Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 62 страниц)
Воспитанный немецкими и французскими гувернерами, изучавший математику в Дерптском и Гейдельбергском университетах, прекрасно знакомый с Западной Европой, которую объездил в молодости, мой отец разделял, не впадая в крайности, взгляды славянофилов и сочетал приверженность монархии с либерализмом, укорененным в его христианских убеждениях.
Иногда мать посылала меня разбудить отца, отдыхавшего после обеда. Он спал на диване в своем кабинете, прикрыв лицо носовым платком от мух, одолевавших нас летом. Я звала: «папа», – и его рука, отстраняя платок, нащупывала на стуле рядом с диваном очки или конфетку, которую он протягивал мне. Отец не курил и не пил, но питал слабость к сладкому. Его письменный стол, казавшийся мне огромным, был завален толстыми книгами счетов, рукописными листами антологии «Что нужно знать каждому в России», предназначенной для народного просвещения (в эмиграции брат обнаружит один ее экземпляр в хельсинкской библиотеке и переиздаст отрывки из нее для детей изгнанников), и листками с математическими задачами, которые он решал ради развлечения, а также грудами каталогов сельскохозяйственной техники, присланных из всех стран.
Эти машины, новейшие и самые совершенные, за большие деньги выписываемые из Германии или Соединенных Штатов, в руках доморощенных механиков вскоре безнадежно ломались и, убранные в сарай, становились вещественным доказательством неудачи отцовских попыток модернизировать сельское хозяйство.
Думая теперь о моем отце, я прихожу к мысли, что он был именно тем, кем хотел и не сумел стать Толстой. То, что писатель вывел из теории и потому превратил в игру, было естественно присуще моему отцу. Не нуждаясь в «опрощении», он был близок к народу. Кроме моей матери – единственной любви в его жизни, любил он только землю и тех, кто отдает ей свой труд. Если отцу случалось косить сено, он делал это потому, что ему нравилось косить, а не для того чтобы придать «смысл жизни». Вместо пиджака он надевал русскую рубаху, считая ее более удобной в сильную жару, а вовсе не намереваясь совершить тем самым символический жест. Будучи глубоко верующим, он никого не заставлял поститься в положенные дни или сопровождать его на службу. Непритязательно одетый, не требовавший к себе особого почтения, неприхотливый, он не стыдился своего княжеского происхождения (тогда как Толстой запрещал называть себя графом), полагая, что все врожденные преимущества: титул, богатство, красота, ум – лишь отягощают их обладателя большей ответственностью.
На левом виске его был шрам, история которого может послужить иллюстрацией к моему рассказу о нем. В деревне Матово, в двух верстах от усадьбы, сапожник зарезал жену. Когда местная полиция приехала арестовать убийцу, он забаррикадировался в избе, угрожая проломить голову любому, кто осмелится войти. В то время, еще до моего рождения, отец был земским начальником: на эту неоплачиваемую должность назначался кто-либо из помещиков; он исполнял роль посредника между властями и крестьянством, и одной из его обязанностей было следить за тем, чтобы «мир» (крестьянская община) в каждой деревне при распределении общинных земель не ущемлял интересов бедных, вдов и сирот. Действительно, нередко сельский староста и его помощники, поддавшись искушению, оказывали покровительство богатым крестьянам – тем, кто был в состоянии их «отблагодарить».
Таким образом, отец в качестве земского начальника сопровождал полицию на место преступления. Он знал всех матовских крестьян и, стремясь предотвратить еще одну трагедию, предложил пойти на переговоры с сапожником. Тот открыл дверь. Отец стал уговаривать его сдаться, обещая обеспечить ему защиту. Нравы и психология русских таковы, какими они известны Западу по книгам русских классиков: естественно, мой отец напомнил, что грех, раз уж он совершился, требует искупления. Убийца сперва слушал его благосклонно, но вдруг, совершенно непредсказуемым жестом, схватил шило и нанес отцу удар в висок. Острие скользнуло по кости, едва не задев глаз. Тут становой пристав со своими людьми уже ворвались в избу. Отец отказался подавать жалобу, к счастью для убийцы, поскольку покушение на важное лицо, к тому же при исполнении им служебных обязанностей, несомненно, сочли бы отягчающим вину обстоятельством.
