котлетки. В углу перед тарелкой борща сидел за столом самый старый из русских генералов, которых я когда-либо видела, более того, он был одет в свою военную форму. Услышав наш разговор, генерал подошел, чтобы представиться и предложить мне свои услуги. Его звали Холодовский, ему было около 90 лет, и он поклялся умереть в своем генеральском мундире, который носил так долго. Тут я нашла не деньги, но двоих друзей.
В Лондоне, как и в других местах, жили русские, правда, здесь их было гораздо меньше, чем в Париже и Брюсселе, и я приехала как раз в тот момент, когда русская колония находилась в состоянии брожения. Великобритания признала советское правительство, и господин Саблин, прежний поверенный в делах правительства России, должен был передать коммунистам здание посольства. Генерал немедленно повел меня на церемонию торжественного открытия Русского Дома, которому надлежало служить чем-то вроде запасного посольства или по крайней мере центром русской колонии. Церемония была грустной, но полной достоинства. На ней присутствовали Великая княгиня Ксения Александровна, сестра последнего царя, графиня Торби, морганатическая супруга Великого князя Михаила, внучка Пушкина по материнской линии, генерал Баратов, председатель Общества русских инвалидов войны и некоторое количество бывших придворных дам, бывших министров, бывших дипломатов и генералов… Меня попросили сказать несколько слов от имени русской эмигрантской молодежи, что я и сделала отнюдь не без смущения. Закончив свою речь, я чуть было не оконфузилась в глазах столь блестящего общества. Какой-то генерал в штатском подошел ко мне и спросил, как звали моего деда. Известно, что русские получают отчество по имени отца; я знала, что являюсь дочерью Алексея, но как звали его отца, к своему великому стыду, не ведала. Дед умер до моего рождения, и дело осложнялось тем, что я никогда не слышала, чтобы моего отца называли Алексей Николаевич. Поскольку у него был титул, к нему обращались князь или ваше сиятельство, тогда как близкие звали его Леля (уменьшительное от Алексей). Я погорела самым жалким образом. Генералу все это показалось очень странным, и он оставил меня, чтобы поделиться с присутствующими своими подозрениями. Я в его глазах, видимо, превратилась в самозванку Шаховскую, что, однако, было не так важно, как лже-Анастасия. Мой старый друг генерал Холодовский умолял меня вспомнить имя деда, поскольку от этого зависела моя честь. Он перечислил мне длинный ряд имен, и я растерялась окончательно… Но вдруг одна пожилая дама – я узнала позднее, что она была вдовой адмирала Волкова, – бросилась ко мне, посмотрела в лицо и воскликнула, словно нашла любимую племянницу: «Но я знаю, знаю… если вы дочь Алексея, значит, вы племянница моих близких подруг – Маруси и Маши. Это же очевидно: вам по наследству перешли глаза вашей бабушки Трубецкой. Вашего дедушку, дорогая, звали Николаем». Я испустила глубокий вздох облегчения и поклялась себе заняться генеалогией семьи.
Имя дедушки нашлось, теперь надо было найти мне работу. Одна старая грузинская княжна, жившая в Лондоне и не знавшая английского языка, хотела сдавать меблированные комнаты и нуждалась в человеке, который помог бы ей подыскать жильцов. Я поселилась у нее, но идея грузинской дамы оказалась нелепой: она хотела, чтобы я разнесла печатные карточки с ее адресом к портье больших гостиниц. Я усомнилась в действенности подобных планов, но, по счастью, не задумывалась, какой смысл они могли иметь в глазах портье отелей «Риц» или «Савой». Тем не менее мое самолюбие страдало каждый раз, когда я подходила к этим важным, обшитым галунами персонам. Но я успокаивала себя, считая, что таким способом можно тренировать силу воли. Как-то раз один из портье взял мои карточки, но, несомненно, тут же выбросил, едва я повернулась к нему спиной. Во всяком случае бедная грузинская княжна так и не увидела ни одного квартиранта, и мы, разочарованные, вдвоем пили чай, а она гортанными звуками русского языка, сильно окрашенного ее родным Кавказом, излагала все новые планы и рассказывала мне о своей прекрасной юности.
