Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 62 страниц)
Материальное положение мое становилось тревожным, и я стала подумывать, уж не придется ли мне работать консьержкой… Конечно, муравьи с полным правом упрекают стрекоз в беззаботности, но, по счастью, время от времени небеса проявляют к легкокрылым снисходительность. Я шагала к бульвару Сен-Мишель, зажав в руке последнюю стофранковую бумажку и говоря себе, что хранить ее на черный день не имеет смысла. Открылась закусочная «Перигурдин», и я преисполнилась решимости хоть на день забыть о бутербродах в кредит. Я заказала трюфели, печенные в золе, и выдержанный арманьяк; сдачу оставила официанту и вернулась на улицу Сен-Пер в состоянии легкой эйфории и в буквальном смысле без гроша в кармане. Дома меня поджидала консьержка: «К вам заходил какой-то господин. Говорит, из Брюсселя, завтра он уезжает. Вот, оставил записку». Почерк незнакомый, меня просят срочно зайти в «Отель де Кастий» на улице Камбон. Я пошла, разумеется, пешком: метро работало, но о билете и речи не могло быть. Я надеялась услышать что-то новое о муже, но вместо этого на меня пролился золотой дождь. Дирекции известно, сообщил мне посланный заводом Марли инженер, что Святославу удалось перебраться в Англию, но его – дабы избежать осложнений – внесли в списки пропавших без вести. И зарплату мужа, в полном объеме, будут выплачивать до конца войны мне; а пока он привез задолженность за прошедшие месяцы. Пряча в сумочку спасительные деньги, я благодарила Господа, господина Марли и его посланника. Я абсолютно убеждена, что жизнь полна чудес, только заметны они лишь тем, кто в них верит. К примеру, официанты кафе на Сен-Жермен-де-Пре наверняка не узрели никакого чуда в том, что я вернула им долг.
И в довершение, однажды утром в мою дверь позвонил почтальон со вторым письмом от Святослава. Оно долго валялось в почтовой сумке, потом искало меня в госпитале, из чего я заключила, что Святослав успел-таки получить, несмотря на царившую неразбериху, сообщение моей матери с моим адресом.
Святослав
В Дувре нас, исхудавших, оборванных, грязных, пропыленных, сгоравших от стыда за поражение, приняли как победителей. Нас с восторгом встречало воинское командование и Красный Крест, и дамы из добровольческой женской службы, и все население Великобритании. Погрузив в вагоны, отправили в лагерь Эндоуэр, а на каждой станции собирались люди, чтобы угостить нас шоколадом, фруктами или сигаретой; немудрено, что мы понемногу воспряли духом и снова почувствовали себя не только мужчинами, но и бойцами.
Я не успевал приходить в себя от изумления, отказывался верить собственным глазам: на ухоженных кортах играли как ни в чем не бывало в теннис, солдаты печатали шаг, словно готовились к параду перед королевским дворцом. Была в этом и восхитительная отвага, и полное непонимание реальности. По пути с вокзала в лагерь я оказался в одном грузовике с французскими солдатами, и они всю дорогу попрекали меня, не стесняясь в выражениях, предательством Бельгии. И это тоже свидетельство непонимания истинного положения.
В Эндоуэре у меня появился первый здесь, в Великобритании, друг, комендант лагеря майор Бремли-Мор, мы отстояли с ним вместе благодарственный молебен.
В Эндоуэре я пробыл четыре дня, после чего меня перевели в Тенби, где находилось сотни четыре солдат-бельгийцев. Тут нас взял в оборот бельгийский штаб, человек двадцать пять офицеров и даже один генерал. Но когда мы узнали, что многие из них прибыли в Великобританию аж 12 мая, поднялся бунт, бельгийцы ничуть не дисциплинированнее французов: не желаем, кричали мы, чтобы нами командовали дезертиры. А пока суть да дело, я играл в шахматы с адвокатом Полем Вермейленом[82]82
Будущий министр внутренних дел в правительстве социалистов. (Прим. автора).
[Закрыть], таким же, как и я, солдатом, и юным Ги дю Монсо из Бержанделя.