Это было, разумеется, незначительное происшествие: мать рассказала мне о нем в ответ на мои расспросы о шраме. Отец мой, однако, не был демократом. Он не признавал равенства всех людей в обществе, в мире и потому находил мудрыми некоторые обычаи царской России – в частности, традицию, согласно которой в суде присяжных за одно и то же преступление неграмотный крестьянин подвергался меньшему осуждению, чем дворянин или выпускник университета, – ведь в глазах отца человек привилегированный нес большую ответственность.
Серьезные разногласия между родителями, как я узнала позже, вызывал отказ моего отца занять какой-либо оплачиваемый пост. Нет, обломовщины не было в нем и тени. Он был энергичным и работящим, но интересы его всецело сосредоточены были на земле, и ему претила одна мысль о том, чтобы гнаться за повышением по службе, участвовать в чиновных или придворных интригах. Наша мать, чувствуя себя в первую очередь матерью, а уж потом женой, заботилась о связях, которые позднее могли бы оказаться полезными детям. Отец же в отношении будущего полагался на Бога, и события подтвердили его правоту.
Он не отказывался от ответственных должностей, связанных с положением помещика и не предполагавших вознаграждения. В молодости, как я уже упомянула, он был земским начальником. Позже его избрали предводителем дворянства, и затем, на каждых последующих выборах, вплоть до революции, его кандидатура проходила без единого черного шара, то есть единогласно.
Почетными отличиями отца жаловали без каких-либо просьб с его стороны. Получив придворное звание камергера, он должен был являться один-два раза в год в Петербург, дабы засвидетельствовать свое почтение Государю. По такому случаю я видела его в мундире, расшитом золотом, с подвешенным на боку золотым ключом – камергерской эмблемой, в треуголке с плюмажем, в белых перчатках, с орденскими отличиями на груди и на шее. Как он был великолепен в моих глазах и как смешон, думается мне, в своих собственных, ибо вид у него при этом был такой удрученный и сконфуженный, будто ему пришлось предстать перед детьми в ночной сорочке.
Неприметный, несколько блеклый, не блиставший талантами, но неспособный действовать по расчету или обманом, этот человек – мой отец, которого я так мало успела узнать, – играл и играет до сих пор огромную роль в моей жизни. Если когда-то я смогла преодолеть искушение, отказавшись приспособиться к нравам нашего века и тем облегчить свое существование, – то лишь потому, что во мне живет унаследованная от него неподатливость. И не стоит полагать, будто это дочерняя любовь, воскрешая забытого покойника, украшает его всеми достоинствами. Не только дочь Алексея Шаховского запомнила его человеком справедливым: в дни страшных революционных испытаний крестьяне, сельские рабочие, мелкие торговцы провинциального городка – русские и евреи – и несколько москвичей, чьи имена мне неизвестны, приложат все силы, чтобы уберечь его от угрожающих опасностей.
Весть о смерти отца застанет нас за границей. Лютой зимой 1919 года, обессилев от голода, свирепствовавшего тогда, он остановился на деревенской дороге между железнодорожной станцией и домом, где было его тайное убежище. И здесь, на заснеженной скамье, он будет найден, сраженный скоротечным воспалением легких, а быть может, просто замерзший.
Я узнала, где похоронили отца (крест недавно исчез с могилы, ликвидированный командой комсомольцев-антицерковников), но во время поездки в Москву в 1955 году мне не удалось добиться разрешения посетить его могилу. В действительности не так уж это важно. Умершие, я знаю, покоятся не в земле.