Генерал Холодовский не оставался бездеятельным. Он ходил повсюду, читал объявления в газетах и однажды торжественно привел меня к магазину на Бонд-стрит, где продавали искусственный жемчуг. Совсем маленький и очень прямой в своем мундире – по такому случаю он надел все свои награды, – генерал представил меня элегантной даме, которая искала модель, чтобы демонстрировать эти самые жемчуга. Казалось, у меня не было никаких задатков для этой профессии, и я первая удивилась, когда после нашей беседы элегантная дама сообщила кому-то по телефону, что я – подходящая кандидатура. Мы договорились о жалованье, которое показалось мне сказочным, но возникла непреодолимая трудность – моя глупая привычка во всем придерживаться суровой правды. Главную ценность представляли не мои естественные прелести, а титул, – о такой рекламе мечтала директриса. Я не видела тут ничего плохого: в конце концов это мое единственное наследство, и я вольна была распоряжаться им по своему усмотрению; но я отказалась дарить фотографии с надписью, утверждавшей, что многие поколения княгинь Шаховских носили именно такой искусственный жемчуг, предпочитая его жемчугу натуральному. Если бы я не упрямилась, то поняла бы, что эти слова никого не обманут, поскольку фирма существует всего лет пятьдесят, но моя непреклонность имела от роду всего семнадцать лет…
Как же окончилась моя первая английская авантюра? С полным основанием беспокоясь обо мне и моих лондонских трудностях, а также памятуя о моей молодости, господин Зиновьев, представитель русского Красного Креста, предложил мне вернуться обратно. Я пересекла Ла-Манш и, как блудный сын, явилась к матери. Я снова увижу Лондон только в 1941 году, под бомбежкой.
Эта попытка не дала мне ничего. Мне было восемнадцать лет, и я мечтала о независимости. Окружавшие меня люди казались совсем не интересными. Известно признание Марка Твена: «Когда мне было шестнадцать лет, я заметил, что мой отец человек невежественный и неопытный. Потом я уехал из дома, а когда вернулся через десять лет, то с большим удивлением обнаружил, что отец многому научился с того дня, как я его покинул».
Что касается меня, то я задыхалась в спокойной атмосфере Брюсселя; светские разговоры меня раздражали; под крылышками матери я так и останусь навсегда маленькой девочкой. Мне следует бежать отсюда, нужно самой отвечать за свою жизнь. И, как всегда, мать не противодействовала моим желаниям. Я записалась в Школу социальной службы в Париже, прося, чтобы мне предоставили комнату. Мать сказала, что не может давать мне больше четырехсот франков в месяц; это мало, ведь только комната будет стоить восемьдесят. Ее подруги подняли громкий крик: «Отпустить молодую девушку одну в Париж, столицу порока!» Но их никто не слушал. Мой брат в 24 года стал главным редактором литературного журнала «Благонамеренный», самого роскошного журнала эмиграции, где сотрудничали Бунин, Ремизов и другие, он поручил мне некоторые дела с русскими писателями в Париже, что, естественно, придало мне чувство собственной значимости. Однако я совсем не походила на бальзаковского Растиньяка, когда садилась с двумя чемоданами в вагон третьего класса, который увезет меня в Париж. Я не мечтала покорить столицу, стать богатой и знаменитой. Жизнь, только жизнь влекла меня, разнообразие мира. Мне хотелось все увидеть, все познать. Я хотела оставаться свободной, не испытывать чьего-либо влияния, каждый раз самой делать свой выбор.
Мне девятнадцать лет, я совсем одна в большом городе. За стенами Парижа раскинулась Франция, знакомая и незнакомая одновременно. Я представляю ее себе подвижной, грациозной, легкой в противоположность моей родине – могучей, неповоротливой, бездонной. Во Франции я полна «наивного и нежного изумления варвара перед маленькой девочкой»[46]46
Я цитирую по памяти строку из поэмы Монтерлана. (Прим. автора).
[Закрыть]. Эта юная грация на фоне древней цивилизации внушает одновременно образ молодости и старости, в ребенке видны черты предка. Мне хотелось бы усвоить эту легкую грацию и трезвую мудрость. Перед моим чудовищным аппетитом, готовым поглотить одну за другой все иноземные цивилизации, Франция предстает в виде Красной Шапочки рядом с большим волком – если бы можно было умножить мою скромную персону на 160 миллионов подобных аппетитов.
