Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 62 страниц)
По запискам, оставленным моей матерью, я могу воссоздать дни ее пребывания в третьей по счету ее тюрьме. В Туле с ней обращались неплохо. Начали с того, что ее одну поместили в такую большую камеру, которая могла бы вместить человек сорок. Первым, кто ее посетил, была женщина-комиссар, одетая, к ее изумлению, во все черное и в длинных черных перчатках. Комиссарша ледяным голосом спросила, не нуждается ли моя мать в чем-нибудь.
– Оглядитесь, – ответила моя мать, – и посудите сами.
– Ах да, вижу, у вас нет постели. Сейчас я распоряжусь, и вам принесут.
Принесли больничную койку, неописуемо грязную. Надо сказать, что тиф тогда уже косил людей и в самой тюрьме жертвой его стал несчастный кучер Андрей, который следовал за моей матерью в ее невольничьих странствованиях. Осматривая койку, моя мать увидела кишащих на ней вшей. С обычной своей энергией она решила предпринять срочные меры. Взяв керосиновую лампу, она вылила из нее керосин на койку и подожгла. На яркое пламя сбежались надзирательницы.
– Что вы тут делаете?
– Сражаюсь с врагами революции, – ответила моя мать, что привело всех в веселое настроение.
Следователя, который вел дело моей матери, звали Андрей Звонарев. Позже мы узнали его довольно близко. Бывший рядовой гвардейского полка, этот молодой человек, с волосами цвета спелой пшеницы, курносый и голубоглазый, был не образован, но умен. Хоть и пришел он в революцию по личным мотивам (он рассказывал, что офицер его полка как-то дал ему пощечину и он поклялся за это отомстить), Андрей Звонарев был убежденным революционером, честным и чистым, одним из тех, чья революционная карьера обычно продолжается недолго.
Когда моя мать в первый раз вошла к нему в кабинет, он спросил ее, удобно расположившись на единственном стуле:
– Скажите-ка, гражданка, как бы вы на моем месте поступили со своим врагом?
На что моя мать невозмутимо ответила:
– Знаете ли, товарищ следователь, я бы начала с того, что предложила ему сесть, особенно если этот враг – женщина.
Андрей Звонарев рассмеялся и приказал принести второй стул.
Конечно, дело моей матери не содержало никаких серьезных обвинений и основывалось по-прежнему на тех же случаях с похищением пронинских свиней и ее выступлениями на крестьянских сходках.
Присовокупили, правда, к этим обвинениям и ее поездку в Проню для вторичного захоронения останков дяди Вани и моей бабушки. Тем не менее допросы продолжались. И Андрей Звонарев, как до него Виктор Модлинский, стал постепенно замечать, общаясь с этой «гнилой» аристократкой (хотя и только в стенах следовательского кабинета), что она вовсе не вызывает антипатии. Напротив, беседовать с ней было приятно. Можно было даже из разговора с ней почерпнуть что-то поучительное.
Моя мать рассказывает в своих записках, как однажды во время допроса в кабинет вошел военный человек и что-то шепнул следователю. Звонарев вскочил, потрясенный, и в волнении принялся расхаживать по кабинету, повторяя: «Революцию предали! Это ужасно!»
Моя мать спросила:
– Что произошло, товарищ следователь?
– Сегодня убили всю царскую семью, – ответил он подавленно. – Без суда, без следствия, просто так. Это бойня, а не народное правосудие.
(Императорское семейство было убито 16 июля[34]34
Официальной датой расстрела считается 17 июля. (Прим. перев.).
[Закрыть] 1918 года, из чего следует, что моя мать, арестованная в апреле, в это время еще находилась в заключении.)
Услышав эти слова, моя мать заплакала и, уходя в тот день от следователя, сказала ему:
– Мне хочется пожать вам руку: вы человек честный.
Следователь и его узница, проникаясь все большим взаимным уважением, продолжали еще некоторое время свои беседы. Но что бы ни думал Звонарев об обвинениях, предъявленных моей матери, он не мог ее отпустить, не навредив себе. Новая коммунистическая республика еще не окрепла и, чтобы упрочить свои позиции, с начала 1918 года стала прибегать к террору. Расстреливали прежних государственных деятелей и высшее духовенство, уничтожали многих невинных людей. Петроград находился в опасности, и весной 1918 года государственные учреждения были переведены в Москву. Усиливался голод, распространялись эпидемии. В Сибири, Крыму, на Кубани, на Дону организовывалось сопротивление властям. Немцы заняли Украину, впервые за свое существование ставшую независимой де-юре, но оккупанты выкачивали из нее все богатства. Повсеместно зрели заговоры – в Петрограде, Москве… Крестьяне роптали. Казалось, еще немного, и коммунисты проиграют свою игру. Всюду проводились аресты, казнили заложников… Надо было срочно выбираться из тюрьмы.
