Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 62 страниц)
Софья Волконская возила нас в черном своем «паккарде» в самые роскошные места, в самые фешенебельные рестораны, где ее встречали с глубоким почтением, но не без некоторых опасений. И действительно, реакции ее были непредсказуемы. Обслуживали ее с большим усердием, так как привыкли к королевским чаевым, а она вдруг решала не давать ни гроша: «Лакеи эти мне отвратительны». Но тут же, в том же ресторане, она протягивала крупную купюру мальчику-рассыльному, заметив его распухшее лицо. «Ты упал с велосипеда?» – спрашивала Софья Волконская. «Нет!» – не очень вежливо отвечал мальчик. «Подрался?» – «Ну да, а что?» И за то, что отвечал ей смело, не боясь ни ее дурного глаза, ни важного вида, она награждала его подарком.
Рассказы княгини не прерывались и тогда, когда мы катили в ее автомобиле или обедали на какой-нибудь дивной террасе со сказочным видом. «Я так плакала, когда Александр Третий умер! Я будто отца теряла, а «датчанка» не дала мне даже к гробу подойти! Но Ники (Николай Второй) был очень добр, и не ко мне одной. Как-то раз я заметила, что у него стоптаны каблуки. «Николаша, – сказала я ему, – ты как-никак царь-самодержец всея Руси, а посмотри, в каком виде у тебя обувь!» «Что поделаешь, Соня, на мне долги всего дворянства!» – ответил он. И Александра Федоровна была тоже очень мила со мной. Только случилось мне встретить большую, единственно настоящую мою любовь – Нарышкина. Любила я его до безумия. Сплетен вокруг этого поднималось все больше, просто невыносимо стало жить. И как-то раз Государыня позвала меня и сказала: «Послушайте, Соня, я вас очень люблю, вы это знаете, но поймите, мы не можем в нашем положении прикрывать скандалы. Пусть о вас забудут, поезжайте-ка за границу». «Но как я могу – сердце мое в России». – «Так забирайте свое сердце с собой и уезжайте».
Богат Нарышкин был безмерно. Мы поехали в Италию; здешние места пришлись нам по душе. Мы купили несколько участков земли в Стрезе, и Нарышкин построил на них виллы в стиле кватроченто. Конечно, со всеми мы здесь были знакомы, но из-за неясности нашего положения кое-кто из наших друзей испытывал некоторую неловкость. И в один прекрасный день королева Италии Елена сказала мне: «Моя дорогая, я нежно вас люблю, но ваше положение очень меня огорчает и тяготит. Православная церковь ведь признает развод, так почему бы вам не развестись и не обвенчаться с Нарышкиным?» Мне не очень этого хотелось, но что было делать, в конце концов я так и поступила – развелась и вышла за Нарышкина. Но обручальное кольцо его не удержало. Правда, я ужасно его ревновала!
И вот однажды Нарышкин мне сказал: «Соня, бери все, что хочешь, все драгоценности, все мое состояние, но дай мне свободу!» Это был конец. Он возвратился в Россию, а я осталась здесь одна, с большим богатством, но и с большим горем, от которого так никогда и не оправилась».
Мне вспомнился рассказ Саша Гитри «Нечестный игрок», где юный вор, оставленный в наказание без обеда, один остается в живых, а вся его семья умирает от отравления грибами. Беспорядочная интимная жизнь Софьи Волконской спасла ее от революции и разорения. После этого нового скандала с Нарышкиным она уже не могла вернуться в Россию, так и осталась в Италии до конца дней и тем самым сохранила все свое состояние.
Эта одинокая женщина была очень довольна, обнаружив, будто я состою с ней в дальнем родстве, и стала требовать, чтобы я звала ее тетей. У меня действительно был некий родственник Волконский, мать которого была урожденная Шаховская, но родство мое с Софьей Волконской очень сомнительно. Несмотря на это, мы подчинились ее желанию.
– Но сегодня, когда международное положение становится таким напряженным, вы приняли меры, чтобы сохранить ваше состояние? – спросил ее Святослав.
Если моя новая тетушка была эксцентричной, безумной она не была.
– Муссолини уже давно предлагает мне на серебряном блюде итальянское подданство, но вы сами понимаете, что не ради моих прекрасных глаз, а ради моих денег. Но пока я иностранка, он посягнуть на них не может, а я перевела весь капитал в Швейцарию.