Сначала Париж и его жители показались мне экзотичными – мы всегда кажемся экзотичными для кого-то. Словно в силки птицелова, я попала в легкое дыхание, очарование, царившее в Париже под сизым перламутровым небом, в величественных серых красках домов, в его живой и легкой речи, быстрых мимолетных улыбках, беглых зажигательных взглядах. Любезность, вызванная, возможно, безразличием, и возбуждение ума, направленное равно на великие и малые предметы, меня не смущали. Свобода здесь казалась огромнее, чем в других местах. Одним словом, как я напишу позже, Париж стал для меня не просто городом, но «городом в стране, страной на континенте, континентом в цивилизации».
Я считаю своей заслугой то, что украсила Париж столькими достоинствами. Первые шаги моей парижской независимости не вызвали у меня ослепления; мое пребывание началось с небольших личных огорчений. Плохо одетую, с иностранным акцентом и на вид более юную, чем это было на самом деле, меня ограбили, словно в лесу. Ювелир, которому я показала свою длинную золотую цепочку, вернул мне ее, укоротив наполовину; консьерж освободил меня от моих капиталов, рассчитанных на месяц; в кафе мне не давали сдачи. Я пыталась протестовать, но заикание делало мои возражения бессильными и только вызывало смех. «Это существо не умеет говорить, а еще что-то хочет доказать!» У меня хватило здравого смысла не обобщать огорчения и – мое огромное преимущество – не поддаваться комплексу неполноценности, который является несовершенным видом христианского смирения. Значит, все дело в богатстве и бедности? Тогда это ничего не стоит. В то же время я переняла у французов вкус к логике и сказала себе: «Если люди хотят меня обидеть, то я буду настоящей дурой, доставляя им такое удовольствие; а если они не хотят этого, тогда было бы глупо обижаться». Сковав себе такую броню, я обосновалась в парижской жизни, не имевшей ничего общего с игривым журналом такого же названия, который предлагал своих обнаженных женщин в газетных киосках.
Дом, в котором я живу (он существует и сегодня), № 139 на бульваре Монпарнас. Я устроилась в комнате на мансарде, круглое окно которой выходит на монастырский сад. Когда я выхожу утром выпить в кафе чашечку кофе, бульвар Монпарнас кажется мне совсем домашним и благодушным. Дети в черных фартучках и пелеринах спешат в школу, хозяйки, на бегу обмениваясь приветствиями, торопятся за молоком; какой-то мужчина в пальто, накинутом на пижаму, с поджаристым батоном под мышкой возвращается домой, просматривая на ходу газету. В кафе «Дом» у стойки рабочие подкрепляются перед трудовым днем глоточком белого, а то и кальвадоса. Кофе – на самом деле просто отвратительное пойло (до появления аппаратов «экспрессо» в парижских бистро было почти невозможно получить хороший кофе; это, как паштет из жаворонка, – крупинка кофе на целую ложку цикория), но горячее, сладкое. Первым глотком я приветствую чудесную встречу с новым днем. У меня так мало денег, что порой приходится воздерживаться от рогалика или бутерброда. Иногда я рискую сунуть большую медную монету в автомат; если монетки с глухим звоном сыплются на поднос, я съедаю один, два, три рогалика; если же машина проглатывает последнее су, мне остается только надеяться на моего нового приятеля – мальчика за стойкой. Не говоря ни слова, он толкает в мою сторону бутерброд, и я съедаю его. Первого числа нового месяца я заплачу за эти бутерброды, хотя он ничего не спрашивает у меня, – может быть, он предлагает их мне за счет хозяина?