Моя мать
Полуразбитый автобус, уходивший от Порт де Венсен, казалось, перевозил весь пригород. Вечно переполненный, забитый до отказа корзинками и коробками, пропахший чесноком, крепким табаком и спиртным. Усатые мужчины весело предлагали припозднившимся спутницам без стеснения устраиваться прямо у них на коленях. Вольные речи, детское хныканье, губная гармошка. В Розей каждый знал «княгиню». Моя мать жила там с 1938 года в маленькой квартирке неказистого дома. Попадая туда, я окуналась в семейный уют: ей удавалось сохранять его повсюду, куда заносила ее жизнь, несмотря на скудость средств; безупречная чистота, лампады перед иконами, семейные фотографии по стенам, стол, покрывавшийся для гостей первозданной свежести скатертью, где выставлялась вкуснейшая еда или пироги, смотря по обстоятельствам. Жила она на маленькое содержание, которое могли ей дать мы с моим кузеном, – и Розей выбрала не случайно: рядом находился православный монастырь, монахини привечали одиноких старушек. Так что она могла и побывать на службе, и вспомнить о былом с такими же, как она, пожилыми дамами. Кроме того, ей нравилось деревенское приволье, она и теперь, хоть было ей уже под семьдесят, колесила на велосипеде по всей округе с не меньшим азартом, чем когда-то скакала на лошади. Отец ее был обрусевший австриец, и она прекрасно говорила по-немецки, поэтому вернувшиеся после исхода местные обитатели то и дело просили ее походатайствовать за них перед немцами.
В деревне любезность немцев тоже вызывала удивление, жители, восприняв призыв к покинутому населению буквально, стали полагаться на оккупантов абсолютно во всем, даже детей вели стричься именно к ним. Но идиллия длилась недолго, их начали все чаще и чаще привлекать к принудительным работам, и матери приходилось переводить жалобы недовольных. Она поступила мудро, попросив мэра Розей дать ей официальное письменное поручение заниматься переводом. И еще мудрее, отказав Жербекову: тот не поленился лично явиться к ней с предложением «позаботиться о судьбе русского населения Розей». До этого моя мать во Франции не работала, паспорт эмигрантки, выданный бельгийским правительством, не меняла и стремилась сохранять нейтралитет: она и немцев, державшихся с ней весьма почтительно, за врагов не считала, и французам горячо сочувствовала – сильнее, чем я. Поэтому и старалась оказывать услуги.
В нескольких километрах от городка, в замке Делагранж, принадлежавшем некогда Лафайету, жил наш друг Луи де Ластейри. Очаровательный старичок, знавший в свое время Пруста и Монтескью, был истинным представителем старой Франции, хотя и походил, скорее, на английского лорда: вытянутое лицо, длинные бледные кисти. Поражение страны стало для него сильнейшим ударом. Хозяйка соседней фермы нашла его в дни всеобщего бегства в собственном сарае в состоянии полной прострации и тут же предупредила мою мать, а та уже перевезла его в пустовавшую рядом с ней квартиру. Несмотря на свой возраст и полное отсутствие интереса к женщинам со стороны нашего пожилого друга даже в пору его молодости, она сочла необходимым – этого требовали приличия – найти себе компаньонку, одну из подруг, живших в монастыре. Устроив больного, мать села на велосипед и отправилась в Делагранж. Покинутый замок был осажден солдатами, по всему парку валялись тарелки из дорогого сервиза. Моя мать разбушевалась, велела позвать офицера, напомнила ему, что неуважение истории есть не что иное, как варварство, и все сразу вернулось на свои места; тарелки были вымыты и поставлены, куда положено, столовое серебро убрано, и, хотя замок и был реквизирован, жили в нем отныне только офицеры, а когда вернулся Луи, ему отдали башню. Маркиз де Ластейри тоже, как и многие другие, был поражен галантностью врага: «Увы, их даже не в чем упрекнуть», – говорил он вздыхая, что не мешало ему решительно поддерживать де Голля и англичан.