Виделись мы каждый день и почти каждый день слушали новый рассказ. В 1905 году, во время русско-японской войны, Софья Волконская, первый брак которой был не вполне счастливым, уехала в Маньчжурию как сестра милосердия. «Но я всегда терпеть не могла женщин, – говорила она, – и мне было пренеприятно спать с остальными сестрами в одной палатке. Я предпочитала ночевать под открытым небом, прямо под деревом. Ночи были прохладные. Представьте себе, что змея пристрастилась спать, свернувшись рядышком со мной, так ей было теплее. Мне она не мешала, с ней было даже веселее, но кончилось это плохо, и по моей вине! Я во сне резко повернулась на другой бок, змея испугалась и ужалила меня. И что вы думаете, спасла мне жизнь молоденькая японская сестра: она высосала яд, а потом вычистила рану и прижгла ее. Не будь ее, я бы там и умерла…»
Мы ни разу не посетили ее виллу в стиле кватроченто, видели ее только снаружи. Софья Волконская была своеобразной личностью во всем. Не терпя женщин, она брала в услужение только мужчин; были у нее повар (которому, видно, нечасто приходилось стоять у плоты), шофер, садовник. Эта одинокая и богатая дама по-своему расправлялась с просителями: «Черные вороны» (так звала она католических священников) пробовали приходить ко мне, ну и монашки, конечно. Тогда я пошла к епископу и сказала ему: «Я готова, если хотите, пожертвовать деньги на постройку католического храма, но при одном условии: я никогда больше не должна видеть у себя дома черных риз». И тут же выписала чек на крупную сумму.
Ревность ее, должно быть, была ужасна, и Софья Волконская, любившая во всем быть откровенной, рассказывала нам об ее крайних, чудовищных проявлениях: «У меня от Нарышкина был сын, и с самого его рождения я уже не могла без гнева думать о том, что настанет день, когда женщина его у меня отнимет. Но, к счастью, прожил он недолго!» Мы в ужасе посмотрели на нее. «Ну да, я такая, зачем же мне притворяться?» И, пристально глядя на меня, спросила: «А вы, Зика, вы ревнуете Святослава?» Я пожала плечами: «Никогда! Я бы и не потерпела того, чтобы меня любили по принуждению. Да и к чему привела ваша ревность, ведь Нарышкин от вас ушел?» – «Да, он ушел», – сказала она, и на лице ее отразилась такая острая боль, будто случилось это событие вчера.
Меня удивляло, что Софья Волконская меня терпела и даже как будто испытывала ко мне симпатию. «Да, вы не похожи на тех, кого я называю «женщинами», на эти пустые и ленивые создания, живущие одной хитростью и низменными расчетами!»
Весьма вероятно, встреча наша с Софьей Волконской могла бы изменить нашу жизнь. Было заметно, что ей очень хотелось удержать нас при себе, но мы постарались, чтобы она не высказала нам такого предложения, нам все равно пришлось бы его отклонить. Богатство ее было огромно, и в мире не было никого, кому бы она желала его завещать – ни человека, ни страны, ни учреждения. Старость ее была одинока, а мы ей подходили – мы никогда ни о чем ее не попросили, хотя ей было известно, что мы бедны. Но во время наших бесед мы успели хорошо изучить ее нрав. Несмотря на всю нашу симпатию к такой интересной и необычайной личности, нетрудно было предположить, что совместная жизнь с ней станет нестерпимой. После войны мой муж случайно встретил в Швейцарии двух ювелиров, рассказавших ему, что они были приглашены как эксперты при вскрытии сейфа княгини Волконской. Они признались, что редко им приходилось оценивать такое количество драгоценных вещей и такого высокого качества. Не знаю, кому они достались.
Я успела увидеть Италию еще раз летом 1939 года; мой муж поехал тогда в Португалию, а я отправилась на Итальянскую Ривьеру. Но дух уже был не тот, что в прошлом году. Не успела я пересечь границу, как напротив меня в купе, где я путешествовала одна, уселся человек в штатском; видно, паспортный контроль сообщил ему о моем роковом месте рождения: Москва, Россия. Не требовалось особой проницательности, чтобы догадаться, что он тут делал. На вокзале в Генуе его сменили двое других и следовали за мной безо всякого стеснения во время моих прогулок по городу, и в конце концов я им предложила что-нибудь выпить за мой счет. Они со сконфуженной миной отказались. Тогда я села одна за столик кафе в ожидании поезда. Но на вокзале в Сори обе мои тени были тут как тут.