Школа моя называется Практической школой социальной службы. Провидение сочло полезным показать мне как можно больше пейзажей и людских сообществ. После аристократического Екатерининского института в Санкт-Петербурге – демократический американский колледж в Константинополе, строгий и благонамеренный монастырь и социалистическая школа в Брюсселе, а теперь я в протестантской школе в Париже. Если сначала я немного побаивалась гугенотской суровости протестантов, то очень скоро успокоилась: дочери пасторов и миссионеров, собравшиеся со всех концов Франции, из Вогезов, Нима, Лиона, Тулузы, были веселыми девочками и, за исключением двух или трех, свободными от каких-либо комплексов. Вокруг меня на все голоса звучали самые разные французские акценты – очень неблагоприятное условие для того, кто хотел бы усвоить парижское произношение (хотя оно нисколько не лучше французского, на котором говорят в Турени). Мои подруги, здоровые, энергичные девочки, думавшие больше о том, чтобы приносить пользу, а не только зарабатывать деньги, мне нравились. Провинциалки, они, как и я, набрасывались на то, что мог дать Париж: выставки, концерты, спектакли… Вместе с ними я открыла «Комеди Франсез», который даже слегка надоел мне, и Питоевых, которые меня восхищали. Вечерами, грызя шоколад, мы обсуждали очень серьезные вопросы. Нашлась, правда, одна паршивая овечка – полька Анка, постарше нас, чьи странные манеры нам не понравились еще до того, как мы узнали их причину. Однажды вечером, когда я проходила мимо ванной комнаты, меня окликнули: «Кто там?» Называю себя. «Зайди, помоги мне». Открываю дверь. Белокурая розовая Анка сидит в ванне с печальным страдающим лицом. Она шепчет: «Вода слишком горячая». Инстинктивно я почувствовала в этих простых словах какой-то призыв и, так же инстинктивно ощетинившись, спокойно повернула кран холодной воды: «Это вас освежит». В конце учебного года Анка вернется к себе на родину, увозя с собой жертву – некую брюнетку.
Париж, по которому я хожу целыми днями, совсем особый город. Кроме курсов, например, политической экономии, которую преподает Шарль Жид в Коллеж де Франс, или курсов по психологии и праву, есть еще практика, которая гоняет меня с одного конца города на другой. Ваг я, вся в белом, в детском приюте у профессора Марфана взвешиваю детей, готовлю им бутылочки с соской. Дети эти хорошо ухожены, на их ручках розовые или голубые, в зависимости от пола, повязочки, – но они редко улыбаются. Иногда сестры вынимают их из кроваток, чтобы покачать на руках; да, малыши нуждаются не только в заботе и питании, но также в тепле женского тела, чтобы сохранилось желание жить. За перегородкой плачет ребенок, которого даже самая великодушная из сестер не возьмет на руки. Его недавно принесли из парка Бют Шомон, на его сморщенном личике белые волдыри сифилиса…
Днем Париж для меня – город нищеты. В диспансере госпиталя Святого Антония я перевязываю и промываю раны приходящих больных. Но даже не сами раны, а ужасающая грязь на телах и одежде этих людей поражает меня. Можно подумать, что в Сене нет воды, а мыло еще не изобрели.
Более веселый эпизод – детский сад Фонда Ротшильда, лучезарный по сравнению с другим, который устроен в бараках знаменитой парижской зоны. Здесь дети растут сами по себе, «словно сорная трава», – говорят их родители, погруженные в такую же нищету и скученность, среди драк и тяжелого пьянства бедняков. Равенство на исходных позициях позже дает неодинаковую жатву. У семилетнего Малу доверчивый открытый взгляд, простодушная улыбка; Жинетта в том же возрасте постоянно шевелит губами, как пожилая женщина, тень порока лежит на лице, которое хочет быть невинным, а во взгляде читается такое обширное знание зла, что рядом с ней я, взрослая, смущенно опускаю глаза. Мальчик, скорый на смех и на слезы, плачет, если с ним говорят слишком строгим голосом; рядом маленькая брюнетка, у нее низкий лоб, она отталкивает любую ласку. В грязных помещениях зоны растут бок о бок две человеческие расы. Хорошие не в состоянии наставить на путь истинный или очистить плохих; дурным будет невозможно испортить добрых. Это очевидно, и нельзя надеяться на чудо…