Департамент Сен-е-Марн, расположенный вроде бы недалеко от Парижа, где очень скоро в ход пошла похлебка из брюквы, оставался просто землей обетованной; приезжая туда, я всякий раз находила у матери на столе невероятные вещи: молоко, сметану, хлеб, мясо и цыпленка, а местные фермерши уже складывали деньги в баки для белья. По этому поводу родился анекдот: одна молоденькая французская аристократка, к великому неудовольствию семьи, заключила перед самой войной неравный брак, выбрав себе в мужья крупного торговца сыром. А как пришлось затянуть ремешки потуже, так всей родне и открылось, что более блестящей партии просто не сыскать.
Я могла бы преспокойно прожить всю войну под крылышком моей матери. И все было бы замечательно, только, видно, не по нутру мне покой и безопасность. Поэтому я спешила обратно в тревожный Париж.
А в Париже наступило тяжелое время. В последний день перед запрещением свободной продажи выпечки один неосторожный, но, по счастью, состоятельный молодой человек пригласил меня на чай в кондитерскую «Ребатте». По такому случаю я проглотила столько эклеров, наполеонов, монбланов со взбитым кремом и релижьез с заварным, что долгие годы одно только воспоминание о них вызывало у меня отвращение. И эпоху брюквенной похлебки я перешагнула легко, даже поклялась себе, что ни за что на свете не встану в очередь у продовольственного магазина: память о бесконечных очередях, которые я выстаивала ребенком в начале революции в России, живо давала о себе знать. В Париже и впрямь очень скоро распространилась настоящая эпидемия очередей. Стоило прохожему заметить кучку людей у дверей магазина, он тут же пристраивался, даже не поинтересовавшись, что продают. Говорят, какой-то мужчина простоял так несколько часов вместе с беременными женщинами, ожидавшими молоко.
Потом пришло время, когда лучше было не особенно вникать, что за «рагу из кроликов» подали вам в ресторане; кошки исчезали из города с удивительной быстротой. Я слышала, как одна пожилая русская дама жалела «недальновидных французов, начавших слишком рано покушаться на это животное – палочку-выручалочку в черные дни». Русские эмигранты, знававшие настоящий голод, не видели трагедии в перебоях с продуктами.
Снабжение продовольствием и впрямь было в ту пору причудливым: от молочницы, например, можно было не раз услышать: «Яиц я вам дать не могу, но могу поменять банку сардин на талон на сахар». Я невольно замедляла шаг, почуяв аромат кофе, просачивающийся из-за закрытой двери, я вдыхала едва ощутимый запах с таким наслаждением, словно это были духи. А однажды я и вовсе застыла, как вкопанная, при виде сюрреалистической картины: яичница из двух яиц на тротуаре, желток, правда, немного растекся, но все равно красиво, и я от души пожалела беднягу, который уронил яйца. Разумеется, все как-то выкручивались; в счастливые дни я ела у Жоржа на улице Мазарини, а в конце месяца в «Шерами» на улице Жакоб или в «Амуре» на улице Генего – там мне давали в кредит. Никогда в жизни я не была такой легкой и такой худенькой, хотя, с другой стороны, у меня, как и у многих, обнаружились неприятности с пищеварением; начался коллибацилоз мочевого пузыря, а я уж подумала, что рак, – сухая кожа шелушилась. В «Амур» на улице Генего – держала его молодая женщина с братом – я заходила за своим скудным рационом. В маленьком узком зальчике всегда теснились посетители; бывали там в начале оккупации Катя Гранова с сестрой, полицейский – друг хозяйки кафе, какой-то актер, один литератор и несколько моих знакомых. Разговор быстро становился общим; однажды этот литератор заметил мне: «Вас послушать, будто Би-би-си вещает», на что я ответила: «А вы поете с голоса предателя из Штутгарта», – и больше мы с ним в беседу не вступали. Зато я подружилась с очаровательным и трогательным Жюльеном Бланом. Он пытался покончить с собой из-за несчастной любви, но не получилось. Как это нередко бывает, Латинский квартал над ним только посмеялся. Жюльен Блан много пил: всегда находились желающие поднести ему стаканчик, а вот накормить – нет. Однажды он и у меня решил стрельнуть на выпивку, но я сказала: «С удовольствием поделюсь с вами обедом – приходите, когда захотите, в «Амур», но спиваться я вам помогать не собираюсь». Ему понравилась моя прямота, и это положило начало нашей верной дружбе. Жюльен Блан, маленький, легкий, с тонкими чертами, кожей цвета светлой бронзы, был внебрачным ребенком, с детства влачил жалкое существование и прошел через африканский батальон. Позже он опишет несколько натуралистично свою жизнь в трех суровых книгах, но сам он всегда оставался нежным, чистым, жаждущим любви. Среди автобиографических томов, которые стоят на моих полках, есть одна часть трилогии Блана, «Только жизнь», с дорогим мне посвящением:
«Зике от названого брата, друга, соратника – с любовью, дружбой и братской привязанностью».