Идеальную чету встретишь не часто, и мои родители не были исключением. Мать была воплощением живости, жизненного порыва, радости бытия, и все это сочеталось в ней с очарованием женственности. Жизнь изменила ее ласковый от природы характер, придав ему наносные черты. Едва простившись с детством, она оказалась властительницей маленького царства и вынуждена была полагаться только на себя, принимая решения, от которых зависела ее и наша жизнь. Ей недоставало той поддержки, какой любая женщина ждет от мужа. Отец обожал ее. «Никогда за всю жизнь он не повысил голоса в разговоре со мной», – сказала она мне однажды; однако, не интересуясь домашними и материальными проблемами, он довольствовался тем, что одобрял решения жены. И мало-помалу эта нежная женщина сделалась властной.
Наделенная умом, ко всему проявлявшая живой интерес, мать получила поверхностное образование (исключение составляла музыка), воспитываясь, как большинство светских девушек. Родись она в другой среде – возможно, ей досталась бы иная, блестящая судьба, достойная ее красоты и живости ее ума. Она же блистала только для нас.
Красавица, заточенная в замкнутом мирке русской деревни, – во время своих приездов в столицу, куда муж отказывался ее сопровождать, она оставалась прикованной к семейному кругу, почти не участвуя в светской жизни, вероятно, не лишенной для нее привлекательности. Она часто вырывалась за границу, таща за собой, как комета хвост, четверых детей и неотлучную кузину-компаньонку, – и Венской оперой, парижскими театрами, покупкой платьев у знаменитых кутюрье исчерпывались для нее удовольствия красивой женщины. Проветрившись, мать возвращалась в деревню, к бытовым проблемам имения, душою которого была она. К счастью, как и все мы, она любила простоту этой жизни.
Я никогда не видела, чтобы моя мать скучала или уклонялась от множества обязанностей, выпадавших на ее долю. В этих затерянных краях, где поблизости не было ни врача, ни больницы, приключись болезнь или травма – крестьяне в первую очередь обращались к матери.
Бывало, что за ней приходили ночью из деревни в случае трудных родов, хотя она ничем не могла помочь, разве что ободрить своим присутствием и при необходимости послать за далеким доктором. Она любила детей – всех детей, и за ее юбку всегда цеплялся какой-нибудь малыш, ее собственный или ребенок ее сестры, или же кто-то из приятелей и приятельниц ее сына и дочерей. Стоит мне вспомнить мою мать, как я слышу неотделимые от ее образа шутки и смех.
Казалось, наш детский мир никогда не был ей чужд, и она участвовала в самых нелепых наших затеях – из тех, что взрослые находят совершенно бессмысленными, – как будто ей так и не удалось до конца расстаться с детством. Закрыв глаза под большой шалью, накинутой мне на голову, я следовала за ней сквозь лабиринт комнат матовского дома; мы то поднимались, то спускались по лестницам, наконец останавливались в одной из комнат, и надо было угадать, где мы… Она понимала, каким удовольствием было для нас рыться в сундуках, запираться на чердаке, а когда я появлялась дома, навалявшись с собаками в стогах сена или в траве, – в порванном платье, чумазая, с запутавшимися в волосах веточками, с ободранными коленками, – моя мать только улыбалась… Она не приходила в ужас от того, что нам нравилось, взобравшись с известным риском на крышу какой-нибудь постройки, взбивать там гоголь-моголь и лакомиться в неурочное время. Случалось, что лошадь возвращалась домой одна, потеряв всадника (иной раз не без урона для него), но до запрещения верховой езды дело никогда не доходило: мать мирилась с неизбежностью «профессионального риска». Она полагала, что опыт необходим, а малодушия не терпела.
Она была верующей, как и отец, но веровала по-своему. Равнодушная к богословским вопросам и к строгому соблюдению церковных предписаний, в России она не слишком усердно посещала службы. Ее вера проявлялась в постоянной готовности помогать другим. Мать спешила дать нам все, чем может одарить только детство, как будто заранее зная в глубине души, что однажды у нас все будет отнято. Если в прекрасную ночь я медлила отправляться в постель, она говорила: «Ну что с тобой поделаешь; пойдем смотреть и слушать соловьев, а завтра встанешь попозже».