Моя мать начинает голодовку. И так ослабленная тюремным режимом, она отказывается принимать арестантский паек. Правда, тайком она глотает сырые яйца, которыми ее «подпольно» снабжают.
В конце концов, опираясь на врачебные свидетельства, Андрей Звонарев соглашается освободить мою мать до суда, но необходимые доказательства ее виновности все еще не собраны. Ее могут освободить под залог. Валя и Дмитрий курсируют между Москвой и Тулой, пытаясь собрать необходимую сумму. Деньги, зарытые в Матове, еще находятся в тайнике, и Дмитрий со своим другом Павликом решают выкопать этот «клад». Они снаряжаются в Матово, крестьяне их радушно встречают, они собираются там заночевать. Но – ошибка молодости! – они по неосторожности просят у крестьян две кирки и с наступлением ночи отправляются в Матово-имение, заброшенное и никем не охраняемое. Вот и старый сарай. Они находят свои метки, считают шаги, определяют место тайника. Но не успели они взяться за работу, как чей-то топот и крики заставляют их бежать. Однако никто за ними не гонится; вероятно, мужик, давший им кирки, занят добычей тех денег, которые они с таким трудом и так хитроумно запрятали.
Несмотря на неудачу, в Тульский Совет удалось внести некоторую сумму денег; после этого и произошла моя встреча с матерью в доме князей Черкасских. Моего брата и его друга уже не было тогда в Туле. Переодевшись подмастерьями, они отправились наудачу искать возможность пробраться в Белую армию на юг России. Им было по пятнадцать лет. Еще находясь в тюрьме, моя мать благословила и того, и другого на то, что они считали своим долгом. А отец мой скрывался в Москве. Юра, которого освободили, жил неподалеку от нас с другим нашим кузеном, Алексеем, и нашей тетушкой.
Матовская коммуна распалась окончательно…
Наше существование в Туле протекало в каждодневных насущных заботах. Внешне все казалось вполне спокойным. Прежние формы общественной жизни еще как-то сохранялись, и их распад происходил довольно медленно. Если проследить, к примеру, за литературной жизнью послереволюционных лет, то можно заметить, что господство властей над нравами и образом жизни устанавливалось далеко не с той молниеносной быстротой, с какой рухнул царский режим.
Население в большей своей части думало только о том, как бы выжить, хотя люди и разрешали себе некоторые дозволенные судьбой маленькие радости. О политике в Туле говорили мало. Обменивались рецептами приготовления конины, которую прежде в России и не помышляли употреблять в пищу. Некоторые утверждали, что на худой конец вороны могут заменить цыплят. К счастью, крестьяне нас не забывали. Лидия тоже регулярно приезжала снабжать нас продовольствием. В домашних делах все мы были полнейшими профанами, и день проходил в попытках найти выход из неразрешимых для нас, хоть и весьма тривиальных проблем. Моей матери приходилось доверять каким-то женщинам выпечку хлеба из белой муки, привезенной из деревни, и это всегда заканчивалось катастрофой. Особа, будто бы достойная доверия, приносила нам вместо белого хлеба несъедобные серые или черные лепешки, говоря: «Незнамо что с тестом случилось!» – и клялась, что честно распорядилась доверенными ей продуктами. Никто, однако, не впадал в отчаяние, полагаясь на русский «авось» (это слово не совсем то, что испанское «nada» – ничего, неважно – оно означает, что рассчитывают в основном на волю случая). В саду того дома, где мы жили, мы беззаботно играли в крокет с нашими соседями, юными графами Толстыми. Слушали музыку в городском парке, куда под звуки «Аиды» или «Кармен» приходил прогуливаться весь город. В Туле были розы, были клумбы. Мы натирали мелом полотняные туфли, надевали чистенькие платья и встречались в парке с такими же, как и мы, «недорезанными буржуями», по милой революционной терминологии. В зеленом театре я видела оперетты «Иванов Павел» и «Гейша» и, что еще интереснее, певца новой власти Владимира Маяковского.