По окончании войны мы снова встретились с Жюльеном Бланом. После сорока лет сплошных несчастий судьба наконец ему улыбнулась. Он счастливо женился, у него родился сын, и он только что получил литературную премию, но жить ему оставалось всего несколько месяцев.
Как только стало не хватать самого необходимого, французы начали проявлять свою изобретательность на полную катушку. Поделки оказались для Франции вторым источником жизни. Возрождалось кустарное ремесло, кто-то даже ткал, а уж вязали повсюду; не было шерсти – брали кроличий пух; использовали буквально все, что можно. Это было время будничных открытий – не менее гениальных, между прочим, чем открытия великие. Поскольку сама я такого дара была начисто лишена, он меня особенно восхищал. Восхищалась я и нежеланием парижан поддаваться унынию, грусти, их стремлением, скорее инстинктивным, чем осмысленным, окрасить мрачную эпоху в веселые, радостные тона. Сама мода бросала вызов печали: огромные шляпы с цветами, короткие юбки, открывавшие колени амазонок на велосипедах. Даже обувь на деревянной подошве – что делать? не хватало кожи – не мешала француженкам сохранять изящную походку. В этом вызове судьбе таился залог возрождения, и был он тем более удивителен, что оккупанты, как я уже говорила, казалось, пребывали в неизлечимой меланхолии.
В начале осени я снова встретилась с четой Панж и с радостью убедилась, что мы с ними по одну сторону баррикад. Они пригласили меня к себе на вечер, где присутствовали, среди прочих, посол Леон Ноэль – он был на подписании перемирия – и господин Поль Моран с женой. Официальный представитель Виши явился прозондировать отношение обитателей предместья Сен-Жермен к маршалу. Что мог он сообщить нам нового о положении Франции или о бессилии правительства Виши противостоять требованиям Германии? Мы мирно побеседовали, как и подобает в благовоспитанном обществе. Правда, Полин де Панж заставила человека из Виши немного поволноваться, заявив, что, когда она перед войной виделась с Петеном, его возраст уже, без сомнения, сказывался. На том и расстались – каждый при своем мнении.
В молодости легко сходишься с людьми. У меня быстро появилось много друзей и знакомых, причем в самых разных кругах. Мелькал калейдоскоп лиц, характеров, нравственных и политических устремлений, составлявших для меня нечто вроде спектакля, который никогда не надоедал, но при этом я не теряла из вида свою главную цель – попасть в Лондон. Прошел слух, что иностранцев будут высылать на родину, и я спешно записалась в Школу восточных языков. Лекции профессора Пьера Паскаля, которые я иногда посещала, убедили меня прежде всего в том, что мой родной язык – я владела им с детства, но не изучала – очень сложен. С несколькими новыми друзьями я отправилась на три дня за город, в долину Шеврёз, где мы самовольно заняли покинутый дом какого-то американского писателя. Уж не Хемингуэя ли? В конце августа 1940 года поражение меня мучить перестало, и я утешилась в Пор-Рояле, воскресив в памяти имена Николя и Паскаля: эти стихи будут опубликованы в Лондоне. Вернувшись в Париж, я сблизилась с театральным миром, стала завсегдатаем кулис, ходила на репетиции, и безумно жалею, что когда, сразу после Освобождения, у Жильбера Жиля начались неприятности, меня не оказалось рядом: в один тяжелый для меня момент он подал мне руку, и я бы тоже хотела его выручить.