Эти двое, столь непохожие друг на друга: серьезный, молчаливый отец, далекий от наших неугомонных проделок, и мать, веселая и блистательная, – произвели на свет четверых детей.
Нет, я не питаю, в отличие от Андре Жида, ненависти «к семействам»; мне знакомо тепло семьи, ощутимое даже для тех, кому тесен ее круг; я знаю, какой тяжелой и спасительной ответственности она нас учит.
Но лишь гению Достоевского удалось изобразить в «Братьях Карамазовых» семью, члены которой, на первый взгляд совершенно разные, – безусловно братья и листья одной ветви. Иван, Дмитрий и Алеша, и даже Смердяков, какая бы бездна их ни разделяла, остаются братьями, сыновьями старика Карамазова, – но ведь это потому, что Достоевский говорит об одном и том же человеке, во всей сложности его человеческой натуры.
На самом деле кровь может и лгать, я это знаю: ведь, кроме воспоминаний об общем детстве, ничто не объединяет трех дочерей, рожденных одними родителями, воспитанных в одинаковой обстановке, в одних и тех же принципах. Мы ни в чем не схожи между собой, ни внешне, ни складом ума, ни по характеру.
С братом у нас все же было нечто общее: любовь к книгам, благодаря которой мы оба пришли к литературе и поэзии, но Дмитрий в детстве был аккуратным и рассудительным, терпеливым и упорным, а я – столь же упорная – обожала беспорядок, была импульсивной, вспыльчивой и необузданной. Жизнь в чем-то изменила наши характеры, но главное, что нас отличает, сохранилось вопреки всему. И даже теперь из-под черного клобука архиепископа, которым стал Дмитрий, иногда улыбается мне тот самый мальчик, что был всего лишь моим братом, а в речах монаха я улавливаю юмор, не раз служивший причиной моих детских слез, когда он поддразнивал меня, а я не умела ответить. Что касается Наташи, она была самой близкой мне по возрасту и до некоторой степени моей жертвой, поскольку ей, как старшей, часто приходилось мне уступать, – однако она единственная, чей образ остался для меня самым расплывчатым, заслоненный последовательными и мимолетными превращениями, ознаменовавшими каждый ее переход из одной среды в другую.
Наше сезонное переселение из города в деревню было настоящей экспедицией: начиналась она в комфортабельном спальном вагоне, а завершалась на просторах деревенских «больших дорог». Поезд останавливался в одном из двух маленьких городков: либо в Венёве, либо в Епифани, – а там на маленьком вокзальчике ждал «обоз». Для нас – коляски, для вещей – повозки. При пересадке каждый исполнял свою роль: начальник вокзала, управляющий имением, кучера и носильщики, – а няни и гувернантки тем временем пересчитывали тюки и детей.
Начиная с Венёва, нас, казалось, знали все встречные, анонимность больших вокзалов оставалась позади. Мы ехали через деревни под бешеный лай собак, отгоняемых кнутом кучера, под галдеж ребятишек, которые бежали вдоль обоза, выкрикивая: «Барин, барин, дай конфетку!» Уж они-то знали, что мы по обыкновению запасались конфетами на этот случай.
Мы двигались по пыльным «большим дорогам», шириною иногда до сорока метров, но с такими глубокими колеями, что если на одной стороне дороги встречались на свое несчастье две повозки, ехавшие в противоположных направлениях, то приходилось распрягать лошадей и перетаскивать один из экипажей в соседнюю колею. Меня укачивало от дорожной тряски, и обоз часто останавливали, с тем чтобы я могла перевести дух, чувствуя под собой твердую почву.
Поднимая тучи пыли, верста за верстой мы приближались к Матову. Выставленные в стратегических пунктах мальчишки-дозорные стремглав бросали свои посты с воплем: «едут, едут!» Лошади чуяли конюшню, и тройки неслись быстрее; кучер Максим в кафтане черного бархата, прорезанном широкими рукавами рубашки – красной или желтой, выпятив грудь, щелкал кнутом, чтобы лихо подкатить к «парадному подъезду».