Ему, «выволокшему» поэзию на улицы и площади, дано было утилитарно-гигиеническое поручение. Тиф и холера продолжали распространяться, и власти стали подумывать о мерах профилактики. Для начала запретили привычное для русских целование и даже рукопожатие. Тогда-то расклеенные по городу афиши и объявили о приезде в Тулу Маяковского, который должен был выступить перед народом в городском саду. Я побежала туда, хотя ничего из его сочинений не читала. Но это был поэт, а я ни одного живого поэта никогда не видела, если не считать моего брата. Вокруг эстрады с деревьев свисали гирлянды разноцветных фонариков, которые еще не зажгли, так как ждали темноты. На эстраде стоял человек, показавшийся мне гигантом, с наголо остриженной головой – но не это меня удивило: летом в России многие бреют голову. Меня поразило то, что оратор был обнажен по пояс. Его мощный торс и лицо с крупными чертами были настолько черными от загара, что я заподозрила, не покрасился ли он.
Загремел его не менее мощный голос, и публика притихла. Единственным, что до меня донеслось, были следующие слова: «Товарищи! Я против рукопожатия! Я понимаю, что приятно пожать руку любимой в тенистой беседке, но жать руку неизвестно кому, неизвестно где, посторонним людям, это просто смешно! Товарищи, долой рукопожатие!» Ему много аплодировали под восторженные крики молодежи. Я рассказала моей матери, что видела поэта по имени Маяковский…
Но на следующий день с раннего утра мне пришлось забыть о фонариках в парке. На меня возложено было снабжение семьи продовольствием. Взяв четыре наши хлебные карточки, с неразлучным моим Пупсиком я шла занимать очередь в булочную. Там выдавали, если я не ошибаюсь, по 150 граммов хлеба на душу – но какого хлеба! Черного цвета, однако вовсе не похожего на тот, которым я в свое время лакомилась в нашей столовой для рабочих. Этот хлеб был тяжел, пополам с соломой, иногда в нем даже попадались камешки. И ради него мне приходилось два-три часа топтаться в очереди. Я приносила его домой как драгоценность и стала лучше понимать, почему в те времена, когда в булочных еще можно было купить и баранки, и пышки, и плюшки, нас приучали так уважительно относиться к хлебу. Но мне предстояло еще постичь на собственном опыте такое уравнение: хлеб = человеческая жизнь.
С некоторых пор истощенные люди из голодающих губерний стали тысячами наводнять более благополучные города и села. Как-то раз, возвращаясь с корзиной из булочной, я заметила тощую как скелет женщину, лежащую на тротуаре. У нее на груди спал, а может быть, и умирал младенец с землистым личиком, распухшим животом и высохшими ручонками. Женщина протянула ко мне руку и произнесла: «Хлеба, хлеба, хлеба…» Я достала из корзины все наши пайки, отдала ей. Медленно пальцы ее сомкнулись над кусочками хлеба. Она закрыла глаза; я убежала. Вернулась я с пустой корзинкой, но никто меня не упрекнул. Трудно, очень трудно изменить свой образ мыслей и привыкшему давать превратиться в того, кому дают и кто обязан, сверх того, еще и защищать полученное.
Время от времени можно было достать сухую каспийскую воблу. Выдавали ее не так скупо, как хлеб, и Юре поручалось приносить нам наши полмешка воблы. Чтобы эта твердая, как дерево, и невероятно соленая рыба стала съедобной, требовались длительные усилия. Мы все усаживались в столовой; каждый брал по одной довольно дурно пахнувшей рыбине за хвост и стучал ею об стол. Затем ее размягчали молотком. Наконец можно было взять в рот нечто напоминающее соленый кусок кожи. Долго жуя его, мы обманывали голод, никак не рискуя при этом впасть в грех чревоугодия. Но, увы, от воблы хотелось пить, а вода, которую мы пили, была не более стерильна, чем руки, которые мы все-таки продолжали пожимать.
Я по натуре своей была расположена к блаженной лености поэтов, к одинокой мечтательности, к благоговейному созерцанию природы. Но после отъезда из Матова жизнь бросила меня в круговорот непрестанных дел, в безумную суету и отторгла навсегда от мечтательности и лени. Отныне над моим бытием будет властвовать Его Величество Случай.