Не помню точно, кто познакомил меня с Одиберти в «Дё Маго». Наверное, мой друг, индус Браганза. Браганза, выходец из Гоа, очень походил на Рабиндраната Тагора. Он был уже не молод, в его некогда черных длинных вьющихся волосах сквозила седина; нос широкий, а глаза оставались грустными, даже когда он смеялся. Браганза изучал философию в самых разных университетах, не только в Англии и в Сорбонне, но и в Москве, когда был марксистом. На что он жил? До сих пор не знаю. Все эти разнообразные и противоречившие одно другому учения так и не сложились для него в стройную философскую систему, они лишь забивали его голову безо всякого проку. Его взгляды представляли собой потрясающую мешанину из заветов Христа, Ганди, Маркса, Толстого, Тагора, Шихте, Ницше, Гегеля, Платона и других, что не мешало Браганзе быть мудрецом, самым мягким и любезным моим собеседником и самым преданным другом.
Что же касается Одиберти, он уже получил к тому времени премию Аполлинера, был известным поэтом, но книги, стихи и романы – «Тонны семян», «Род людской», «Абраксас», «Седьмой» – богатства ему не принесли. В те времена он выглядел худым, болезненным, тяжело переносил из-за астмы дымный воздух кафе, в сложном мире писателей чувствовал себя неуверенно. Как человек южный, Одиберти страдал словоизвержением; как самоучка, слишком увлекался звучанием, слова возбуждали его и увлекали своим потоком. В тот момент Одиберти, по его собственным признаниям, переживал материальные и семейные трудности и очень страдал. Чрезвычайно любознательный, он вместе с тем по-детски страшно удивлялся всему, что выходило за рамки его представлений о мире, – это часто свойственно людям, облеченным властью, богатым или удачливым, – и такая странная княгиня, как я, совсем не похожая на его представления о княгинях, сбивала его с толку. Мы часто сидели втроем: Браганза, Одиберти и я. Он поражал меня живостью воображения, своим умением оживлять каждое слово. Стоило мне сострить или подкинуть идею, Одиберти моментально подхватывал ее и развивал с таким хаотичным блеском, что я и сама удивлялась. Неужели вправду от меня исходило то, что он возвращал опоэтизированным в потоке слов?
Иногда Одиберти, в потрепанном, давно не знавшем чистки пальто, заходил за мной домой, и мы шли гулять в квартал Тампль. То был еще первый, назовем его добродушным, период оккупации; в квартале по-прежнему было много евреев, а они, со времен «Абраксаса», вызывали у Одиберти горячий интерес.
Вот мы на улице Фурси. Здесь, объяснял мне Одиберти, находится удивительный бордель, куда после рабочего дня устремляется непрерывный поток клиентов: по три минуты на каждого. «Глядите!» И действительно, к двери закрытого дома потянулась очередь из рабочих. Один вышел, другой вошел, адский монотонный конвейер, невольно пожалеешь скрытых за окнами своей преисподней девиц.
Одиберти наблюдал за сценой с любопытством школяра, но на лице его застыл тревожный вопрос. Мы продолжили свой путь. Остановились у вывески кошерного бистро. Вошли. Несколько клиентов у стойки, пироги с маком под кисеей. Время не обеденное. Попросили красивую еврейку с пышным бюстом дать нам водки и яиц вкрутую. Поболтали о том, о сем. Здешние посетители были похожи на коммивояжеров, торговцев с барахолки или разносчиков. Одиберти расспрашивал: «А что, фаршированная щука действительно из щуки?»; «И где вы ту щуку выловили?»; «А как вообще дела?» Посетители проявили интерес. «Мы писатели», – объяснил Одиберти. Назвал свою фамилию, мою. «А по-настоящему?» – спросил кто-то и, заметив наше недоумение, пояснил: «Ну, еврейское-то имя как?» Заявлять, что мы инаковерующие, в то время как Париж захвачен немцами, нам было неловко. Мы оба пробормотали, что смогли придумать. Я, не слишком уверенно, назвала себя Ребеккой. «Ребекка, а дальше?» – «Фишер». – «Ах, так вы из Польши?»
И никого, казалось, не пугала угроза, ставшая более чем реальной. Париж велик; да и вообще в этой части Европы еврея от арийца отличить нелегко. То ли они не понимали всего ужаса своего положения, то ли просто устали искать новое убежище, то ли надеялись избежать, затерявшись в большом городе и спрятавшись за французские законы, участи своих немецких собратьев.
Возвращались мы от них, когда уже наступал сентябрьский вечер. На бульваре Сен-Жермен мимо нас прошли, едва не задев, два немецких офицера. Одиберти с тоской проводил взглядом высокие, безупречно одетые фигуры. «В элегантности им не откажешь», – вздохнул он и нервно оглядел свое затасканное пальто.
Он печатался в издательстве «Галлимар» и как-то повел меня знакомиться с Дрие Ларошелем, с которым у него была назначена встреча. Издательство – Дрие как раз в то время его возглавил – переживало трудности с получением разрешений, с цензурой, нехваткой бумаги… Вид у Дрие был отрешенный и вместе с тем надменный. Но для меня он навсегда останется автором «Жиля». По зрелом размышлении, тот, кто сразу решает, к кому примкнуть, милее тех, кто, как Дрие, выжидает, стараясь держать нос по ветру, надеясь и денежки заработать, и рук не запачкать, уклоняясь от какого бы то ни было риска. Поскольку дневники мои затерялись, я передам по памяти то, что говорил Дрие Ларошель. А именно: «Франция навоевалась, – и теперь ее роль состоит в том, чтобы развивать мировую культуру, а немцы пусть поддерживают порядок и занимаются полицейским надзором». Одиберти, униженный нищетой, заметной и по его облику, смотрел на элегантного Дрие с восхищением. А когда мы вышли из издательства, сказал с нескрываемой завистью: «Все-таки он птица высокого полета, этот Дрие, – купается в золоте и обласкан женским вниманием».
В другой раз Одиберти повел меня в кафе «Лемобер». Он горел желанием создать свой журнал, «Истоки», и даже предпринял для этого кое-какие шаги. Все шло хорошо. Одиберти вкладывал в название свой смысл, а немцы, без сомнения, свой – они думали, что речь идет о расовом происхождении.
На первом собрании присутствовали четырнадцать человек, в том числе и двое замечательных поэтов: Янет Делетан-Тардиф и Ролан де Ренвиль. Но «Истокам» не суждено было увидеть свет. Едва началось третье собрание, совершенно безобидное – мы обсуждали публикации поэзии, – как появились двое в штатском и, показав нам полицейское удостоверение, потребовали предъявить документы. Они записали все фамилии и адреса. В четвертый раз мы с Одиберти оказались в кафе в гордом одиночестве.
Положение менялось стремительно. Вот уже некоторые элегантные кафе украсились вывеской «Только для арийцев». Я поклялась ни в кафе эти не ходить, ни скамейками не пользоваться, на которые было запрещено садиться евреям. И если это нарушало мои привычки, тем хуже для них! Я теперь проходила, не останавливаясь, мимо большого кафе на Елисейских полях, которое так любила. Но все же заглянула в витрину: как ни в чем не бывало сидят посетители – несколько немецких офицеров и с каким-то штатским Соня М., не желавшая признавать реальность и, видимо, считавшая, что безразличие защищает. Она была красивой блондинкой, и ничто в ней не выдавало дочь Израиля.