Сразу же за порогом дома меня – маленькую, изнуренную путешествием, – казалось, подхватывала огромная толпа. Меня передавали с рук на руки, подбрасывали, обнимали, прижимали к груди. Круг домочадцев, на римский манер, состоял тогда из членов семьи вместе с челядью. Наконец я возвращалась на землю, где меня ждали бурные ласки обретенных после разлуки собак.
Я вдыхала знакомый запах «диванной» – прихожей, где стоял диван, попавший сюда прямо из «Войны и мира»: такая же потертая кожа, поцарапанная деревянная основа, – он находился здесь с незапамятных времен. Я узнавала старомодную мебель в чехлах из ситца или набивного полотна поверх подернутых патиной красного дерева или карельской березы. Рояль всегда оставался открытым: музыка была не гостем, а постоянным обитателем этого дома. Вечером зажигали керосиновые лампы: подвесные, под зеленым снаружи и белым изнутри фарфоровым абажуром, или настольные, в «юбках» – по моде «прекрасной эпохи». Сколько раз в месяц раздавался все тот же крик: «Осторожно! Лампа коптит!» – и сию же минуту в столовой или в одной из спален лампа, у которой забыли, уходя, прикрутить фитиль, выпускала небольшой гейзер жирной сажи, покрывая стены и вещи черными волокнами. Горничные с тряпками в руках, вскарабкавшись на стулья, стирали следы загрязнений.
В деревенской жизни отсутствовали современные удобства. Воду для наших умываний и хозяйственных нужд привозили из пруда на лошади, под скрип рассохшихся колес. Ванная комната существовала, но ванну наполняли ведрами, а потом приходилось вытаскивать ее на улицу, чтобы опорожнить. Спуска воды в уборной не было, вместо этого использовались большие кувшины, в течение дня то и дело наполняемые водой. Комфорт заключался здесь в другом: он создавался атмосферой старого дома, его нравами и обычаями, отношениями между его обитателями, ощущением надежной неизменности.
Сколько нас садилось за семейный стол? Вероятно, человек шестнадцать-семнадцать в дни, когда мы обедали «в узком кругу». Все эти едоки набрасывались на пищу земную, как всегда, проголодавшись после физической работы. По всему дому валялось оружие – целый арсенал в спальнях мальчиков, по углам диванной. В восемь лет я получила свое первое ружье, «франкотку», но, хотя мы росли среди ружей и револьверов, никому из нас не приходило в голову прицелиться в кого бы то ни было, даже зная, что оружие не заряжено: для настоящего охотника это считалось непростительным грехом. Нас предупреждали, как опасна неосторожность: неловкость с зажженной лампой, бег с острым предметом в руках, направленным острием вверх; на случай пожара мы умели пользоваться веревочной лестницей, свисавшей с балкона; приученные к ответственности за свои поступки, наверное, благодаря этому мы были избавлены от несчастных случаев, за исключением падений с лошади, – а от них не застрахован ни один наездник.
Самостоятельность, к которой хотела приучить нас мать, позднее оказалась нам очень полезной. А пока, в условиях почти дикой воли, забыв об оковах городской жизни, мы упивались бесчисленными радостями Матова, каждый сам по себе и реже – все вместе.
Большой китайский гонг, слышный далеко вокруг, собирал нас к столу (отец не выносил невежливости опозданий) из лесу, с полей и лугов, заставляя бросить книгу в гамаке, натянутом между двух деревьев, молотки для крокета – в тени под тополями, где всегда было сыровато и пахло ландышами или грибами, смотря по времени года. Под вечерним небом – таким огромным над огромной равниной, погруженной во тьму, – соловьи со страстью отдавались своим песням. Я рассматривала звезды в телескоп, установленный отцом в саду, а он объяснял мне небесные явления.