Затем меня перевели в отделение социальной помощи Святой Анны. Я забыла имя профессора, на консультациях которого присутствовала как помощница, разложив перед собой учетные карточки. Длинная вереница мужчин и женщин, заблудившихся в проблемах социальной или семейной жизни. Женщины начинают плакать, жалуясь на мужа, детей, невесток, награждая иногда своих близких чудовищными обвинениями. Мужчины неразговорчивы или наоборот – чрезвычайно болтливы; одни стыдятся того, что доведены до крайности, до необходимости просить помощи психиатра, другие гордятся тем, что чувствуют себя «не такими, как все»… Из прошлого выплывают два особенных случая: бретонец, служащий банка, ему около тридцати лет, у него приятное лицо, медленная речь. Он одержим идеей самоубийства: прогуливаясь по набережной Сены, переходя реку по мосту, он испытывает желание прыгнуть в воду; окно и лестница приглашают его броситься вниз головой; готовя себе пищу, он колеблется, надо ли закрывать газовый кран. Я записываю все эти сведения, в то время как профессор ровным голосом задает вопросы, будто ощупывая больного: фамилия, имя, чем болели… Вялый, какой-то расслабленный, молодой человек отвечает – он впервые покинул родные места и не смог найти себе друзей в Париже… Он напряженно ждет приговора. «Ладно, – говорит профессор, – значит, вы просто увольняетесь и возвращаетесь к себе домой. В конце концов, вы так хорошо работали до приезда в Париж. Вы совсем не больны. У вас просто тоска по Бретани, по своим друзьям». И у меня на глазах молодой человек меняется. «Это правда, вы так думаете, господин профессор?» И он уходит с высоко поднятой головой, повеселевшими глазами. «Он не смог приспособиться к новому окружению, – говорит мне профессор, – конечно, это благоприятный случай». Если бы у меня было время, может, я тоже задала бы вопрос себе самой: «А я приспособилась? И к чему надо приспособиться, чтобы выжить?» Но я уже поняла – это знание мне дано как незаслуженный дар, – в столь зыбком мире не обманывает только свет.
Какое-то обследование привело меня в район Северного вокзала. Я вошла в большой закопченный дом, поднялась по лестнице, которая, как большинство лестниц в многолюдных бедных кварталах, пахнет одновременно кислой капустой, йодоформом и кошками (речь идет о 20-х годах). На третьем этаже дверь мне открыла старая женщина в парике. Я едва успела произнести польское имя, указанное в моей записной книжечке, как вошла, или скорее возникла в маленькой прихожей другая женщина, помоложе, рыжая еврейка, которая могла бы быть красивой, если бы не была такой неряшливой. Она схватила меня за руки и умоляющим тоном произнесла лихорадочную речь на еврейском языке. При исполнении служебных обязанностей – любопытный факт – исчезало мое заикание. Я объяснила матери, предположив, что старуха – мать рыжей, что хотела бы присесть и побеседовать с большим удобством. И вот мы все трое уселись в соседней комнате – чистой и почти без мебели. Молодая говорила без остановки, слезы катились по ее худому лицу, у нее были глаза лани, удлиненные и блестящие. Слово польское, слово немецкое, слово русское, и история становится понятной. Из Познани женщины приехали в Париж с мужем более молодой, скорняком по профессии. Семь месяцев тому назад он их бросил. Они «не знают никого и не имеют денег». Молодая перебивает свою мать: «Он здесь, он здесь, совсем близко». И старая мне объясняет: «Она вбила себе в голову, что ее муж ушел жить к соседке по площадке, но это не так». «Так, так, так, – кричит молодая, – каждую ночь я слышу, как они смеются и издеваются надо мной. Я убью ее, убью!»
Приходится терпеливо подтверждать версию матери: «Нет, мужа там нет, – убежденно вру я, – мы посылали полицейского, чтобы проверить, там ли ваш муж. Вы же понимаете, полицейский – это серьезно. Он искал во всех комнатах – вашего мужа там нет». Старуха одобряет меня, тревога, жалость заставляют дрожать ее сморщенное лицо и делают похожей на всех матерей мира. В какой-то момент больная, кажется, близка к тому, чтобы согласиться с нами, но потом ее взгляд становится подозрительным: «Вы обманываете меня, вы с ним заодно, и мать моя тоже», – и она снова начинает стонать.