Пляж был очарователен и совсем пустынен, если не считать матерей семейств с их выводками. Одному из этих белокурых ангелочков удалось поймать залетевшего на берег моря воробья и, с помощью других ангелочков, он его расчленил, живого, будто отрывал лепестки от ромашки, а взрослые умиленно на это взирали. Здесь ребенок был царем, а жалости к животным еще не научились.
На террасе перед кондитерской молодой итальянец завязал со мной традиционную галантную беседу, которой не удается здесь избежать ни одной иностранке, если только она не достигла почтенного возраста. Я охотно с ним болтала. Он был фашист, прошел эфиопскую кампанию… Я сказала, что хвастаться тут нечем. Но мои слова не возымели на него никакого действия. Он принялся очень мило мне расхваливать все достоинства режима – таковые, несомненно, имелись. Да, Муссолини начал хорошо, но кончил плохо – такова судьба почти всех диктаторов. Я заметила, что мне совсем не нравится полицейский хвост, который приходится тащить за собой, и показала ему сидящую неподалеку от нас парочку. Он возразил, что такого не может быть. Вечером тот же молодой человек подошел ко мне и поспешил сообщить, что он кое с кем переговорил и что отныне за мной никто следить не будет, кроме него самого. В конце концов какая мне была разница. Молодой генуэзец очень любезно предложил мне показать свой город и непременно Кампо Санто, куда мы и отправились на следующий день. Потом он потащил меня смотреть дом Балиласов и даже только что отстроенный родильный дом… Я похвалила заботливость Муссолини, но объяснила, что не затем сюда приехала и что родильных домов хватает и в Брюсселе. Добавив, что предпочла бы выпить стаканчик вина в какой-нибудь портовой таверне. «Но с этим покончено! С этим покончено, их больше нет! – воскликнул мой поводырь. – Италия сегодня уже совсем не та!»
Дня через два мне удалось обмануть его бдительность, и я гуляла по Генуе одна, побывала и в порту… Это было восхитительно. Раздвинув нити с нанизанными легкими деревянными шариками, висевшие в дверях (их шуршание отпугивало мух), я зашла в маленький бар. Там выпила вина в окружении моряков и докеров. Кто-то играл на гитаре, кто-то запел… С добродушным пьяницей поболтали мы на моем международном воляпюке… Жизнь текла наперекор порядкам Муссолини и казалась порой откровенно антифашистской.
В последние два года перед войной – мир, как обычно, был явлением временным – я частенько наезжала в Париж. О войне, конечно, при случае говорили, но победа, одержанная над Германией в 1918 году, была еще так свежа в памяти, что никто не мог и помыслить о возможности поражения. С другой стороны, патриотизм будто изжил себя, а некоторые умы уже мало-помалу склонялись к тому, чтобы смотреть на Запад с позиций теории Гитлера. Францией правил Народный фронт, и богатейшие дамы, цвет парижского общества, носили, безмозглые дуры, драгоценные украшения в виде серпа и молота.
Я уже знала немало людей в Париже, брала интервью для бельгийских газет у французских писателей; особенно приятно мне было встретиться с господином Жоржем Дюамелем, «отцом» Салавина, и с очаровательным поэтом Жюлем Сюпервьелем. Автор сборника «Дитя открытого моря» был похож на свои рассказы, у него был облик волшебного коня. На стене за его письменным столом висела картина Шагала: лиловая степенная корова витебского фольклора.
Любила я встречаться и с Морисом Фомбёром, наследником Вийона и Маро. Мне, потомственной помещице, было хорошо с этим крестьянином из Пуату. В его квартире на верхотуре около церкви Святого Сульпиция царила его жена Кармен, высокая брюнетка. С его друзьями – их было много – ходили мы выпить белого вина за стойкой у виноторговца на улице Канет. Там же мы и встретимся несколько лет спустя. Красное лицо Фомбёра, его нос Франциска Первого, арабские глаза, деревенский говор – все это очень подходило к его поэзии, в которой, наплевав на моду, он увековечил старинное французское пение. Переписывалась я и с Жо Буске, напоминавшим ожившее надгробное изваяние; обитал он в любимом своем Каркасоне.