Конечно, в таком населенном доме не обойтись было без многочисленной прислуги. На старом снимке, сделанном задолго до моего рождения, когда мать ждала первого ребенка, я вижу родителей в окружении слуг: по моим подсчетам, их пятнадцать человек – повар в белом колпаке, метрдотель, управляющий, горничные, кухарки, истопник, прачки…
По знакомым лицам восстанавливаю в памяти живых людей. При мне на кухне царила повариха Настя, выписанная матерью из Тифлиса. Эта кулинарка была нервной особой неприятного нрава. Она вышла замуж за нашего доверенного человека, Ивана-ключника, и родила четырех дочек, воспитывавшихся, разумеется, в доме, а затем, по достижении школьного возраста, устроенных моей матерью в петербургские пансионы. Была у нас рыжая лукавая Лена, настоящая служанка из комедии. Лена была невестой по призванию, причем всегда выбирала хорошие партии: то телеграфиста с венёвского почтамта, то помощника управляющего имением нашего соседа (крестного Наташи, князя Михаила Урусова), то писаря из епифанской городской управы. Многократные помолвки Лены всякий раз принимались всерьез и пышно праздновались в нашем доме: Лена получала подарки, соответственно случаю, и, надев какое-нибудь из платьев моей матери, преподнесенных ей по этому поводу, казалась вполне ублаготворенной, но ненадолго. Вскоре она убеждалась в том, что ошиблась, что не любит очередного жениха и уж во всяком случае не сможет быть счастливой вне нашего дома. Затем она возвращала обручальное кольцо, а подарки и последнюю обнову укладывала в сундук до появления следующего возлюбленного…
В прачечной суетилась толстая Аграфена; ворчливая и по-матерински заботливая, она распекала своих помощниц; что касается кухонной прислуги и поломоек, отчищавших полы многочисленных комнат, они были детьми природы, довольно неотесанными. Одна из них, Домна, прославилась сделанным мне как-то замечанием, когда я явилась домой, перепачканная соком малины. «Княжна, – произнесла она, – поди-ка умойся, ишь, рожу-то вымазала!» Как легко удостовериться, этикет в Матове отличался непринужденностью…
Была еще челядь высшей касты: «камеристка» моей матери, весьма разбитная, затем экономка, или домоправительница, старушка из мещан по имени Александра Дмитриевна. Ключи всех размеров, в том числе от подвалов и от чуланов, позвякивая, висели у нее на поясе. Одна из наших забав состояла в том, чтобы, обняв ее, похитить ключи, а потом опустошать ее владения, таская из мешков орехи, миндаль и изюм, в которых никто и не подумал бы нам отказать. «Ах, княгиня, что я за растрепа, опять ключи мои куда-то запропастились», – досадовала Александра, а мать ее успокаивала, догадываясь, кто прибрал к рукам ключи. Добрая Александра была нам предана всей душой, и нередко она оказывалась виновницей моих ночных расстройств желудка: вечно обеспокоенная тем, что мы не наедаемся досыта, поздно вечером, когда после молитвы на сон грядущий мы уже лежали в постелях, она тайком приносила нам чего-нибудь закусить… Еще жила у нас полька Фанни, старая дева; не общаясь ни с кем из домашних, она только ухаживала за бабушкой.
В великорусской симфонии Матова нет-нет, да и звучала западная нотка. Прежде всего у нас были няни, почти всегда немки, прибалтийки или швейцарки: фройляйн Люция, фройляйн Хульда, фройляйн Эмма, – все блондинки, пухленькие или тоненькие, обычно благодушные, иногда немного грустные. Сияющие чистотой, будто надраенные пемзой, они были слишком заняты мытьем, вытиранием и одеванием своих подопечных, так что им некогда было скучать даже в русской губернской глуши. Не припоминаю ни одной драматической истории, связанной с кем-нибудь из этих серьезных, преданных своему делу девушек.