Мне не было и двенадцати, когда я начала работать. К моему большому удовольствию, мне поручили помогать в разборке книг, награбленных в имениях (я уже не помню, какому стечению обстоятельств я была этим обязана). Власти, не спеша, перевозили их на чердак губернаторского дворца. Вознаграждение я получала не деньгами, а дополнительными талонами на питание.
Бригада, в которой я трудилась, состояла из пожилой, революционно настроенной, невежественной учительницы, непрестанно суетящейся, с разваливающимся пучком на затылке и очками на носу; бывшего бухгалтера, необычайно словоохотливого, и еврейского юноши, который высказывал обо всем на свете поспешные и категоричные суждения. Книги были грудой навалены на пол или беспорядочно запихнуты в ящики. Чаще всего до нас они доходили в плачевном состоянии. Разборка производилась быстро: каждый из нас определял сразу, на глаз, ценность попавшей в его руки книги. Время от времени учительница восклицала: «Чернышевский, вот хорошо! Добролюбов, отлично! Белинский, великолепно!» Бухгалтер, к счастью, предпочитал классику. Что же до юноши, то он любил книги в хорошем состоянии, независимо от автора и содержания. Старинные книги, даже если они были в красивых переплетах, безжалостно отбрасывались в кучу, обреченную на уничтожение. Я, конечно, не была ни библиофилом, ни знатоком, но привычка к книгам и моя любовь к ним давали мне некоторую проницательность в определении их ценности. Я была неравнодушна к хорошей бумаге, красивым переплетам, красивой печати, к гравюрам. Случалось, я тайком совала своего «любимца» в кучу тех книг, которые решено было сохранить. Могу еще похвастать тем, что спасала книги на иностранных языках. Трое моих начальников полагали, что таковые были совершенно бесполезны и предназначались классу, обреченному на исчезновение, ибо народ, который представляли они, не знал ни латыни, ни английского, ни французского, ни немецкого, ни итальянского.
– А я слышала, что эти книги стоят много денег, – говорила я, перелистывая дантовский «Ад» с иллюстрациями Гюстава Доре. – И место здесь есть. Почему бы не поставить это куда-нибудь в уголок?
Так и было сделано после недолгого обсуждения.
Откуда попали сюда эти книги? Кому они принадлежали? А вдруг я наткнусь здесь на матовскую библиотеку? Лишенные любви, с вырванными или помятыми страницами, ожогами от папирос, загнутыми углами, тяжело больные, жаждущие тем не менее избежать уничтожения – эти книги были символом времени, в котором я тогда жила.
Что же до следователя Андрея Звонарева, то он будто шел по стопам Виктора Модлинского. Поддавшись преступному любопытству, он захотел посмотреть, как живет порученная ему «бывшая», и стал постоянным гостем на Старой Дворянской улице, еще не переименованной тогда в улицу Коммунаров. Как и Виктор, он не только привязался к нашей семье – к тому, что от нее осталось в Туле, – но тоже был очарован моей старшей сестрой.
Светлые кудри обрамляли его русское крестьянское лицо. Как только Андрей Звонарев освобождался от важной своей работы, он приходил к нам с гитарой под мышкой. Репертуар его был невелик, и вскоре мы знали его наизусть, хотя для нас все было внове. Опустив руки, вперив взгляд в пространство, наш симпатичный коммунист выражал свою любовь в популярных романсах, которые, увы, вызывали у нас смех.
Полюбил красу я девицу
И готов за нее жизнь отдать,
Бирюзой разукрашу светлицу,
Золотую поставлю кровать.
Но коль в сердце сомненье вкрадется,
Что красавица мне неверна,
От возмездия мир содрогнется,
Ужаснется и сам сатана.
Не без лукавства мы предлагали ему спеть другую песню из его репертуара – старую русскую легенду о разбойнике Кудеяре. И снова звучал его тенор: Андрей пел про разбойника, который пролил немало крови, но раскаялся и стал отшельником.
А я очень подружилась с Андреем Звонаревым. Правда, моя сестра, устав от его воздыханий, обычно спешила уйти из дома до его прихода, а моя мать была слишком музыкальна и, страдая от его вульгарного пения, всегда находила повод удалиться. Поэтому меня и оставляли довольно часто с Андреем Звонаревым наедине, а он по упрямству своему не желал уходить, не повидав предмета своей любви, хотя бы в общем семейном кругу. Мне приходилось его занимать, что я и делала на свой лад и не без некоторого коварства.