В 1937 году по случаю конгресса Пен-клуба в Париже собрались многие известные писатели. С Шарлем Плиснье и Эриком Нотом, молодым немецким писателем, чье имя на его родине было связано с каким-то темным делом, я отправилась в литературное паломничество в Нормандию и полакомилась всласть нормандским сидром. Как-то раз после обеда в ресторане на Эйфелевой башне Пьер Дэй написал на меню: «Да здравствует Национальный фронт!», а Луи Пиерар начертал рядом бодренькое: «Рекс победит!» – но это были шутки, не влекущие за собой неприятных последствий. Правительство Народного фронта обласкивало «думающую элиту», которую мы, как предполагалось, представляли; в весьма торжественной обстановке в «Отель Матиньон» смешались члены конгресса из разных стран: Кику Ямата в кимоно, Адриенна Монье в сером своем крестьянском платье, академики, молодые поэты и больной человек, прятавший глаза за темные очки, – Джеймс Джойс…
Закончилось все банкетом в «Кларидже», и моим соседом оказался писатель, влияние которого с такой силой испытало все мое поколение – таинственный Андре Мальро. Несмотря на мою болтливость, я заставляла себя молчать, чтобы вслушиваться в его быструю речь, и старалась угадать, что таилось за его странными глазами, которые ни на ком не останавливались.
Как-то раз Мишель Бродский, будущий шурин Шагала, повлек меня на коктейль к какой-то богатейшей американке, жившей в Седьмом округе Парижа. У нее висели картины Андре Маршана. Живопись я любила, и Прованс Андре Маршана – другого я не знала – мне понравился; запомнилась яркая голубизна за распахнутым окном и безмятежно спящая женщина. Это было первой моей встречей с новой парижской живописью. Необычное, озаренное серыми глазами лицо Андре Маршана напоминало вырезанные из дерева статуи с острова Пасхи, и в нем самом будто тоже проступало что-то от растительного мира. Через несколько месяцев после этой встречи Андре Маршан приехал в Брюссель и пришел нас навестить. У меня как раз была желтуха, и, увидев меня, он воскликнул: «Ах, какого вы красивого желтого цвета!»
Нашла я старую свою записную книжку – волей случая листки ее не унесло ветром истории; записи помечены маем 1939 года.
«Ужин в «Журналь де Поэт» в честь Жюля Сюпервьеля. Присутствовали Дариус Мило с женой, Жан Фоллен, Матильд Помм, Иван и Клер Голл, Янет Делестанг-Тардифф и др. После ужина едем на Монпарнас, в ателье к танцовщице, где какой-то поэт читает свою драму. Мне скучно до смерти. Рядом со мной похрапывает присланный на наши интеллектуальные пирушки чиновник. Я говорю Фоллену: «Почему бы вам его не разбудить?» – «Боюсь, что он проснется и скажет: «Как, дорогая, ты уже встаешь?» Пьем последний стакан в кафе «Доминик» с Морисом Фонбёром и Жеа Огзбуром. Здесь ничто не изменилось: русская поэтесса льет слезы из широко открытых глаз, русский поэт пытается соблазнить молодую женщину… Потом идем пешком через ночной Монпарнас».
Тот же май, тот же 1939 год. «На Монпарнасе с Жеа Огзбуром и Кромелинком; мне нравится красноречие Кромелинка и его такое своеобразное лицо. Появляется Поль-Эмиль Виктор, вижу его впервые. Он красив, элегантен, выражает возвышенные чувства, что меня удивляет и восхищает, так как нынче в моде цинизм. Я в ударе и рассказываю много разных историй. Несколько ошарашенный, Поль-Эмиль Виктор меня спрашивает: «Простите, какой вы национальности?» – «Я бельгийка». – «Да быть не может!» – Огзбур: «Да нет, она русская, это ведь бросается в глаза!»
Еще один вечер на Монпарнасе, в кафе «Дом», с Шарлем Плиснье, и встречаем там Поль-Эмиля Виктора. В тот день утром я проходила мимо универмага «Призюник» (тогда такие магазины были внове) и за три франка купила себе великолепное кольцо с двумя жемчужинами, черной и белой. Иду вниз вымыть руки, снимаю с руки дешевенькое кольцо, чтобы жемчужины не отклеились, и забываю его на раковине. Поднимаюсь обратно. Шарль Плиснье – человек внимательный и замечает, что рука у меня без кольца. Решив, что это была фамильная драгоценность (он воображает, что у меня их много), Плиснье в ужасе восклицает: «Зика, вы забыли кольцо!» Я отвечаю, шутя, с размашистым жестом руки: «Я имею обыкновение оставлять кольца служительницам туалета!» Эту выходку подхватывает присутствующий тут же хроникер – и я дебютирую в парижской прессе, в рубрике мелких сплетен.
Перечитывая эти записи, яснее видишь, насколько ускорились и ритм нашей жизни, и происшедшая на нашем континенте демографическая экспансия. В ту пору, о которой пишу, Париж не был забит ни машинами, ни пешеходами; и ведь имела я в молодости досуг, которого больше нет… Сколько возможностей оказывалось для встреч, когда мало кто ездил на автомобиле!
Едем с Жеа Огзбуром в автобусе в Сен-Клу, встречаем скульптора Липшица. В парке, погруженный в свои мысли, опустив голову, засунув руки в карманы, идет нам навстречу Жан-Луи Барро, его звезда еще только начинает восходить. Делаем остановку в бистро, где громко играет забытый сегодня инструмент – пианола. Пышногрудая хозяйка хотела бы ее продать маленькому рыжему человечку, который покачивает головой в ритм и рукой отбивает такт «Аиды».
Жеа Огзбур и я вынашиваем идею подготовить репортаж о парижских мелких ремеслах: я напишу текст, он сделает иллюстрации. Вот на улице Драгон, в маленькой каморке, открывающейся прямо на улицу, мастерица плетет стулья. Огзбур: «Мадам, вы мне не разрешили бы вас нарисовать для журнала? Как у вас здесь мило!» – «Да, мосье, пожалуйста. Знаете, эта каморка существует со времен Марии-Антуанетты». Я беру в руки волокно, которым она работает. «Хорошая фактура, не правда ли, мадам, это волокно из Индии, очень прочное, уверяю вас».
Я была как раз в Париже в тот день, когда встречали короля Георга VI и королеву Елизавету, приехавших подкрепить франко-британскую дружбу. Я проезжала в автобусе по улице Риволи. И, кроме меня, никто не заметил, что по случаю приезда английского короля Жанна д'Арк держала в руке британский флаг!
Это все образы исчезнувшего ныне Парижа – иногда уморительные, иногда умилительные.
Я пишу не исповедь, а воспоминания, и не уверена, стоит ли ввести в мой репортаж о себе мотив, относящийся к совершенно другой области жизни. Вот и дожили мы до конца целой эпохи, уже начинается другая. Пройдет несколько месяцев, и жизнь заставит меня держать еще один экзамен. Время ученичества прошло, мне уже за тридцать, и первая молодость уступает место второй. В том, что я совершила в жизни плохого, повинна лишь моя природа; но если мне приходилось сделать иногда что-то хорошее, то это проистекало из другого, не моего источника; справедливости ради Божье надо отдать Богу. Перейду теперь к двум-трем сугубо личным страницам.
Времени у меня было достаточно, чтобы оценить свою слабость и убедиться в том, что сама я ничего бы не смогла. С самого детства я была подвержена страхам и никогда бы не сумела найти в себе необходимое мужество не только для того, чтобы иной раз пойти навстречу опасности, но и для того, чтобы терпеть несправедливость нашего мира. Неудивительно, что, наблюдая с детства столько жестокости, зная, до какой низости может дойти человек, я убедилась в том, что человечество вне Бога не достойно ни уважения, ни любви. Будь я неверующей, я бы избрала иной путь, который приносил бы личное удовлетворение для того «я», которое Паскаль определяет как достойное всяческого презрения. Христианство превозносит силу немощных, и самые героические борцы – это святые. Я была далека от того, чтобы стремиться к мученичеству; тем не менее, не имея святости и наделенная небольшим количеством добродетелей, я всегда была полна решимости – и мой муж разделял ее со мной – противостоять навязанной нам дьяволом игре; легкий путь, таким образом, был нам заказан. Ведь в Евангелии сказано: «В мире будете иметь скорбь; но мужайтесь: Я победил мир».
Как далеко истинное христианство от того подслащенного, в духе которого воспитывают детей, говоря им, что в этом мире добрые будут счастливы, а злые – несчастны. На самом же деле реальная жизнь просто-таки раздает награды жестокосердым и лжецам. Все в мире взывает лишь к нашим слабостям. Но Христос обращается к нашей силе, а мы и не знаем, как велика ее власть.
В те годы, о которых пишу, отпущено мне было физических мук выше всякой меры для того, видимо, чтобы определить меру моей твердости. Ничто лучше физических страданий не напоминает нам о том, насколько мы уязвимы, и о том, что мы в этой жизни только пришельцы. Но эти страдания отпущены людям в неравных дозах, а такие нервные существа, как я, переносить их не умеют. Целых двадцать лет меня мучили приступы боли в печени, причину которых никто определить не мог. Боли эти были нестерпимы, но прибегать к морфию мне не хотелось; только после длительных уговоров моего доктора я согласилась с его доводами: уколы не только средство утоления боли, но и действенное лекарство против спазм желчного пузыря. В противоположность некоторым моим собратьям, я не верила – не верю и до сих пор – в то, что наркотики усиливают гениальность или стимулируют ее. Черпать я всегда хотела только из собственных моих возможностей. При сильном горе (небо знает, как невыносимы страдания молодости) я никогда не искала утешения, не пыталась отвлечься, пока боль не будет усвоена, переварена, изжита. Мне приходилось постоянно носить с собой все необходимое для укола, но делала я это с отвращением и прибегала к лекарству в самом крайнем случае… Особенно боялась я морфия. Жила я напряженно и интенсивно – и прекрасно знала, какая меня подстерегает опасность. Морфий приносил мне покой и отдохновение; но искала я их не в нем, а, к примеру, в чтении Паскалевой «Молитвы о правильном использовании болезни». А награда? Она пришла. Четверть века спустя (приступы прекратились сами собой лишь в 1958 году) я вышла из этого испытания без вредного пристрастия к морфию и с закаленной волей. Так в результате размышлений о некоторой аскезе, требуемой нашей верой, и преодоления отпущенных мне физических страданий накопились во мне внутренние силы, которые понадобятся мне – как и многим, многим другим – в очень скором будущем.
У нас всегда бывают причины для недовольства. Радость моя была в том, чтобы писать, но, делая это, я не могла не сознавать, что никогда не достигну того совершенства, которого достигли особенно любимые мною писатели. Подобные мысли тем более были сильны во мне, потому что, не будучи феминисткой, я не сомневаюсь: женщина гениальной быть не может – хотя иногда и бывает очень к гениальности близка.
Мейстер Экхарт писал: «Ни одна жена не достигнет неба, не став прежде мужем. Ей надлежит трудиться, как мужчине, и по-мужски укрепить свое сердце, дабы могло оно с силой противиться самому себе и всему тленному».
Укреплять сердце настало время всем, не только женщинам. Как всегда бывает накануне великих катастроф, люди продолжали покупать и продавать, женились, строили планы на будущее. Дела процветали, биржа развлекалась. Балы, приемы, празднества и премьеры не прекращались, как, впрочем, и военные парады, уверения в дружбе и недолговечные соглашения. И все-таки над всем этим реял страх. С опасением наблюдали мы, как страх диктовал французскому и британскому правительствам их действия. Этот дурной советчик господствовал всюду, а малодушие и слабость стыдливо прикрывались миролюбием.
В 1945 году в Мюнхене мне показали, что осталось от балкона, на котором после переговоров появились Гитлер, Чемберлен и Даладье. Разрушившая балкон бомба запоздала. Чехословакией пожертвовали с тем же цинизмом, с каким Лига Наций пожертвовала Абиссинией.
Мы как раз находились в кинематографе, когда показали в хронике, как Чемберлен возвращался в Лондон, а Даладье – в Париж; встречали их восторженно, что доказывало людскую слабость и нездоровье общественного сознания. В Брюсселе, как, впрочем, и всюду, публика в зале зааплодировала; послышался и свист. Мы тоже засвистели, хотя знали, что подобное выражение нашего презрения бессмысленно и ни к чему не приведет. Мюнхен послужил нам уроком. Он нам напомнил, что всегда нам суждено оставаться в меньшинстве.
Притаившись во тьме Истории, Муза ее, безумная Клио, приоткрывала врата для запуска роскошного своего фейерверка, пламя которого уже было готово низвергнуться на мир.
Париж, 1965 г.