В отличие от них, с «мадмуазель» – французскими гувернантками – приходилось трудно. Часто выезжая за границу, мать использовала свое пребывание в Париже, чтобы нанять гувернантку на месте, где легко было проверить ее рекомендации. Но нередко по приезде в Петербург путешественнице случалось передумать, сменить хозяев, а то и поменять профессию. Француженки были в большой моде, и спрос превышал предложение. В таком случае следовало искать замену уже в Петербурге. Многие претендентки были в возрасте и имели достойное уважения прошлое, иные дослужились до седин; в биографию других углубляться не стоило. Были среди них девицы из хороших семей, которые попали в трудное материальное положение и, желая скрыть свое «падение», предпочли покинуть родину; были и предприимчивые особы, с радостью пускавшиеся в России во все тяжкие в надежде обзавестись состоятельным покровителем в этой холодной стране, где однако же, по слухам, можно было жить припеваючи. Таким образом, через наш дом прошли чередой добродетельные и озлобленные девицы или незадачливые авантюристки, вместе с книжками из «Розовой библиотеки» – на мой взгляд, очень скучными. Тонкие или толстые, завитые и напудренные, некоторые были обладательницами незаконных (как говорили, выданных «по снисхождению») удостоверений; кое-кто из них задерживался у нас ненадолго – например, та, что за семейным ужином, воздав должное отечественному вину и опасно повеселев, приподняла обеими руками свою пышную грудь и выложила ее перед собой на тарелку, чем немало позабавила наших мальчиков; или другая – поглощенная сладостными воспоминаниями, она мне как-то призналась: «Да уж, со мной можно было славно поразвлечься за ужином», – выражение «Gay Paris»[5]5
«Веселого Парижа» (франц.; американизм, отражающий представление о Париже как средоточии «сладкой жизни»).
[Закрыть], которое я тут же усвоила, решив, что речь идет об отменном аппетите.
Жизнь в Петербурге для «мадмуазель» не лишена была приятности. На Невском существовала католическая церковь Святой Екатерины: однажды, войдя туда вместе со мной, моя гувернантка обо мне забыла, зачарованная находившимися там скульптурами в духе парижской церкви Сен-Сюльпис. Кроме того, в столице, кажется, был своего рода клуб, где могли встречаться добровольные изгнанницы, французский театр, опера и балет, кинематограф, где царил Макс Линдер. Но в деревне, среди устрашающих просторов страны, о пределах которой бедняжки не имели представления, среди этих «moujiks»[6]6
Мужиков (франц.).
[Закрыть], с которыми нельзя было обменяться простым «bonjour»[7]7
Здравствуйте (франц.).
[Закрыть], – где слуги не могли их понять, а дети вечно разбегались и их приходилось собирать и удерживать хоть какое-то время на одном месте, заводя беседу по-французски или читая несколько страниц из книги, – все нагоняло на них тоску.
Правда, даже в такие медвежьи углы доходили «Revue des deux Mondes», «Illustration», «Mercure de France»[8]8
Названия французских журналов.
[Закрыть] и романы в желтых обложках, но эта связь с цивилизацией была столь слабой!
В силу несправедливости судьбы, мне ярче всех запомнилась самая неприятная из этих несчастных гувернанток. Не первой молодости, без малейших признаков обаяния, мужеподобная и краснолицая, мадам Луиза ненавидела русских вообще и детей в частности. Она имела на то право, хотя ее отношений с миром это не улучшило.
Мадам Луиза мрачно созерцала пейзажи, ничем не напоминавшие ее милую Францию. Она ни звука не знала по-русски и твердо решилась так и не узнать ни единого слова. В той жизни, что протекала рядом с ней, она не принимала никакого участия. Эти moujiks, эти babas, эти isbas, этот boyard[9]9
Мужики, бабы, избы, боярин (русизмы, вошедшие во французский язык).
[Закрыть], который встает ни свет ни заря и носится по полям, эта княгиня в туалетах от Ворта, посещающая зловонные и закопченные лачуги, эти собаки, бегающие повсюду, – большие и маленькие, породистые и беспородные, – а вдруг они бешеные? Возможно, мадам Луиза не без досады вынуждена была признать, что «knout»[10]10
Кнут (франц.; русизм).