Среди моих знакомых был племянник скульптора Максима дель Сарте. Чем он занимался, не имею понятия. Неглуп, воспитан, приятный собеседник, антикоммунист по убеждениям и, хоть и умеренный, сторонник Петена. Когда я отстаивала правоту союзников, он не сердился, выслушивал молча. Только напрасно не предупредил, что состоит в недавно созданных молодежных отрядах Петена. Представьте мое потрясение, когда, проходя мимо штаба этой организации, возле «Колизея», я увидела, как стоявшие на посту у входа парни, заметив моего спутника, вытянулись по стойке смирно и вскинули руки в фашистском приветствии. Я не нашла ничего лучшего, как крикнуть в знак протеста: «Да здравствуют евреи!» После чего приятель схватил меня за руку и, без особой галантности, втащил в «Колизей». «Вы сумасшедшая, причем буйная! Чего вы добились своей выходкой? В тюрьму захотели? Наверное, так». – «Это все из-за вас, – отвечала я ему. – Вы меня обманули, вот я и хотела вас скомпрометировать». Больше мы никогда не виделись, но я ему благодарна. Никаких неприятностей не последовало, значит, он меня не выдал.
Конечно, все это ребячество, но в тот момент только такое сопротивление и было возможно. По моему убеждению, и я сохраняю его по сей день, в нравственных вопросах обязанность каждого – «подняться и заговорить», – промолчав, человек встает на сторону несправедливости.
Разве я могла промолчать, когда на улице любимого Парижа, который не был мне чужим, хотя и не являлся столицей моей родной страны, среди французов, с которыми меня связывали тысячи нитей, хотя сама я и не была вопреки благородному утверждению сержанта Анри француженкой, на моих глазах оскорбляли пожилого, прилично одетого седого человека только за то, что в лице его проглядывали еврейские черты? «Я полковник В., – пытался защищаться незнакомец, – я сражался под Верденом, награжден орденом Почетного легиона», – но брань бесноватых не стихала, и я снова вмешалась не в свое дело. «Как вам не стыдно! – закричала я. – Теперь, когда за вами немцы, вы оскорбляете своих же соотечественников, которые не в силах себя защитить! Это гнусно!» Думаете, меня линчевали? Нет, это были трусы. Лишь какая-то мегера огрызнулась: «Ты небось тоже еврейка». На что я ей ответила: «Нет, я не еврейка, но лучше быть еврейкой, чем такой француженкой, как вы!» И марионетки исчезли.
Мы с полковником остались одни. В глазах у него стояли слезы, он был бледен, ни слова не говоря, он протянул мне руку и поклонился.
Зачем я рассказала об этом? Возможно, хотела напомнить, что каждый из нас, один человек или целая нация, должен оставаться настороже, не имея права забывать, какое зло живет в нас всех, независимо от национальной принадлежности. Культура – слой чрезвычайно тонкий. Вполне вероятно, те самые люди, что оскорбляли полковника В., плевали потом, в день вступления танков Леклерка в Париж, в безоружных немцев и брили головы женщинам. Я далека от преклонения перед простонародьем, к которому, кстати, не отношусь, и никогда не забываю строки Пушкина, – я снова его цитирую:
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.
Промелькнули август, сентябрь, октябрь. Наступил ноябрь. Мое желание попасть в Лондон оставалось только желанием. Я пыталась нащупать пути, но никому особенно не доверяла. Единственной организацией, которая не развалилась, была коммунистическая партия, но я по вполне понятным причинам не могла рассчитывать на ее поддержку. Один египетский студент предложил мне вступить с ним в фиктивный брак, чтобы взять египетское гражданство. Немцы и итальянцы считали Египет, чья территория была оккупирована англичанами, своим союзником, и я смогла бы выехать из Франции. Но мне вовсе не улыбалось объявлять себя вдовой и становиться двоемужницей, а оказаться под властью законов мусульманского государства – тем более. Между тем Би-би-си подогревала страсти, и обращения французов к французам не оставались без отклика. Пока еще движение Сопротивления было неорганизованным, действия – разрозненными и романтическими. Но в среде молодежи шло брожение.
И ноября состоялась демонстрация возле Коллеж де Франс. Чуть позже один студент – назовем его Жеральд – сообщил мне по секрету, что чешский антиквар, торговавший в этом квартале, передавал ему голлистские листовки. Неужели я откажусь им помогать? Жеральд – очаровательный молодой человек, но слабохарактерный, а у не знакомого мне антиквара, видимо, не хватало прозорливости. Не таких подручных надо искать для опасного дела. И я не стала вступать в их отряд, но взяла листовки и разбрасывала повсюду, где бывала, кроме своего квартала, разумеется, – там меня слишком хорошо знали – и Жеральду постаралась внушить, что подпольная литература создается для распространения, а не для хранения на складе. Не прошло и месяца, как на улице Жакоб меня остановил незнакомый человек: «Вы знаете Жеральда?» – «Да». – «Так вот, его арестовали сегодня утром. Я как раз шел к нему, а у дома немцы, потом и его провели к машине. Кажется, он часто бывал у вас. Идите скорее домой, проверьте, не оставил ли чего». – «Он же всех выдаст!» – «Ни за что!» Неосторожный, он хотел назвать себя, но я его остановила: «Не надо, я не хочу знать вашего имени. Так лучше. Только я не пойму, как вы могли доверять Жеральду?» – «Я и теперь в нем уверен».
Я побежала домой. В каморке консьержки столпотворение. Все соседи тут. Обыск уже закончился. Пришли двое в гражданском, один из них говорил по-французски. Потребовали ключи, консьержка отказать не посмела, но кинулась в магазинчик напротив и попросила у продавщицы разрешения позвонить в полицию. Вскоре прибыли полицейские; поднялись ко мне, потом вернулись: «Там немцы, они нас выгнали». Соседки глядели с нескрываемой злобой, когда я читала оставленную полицейскими повестку.
На следующий день мне предстояло явиться к десяти часам в гестапо на площади Бово, в комнату номер 666. В невеселом настроении поднималась я по лестнице. Немного успокаивало только одно: будь у них против меня что-нибудь серьезное, не стали бы вызывать повесткой, а арестовали немедленно.
В студии, где я жила, все шкафы распахнуты, ящики, даже те, что Оливье запер на ключ, выдвинуты, все мои записи и дневники пропали, приемник не настроен на радиоволны Лондона.
Было десять вечера, времени на раздумье хватало. Бежать? Нет. Какой в этом прок? Обвинить меня могли только в двух вещах: я распространяла прокламации де Голая и слушала Би-би-си. Максимум несколько месяцев тюрьмы! Однако лучший способ побороть страх – это предусмотреть худшее и заранее с ним примириться. Трудно представить, что тебя расстреляют, – воображение всегда безрассудно, – но я все-таки думала об этом. Ну расстреляют, ну умру. Немного раньше, немного позже – не так уж это и важно в конце концов. Хуже другое: и моя мать, и мой брат – священник русской церкви в Берлине – сразу же станут заложниками. Гестапо может шантажировать меня, заставить работать на немцев, угрожая расправой над родными. Что ж, к такой опасности надо подготовиться. И я решаюсь: отрекусь от них, вот и все, только сделать это надо поестественней.
А если меня будут пытать? Я безумно боюсь боли. К счастью, я все равно не знаю никого из отряда Жеральда, кроме него самого. А вдруг я под пытками оговорю невиновных? И я снова вспомнила эпизоды своего детства: палачи – коммунисты говорили: «Если заключенный начал молиться, из него больше ничего не вытянешь». Вот и средство от трусости: молитва. Разум подсказывал, что проступок мой не так уж и тяжел, значит, ничего страшного мне не грозит, а воображение между тем рисовало кошмарные картины. Я напрягала все свои силы, чтобы смириться со смертью, но не чувствовала ни малейшего желания быть казненной или, того хуже, оказаться под пыткой. И тут я вспомнила, что как-то у Жильбера Жиля познакомилась с адвокатом из Эльзаса, которому приходилось защищать участников Сопротивления. Пошла в бистро: мудрый помнит об осторожности, – и позвонила Жильберу Жилю. Тот был на высоте: заверил, что тут же позвонит адвокату, а если я не объявлюсь через два дня, попросит его навести справки о моей участи. Кроме того, он брался доставить письмо моей матери в случае, если со мной произойдет несчастье. Если же обойдется, не к чему ее беспокоить, решила я.