Андрей Звонарев жестоко сожалел о недостаточности своего образования. Он любил поэзию, был чуток к красоте. Все, что было ему неизвестно, возбуждало его интерес, и он часто просил меня читать ему стихи, которых я великое множество помнила наизусть.
Стоя перед ним, я с большим удовольствием декламировала сатирические баллады Алексея Толстого, сочиненные в 1871 году, которые мне казались весьма подходящими к нашим обстоятельствам. Ту, например, где пара молодых, в пышных расшитых платьях, какие носили в средние века, прогуливается, обнявшись, по прекрасному саду «порой веселой мая».
«О милый!.. / Не лепо ли нам вместе / В цветах идти по лугу?» – молвит молодая. А милый отвечает: «Здесь рай с тобою сущий! / Воистину все лепо! / Но этот сад цветущий / Засеют скоро репой!»
Молодая жена в недоумении: что же станет с кустами, где поют соловьи, с рощей? «Кусты те вырвать надо / Со всеми их корнями, / Индеек здесь, о лада, / Хотят кормить червями!» Ну, а соловьев «Скорее истребити / За бесполезность надо!» – рощу же порубить, дабы поставить на ее месте скотный двор: «И будет в этой роще / Свиней пастися стадо!» / «Но кто же люди эти, – / Воскликнула невеста, – / Хотящие, как дети, / Чужое гадить место? / Иль то матерьялисты?» – вопрошает она. А молодой муж отвечает, что имя им – легион: «Они же демагоги, / Они же анархисты». – Собравшись вместе, они всегда грызутся, однако «В одном согласны все лишь: / Коль у других имение / Отымешь и разделишь, / Начнется вожделение. / Весь мир желают сгладить, / И тем внести равенство, / Что все хотят загадить / Для общего блаженства».
Написанная в стиле старинной русской баллады, сатирическая поэма Алексея Толстого – после рассуждения о том, что искусство для искусства не более, чем «птичий свист», и что в песнопеньи всегда должно «сквозить дело» – заканчивается следующей посылкой:
Служите ж делу, струны!
Уймите праздный ропот!
Российская коммуна,
Прими мой первый опыт!
Так как автор этих строк давно уже был на том свете, мой новый друг поделать с ним ничего не мог и только улыбался.
Я читала ему еще одну балладу Алексея Толстого – о Потоке-богатыре. Этот древний богатырь временами надолго засыпал, чтобы пробуждаться в различные моменты русской истории. Каждый раз он узнавал вещи такие чудные, что спешил уснуть опять на целый век. И вот наконец проснулся он в мире прогресса (в 1871 году). Тотчас же к нему подступил «патриот» и спросил: «Говори, уважаешь ли ты мужика?» / Но Поток отвечает: «Какого? /… / Если он не пропьет урожаю, / Я тогда мужика уважаю!»
«Феодал! – закричал на него патриот. —
Знай, что только в народе спасенье!»
Но Поток говорит: «Я ведь тоже народ,
Так за что ж для меня исключенье?»
Но к нему патриот: «Ты народ, да не тот!
Править Русью призван только черный народ!
То по старой системе всяк равен,
А по нашей лишь он полноправен!»
– Ваша дочь чертовски умна, – говорил несчастный Андрей Звонарев моей матери, когда она возвращалась к нам. Может быть, он думал о том, как труден долг честного коммуниста – вырывать ростки аристократического воспитания из дворянского отпрыска, к которому испытываешь симпатию.
И он снова брался за гитару и запевал:
В гареме нежился султан,
Ему завидный жребий дан:
Он может девушек любить.
Как хорошо султаном быть!
Но он несчастный человек,
Вина не знает весь свой век:
Так повелел ему Коран.
Вот почему я не султан.
Папе в Риме сладко жить,
Вино, как воду, может пить…
Но он несчастный человек,
Любви не знает весь свой век:
Так повелел ему закон.
Нет, пускай папой будет он!
Не думаю, что мой друг Андрей Звонарев стал крупной шишкой нового режима. В нем была искренность, благородство, он старался быть справедливым, а справедливость плохо уживается с фанатизмом. Не знаю, пережил ли он гражданскую войну, эпидемии и чистки. Если он еще жив, то уже стар. Он не помог нам бежать из Тулы, но, видимо, спас жизнь моей матери тем, что не стал задерживать ее в тюрьме. Поэтому я вспоминаю о нем с благодарностью.