[Закрыть] – символ царской России в глазах французов (даже сегодня) – щелкал только лишь в руках у кучера да у пастуха!
А горизонт, который ускользает и теряется из виду, неизменно плоский, бесконечно растянутый! Иногда вечером мадам Луизе, снедаемой острой тоской по родине, удавалось собрать вокруг себя мальчиков и девочек, но чей-нибудь акцент, ошибка в артикле или в причастии прошедшего времени раздражали ее до такой степени, что она принималась проклинать дикую страну, куда забросила ее судьба. Ах, если бы Наполеон успешно завершил свою кампанию, если бы он успел донести до варваров свет французской цивилизации! Тыча пальцем в репродукцию скверной картины с изображением Петра Великого в детстве, обучающегося читать под наблюдением Зотова, мадам Луиза восклицала: «Все – moujiks! Даже царь – moujik!»[11]11
Мужики… мужик (франц.).
[Закрыть]
И ее багровый подбородок, под слоем пудры отливающий фиолетовым, от возмущения ритмично подрагивал.
– Ужасная страна, страна дикарей, ах, если бы Наполеон!..
Но тут, внезапно охваченные не свойственным нам патриотическим жаром, побросав книжки, карты лото и вспомнив свои отрывочные исторические познания, мы накидывали на себя первые попавшиеся предметы – носовые платки, скатерти, салфетки, даже абажур – и устраивали шествие, ковыляя, опираясь друг на дружку и приговаривая: «Вот так бежали из России солдаты Наполеона!» Тогда мадам Луиза удалялась в свою комнату и, запершись, плакала там до тех пор, пока мы, остыв и раскаявшись, не бежали к матери рассказать о разыгравшейся трагедии. Она стучалась в дверь мадам Луизы, и горчайшие жалобы одной перемежались словами утешения другой.
Француженки-гувернантки, скромные посланницы французской культуры в Российской империи, горячие поклонницы Людовика XIV и одновременно Робеспьера, – примите мое попутное приветствие, невзирая на огорчения, что доставляли мы друг другу.
В первые годы после революции во Франции и в Швейцарии существовали клубы, где встречались иностранные воспитательницы русских детей. Теперь прошлое рисовалось им в самых радужных красках. И, напротив, свое настоящее, тихую и спокойную жизнь, замкнутую ограниченным горизонтом, они, по всей вероятности, воспринимали как оскорбление. Теперь для каждой из них в несносных озорниках прежних времен открывалось ранее незамеченное очарование. Семьи, где им посчастливилось выполнять свою «апостольскую» миссию, непременно, по их мнению, принадлежали к числу самых знаменитых. Возможно, в обществе изумленных кузенов мадам Луиза рассказывала о чудесных приключениях лучшей ее поры, о той раздольной жизни, которую вели в тульском «chateau»[12]12
Зд.: богатом доме (франц.).
[Закрыть], среди прелестных детей и нескольких десятков слуг. Мне и самой приходилось получать письма от бывших гувернанток, полагавших, будто они узнали во мне свою давнюю милую питомицу.
Картина будет неполной, если не включить в нее воспитателей мальчиков. Летом эту должность обычно занимал какой-нибудь студент Московского или Петербургского университета, приезжавший к нам подкормиться на время каникул. Наиболее патетичен образ Андрея Андреевича. Он был из вечных студентов, запечатленных в романах русских классиков, – из тех, что перешагнули за тридцать, так и не получив диплома. Истощенное создание с длинной гривой – увы, припудренной перхотью, – Андрей Андреевич был застенчив даже в детском обществе, конфузился за столом, слыша нравоучения наших гувернанток, проповедующих хорошие манеры, – в этом был он еще большим невеждой, чем мы; к воде и мылу он питал стойкое отвращение, чем отличался, по-моему, от всех своих коллег. Напрасно приносили ему кувшины с горячей водой, клали на видное место куски туалетного мыла и губку – бедняга отказывался внимать этим призывам к опрятности, и однажды энергичная Лена просто-напросто постучала к нему в дверь со словами: