Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 62 страниц)
Мать коротко рассказала, что произошло в Розей: «Все дороги были забиты горожанами и крестьянами, бредущими неведомо куда, они несли или везли – на машинах, повозках, тачках – самое дорогое из имущества. Но больше всех удивила меня одна нищенка: она толкала перед собой детскую коляску, полную каких-то лохмотьев, а сверху стоял золоченый деревянный рождественский башмак». Однажды утром мать обнаружила, что город опустел, даже жандармы, и те ушли; лишь старики там и тут сновали по своим обычным делам. Стояла жара. Из-за ставен запертых мясных лавок просачивалась вонь, привязанные собаки, без еды и питья, страшно завывали, кролики чахли в клетках, коровы мычали в стойлах. Моя помещица-мать не смогла вынести мучений брошенных животных: собрала нескольких женщин и стала разносить вместе с ними воду собакам, сено кроликам, доить коров. Но что делать с молоком? Почему бы не отнести его беженцам? Она села на обочине, а ей по цепочке передавали ведра с молоком. Прошли беженцы, потянулись французские солдаты – они тоже обрадовались неожиданному провианту. Потом появились первые немецкие мотоциклисты. Тут я, с некоторым опасением, спросила: «Надеюсь, их ты не поила молоком?» – «Почему же? Поила. Они устали, хотели пить. Один пристроился к ведру, а потом побледнел весь и спрашивает: «А оно не отравлено, ваше молоко?» – я даже рассмеялась. И успокоила его: «Стара я уже, чтобы кого-то травить»…»
Избыток великодушия моей матери, возможно, компенсировал отказ мадмуазель Дюре ухаживать за раненым немцем. Между тем, когда я, слишком возмущенная всем, что происходило на моих глазах, заявила, что каждый народ, мол, имеет то, чего заслуживает, не кто иной, как моя мать, встала на защиту французов: «Нет, нет, – сказала она. – Мне жаль их от чистого сердца. Они так несчастны. Знаешь, несколько дней назад одна женщина сказала мне: «Моего мужа убили еще на той – настоящей – войне. Страшно сказать, но боюсь, когда сын вернется с этой, я уже не смогу любить его, как раньше». Мне пора было возвращаться на работу, и я забеспокоилась, как моя мать доберется назад. «Не волнуйся, доберусь, – сказала она. – В крайнем случае, поживу у этого господина, – он сам предложил», и тот поддержал ее: «Не стоит бояться, такая женщина нигде не пропадет».
Святослав
Письмо от 30 мая 1940 года из Англии:
«28 мая часам к двум я оказался в Мало-ле-Бен и потащился в порт. Там уже толпы британских солдат пытались погрузиться в лодки под непрерывной сильной бомбардировкой. Я улегся в воронку от снаряда и, сморенный усталостью, заснул. Утром 29-го я отправился в Дюнкерк и, к собственной радости, наткнулся там во дворе большого дома на французскую роту мотопехоты. Приняли меня чудесно, буквально закормили: суп, мясо, хлеб, вино – всего вдоволь, от этого первого с 10 мая настоящего обеда и от накопившейся усталости я просто валился с ног. Жара стояла невыносимая. Я поплелся на берег и брел километра три или четыре в странном раздвоенном состоянии: часть меня медленно тащилась вдоль воды, с трудом вытягивая ноги из песка, а другая оторвалась от реальных событий и легко парила над грохотом, жизнью и смертью. У меня не хватило сил найти тень, я снова свалился в воронку от снаряда и проспал под палящим солнцем и бомбардировкой часов до шести-семи вечера. Проснулся я оттого, что меня осаждали маленькие теплые комочки, они лезли под руки, щекотали лицо. Оказалось – еще слепые щенки, видимо, мать их убили, едва они появились на свет. Усталость так и не прошла, но я опять потащился вдоль берега, время от времени присаживаясь на пустые ящики из-под печенья – то ли их кто-то приволок, то ли выбросило море. Солнце садилось. Бомбардировка побережья прекратилась, но вражеские самолеты продолжали атаковать грузовые суда и эсминцы, стоящие на рейде. Разумеется, это было ужасное, хотя и грандиозное зрелище. У меня под ногами что-то блеснуло – золотые часы с браслетом. Я уже было наклонился, чтобы поднять их, но тут подумал: вдруг меня сейчас убьют, и последним моим поступком станет присвоение чужого добра.
Я сидел на ящике, когда волны вынесли к моим ногам труп молодого британского офицера. Я не мог на него смотреть. Встал и направился к госпиталю. Положение неопределенное, останусь ли я в живых, и то сомнительно; однако я решил возобновить попытки попасть на корабль. Шансы, конечно, были невелики, дважды у меня ничего не вышло. На берегу скопилось несколько тысяч человек, а пароходов подходило всего семь или восемь. Я видел, как вспыхнул, словно факел, один из кораблей, люди посыпались за борт. Английские солдаты хоть и относились, казалось, к происходящему безразлично, но дисциплину соблюдали. Стоило офицерам дать команду – строились, равнялись и продолжали так стоять даже под обстрелом, пока командир не приказывал разойтись.
Наступила ночь, я устроился в бомбоубежище рядом с госпиталем, где уже вповалку спали солдаты и офицеры. В три часа я вышел наружу. Затишье. Впрочем, насколько я заметил, даже самые эффективные воздушные налеты не наносят такого ущерба, как артиллерийские обстрелы. Брошенный велосипед найти ничего не стоило. Я уже стал подумывать, не пересечь ли мне второй раз линию фронта, чтобы пробиться назад в Париж, как вдруг оказался перед большой баркой, увязнувшей в песке. Одному мне было не под силу столкнуть ее на воду, и я пошел за британскими солдатами. Со мной согласилось идти семь человек, как и я, едва волочивших ноги. Мы, словно сомнамбулы, налегли на посудину, потихоньку подталкивая ее к воде, потом из последних сил стали по одному карабкаться через борт. И только оказавшись в лодке, обнаружили, что в ней осталось одно весло, – а этого явно недостаточно, чтобы сняться с мели. Хрупкая надежда на спасение растаяла вновь. Совсем отчаявшись, мы сидели, понуро опустив головы. И тут случилось чудо: морские волны прибили к берегу второе весло; мы сразу воспряли духом. Мне уступили место у руля – Please, sir[78]78
Пожалуйста, сэр (англ.).
[Закрыть], – и мы вышли в открытое море: двое на веслах, остальные вычерпывали касками быстро прибывавшую воду. Настроение было замечательное, мои англичане затянули «It's a long way to Tipperary»…[79]79
Долог путь до Типперэри (англ.).
[Закрыть] Словно в сказочном сне, перед нами вырос эсминец. Нас заметили; мгновенно от судна отделился катер. Матрос прямо на ходу, не сбавляя скорости, подцепил нашу лодку шлюпочным крюком и потащил на буксире к судну. Мне очень понравилось, что, когда мы пристали, ни один из британцев не шелохнулся: они предоставляли мне право первым подняться по трапу. Нас уже ждал чай с сухариками. Я торопливо проглотил последний кусочек и тут же повалился в гамак – его уже натянули в кают-компании, – меня снова сморило. Я еще успел услышать свист падающей бомбы, подумал даже «в нас или не в нас?», но ответа так и не узнал. Проснулся я при ярком свете дня и увидел, что вдали уже вырисовывается скалистый берег Дувра».
3 июля 1940 года мы узнали о событиях в Мер-эль-Кебире. Те самые люди, которые весело праздновали перемирие, страшно возмущались теперь «предателями британцами», а вот я не слишком, – я и сегодня не считаю нужным это скрывать. Разумеется, мне было неведомо истинное положение, поскольку новости доходили до нас нерегулярно, урывками, да и неизвестно, правдивые ли. Но и того, что я видела и слышала, было достаточно, чтобы убедиться: Франция раздавлена полностью, абсолютно, она уже не в силах сопротивляться требованиям немцев. А если еще вспомнить о традиционном соперничестве Англии и Франции, особенно между военно-морскими силами обеих стран, то становится ясно, что на самом деле стоящая в порту Мер-эль-Кебир эскадра представляла реальную угрозу лишь для оставшейся на поле битвы Великобритании. Иначе, почему корабли, если уж им так не хотелось подойти к британским берегам под командование генерала де Голля, не ушли хотя бы в нейтральный порт: в Португалию, в Латинскую Америку? К тому же лучше, на мой взгляд, самому потопить свой корабль, чем дожидаться неминуемого приказа противника. Я склоняла голову перед жертвами, тем более что и решение, и отказ его выполнить исходили не от них, – но англичан не проклинала, поскольку победы без жертв не бывает.
Я тогда не знала, что Черчилль, большой и верный друг Франции, плакал, отдавая приказ о бомбардировке французского флота, – ему не оставалось ничего другого, как признать справедливость доводов лорда Бивербрука[80]80
«В ночь на 2 июня Бивербрук был вызван к Черчиллю. В кабинете уже находились А. В. Александер, первый лорд Адмиралтейства, и сэр Дэдли Паунд, главнокомандующий военно-морскими силами. Все были напряжены и взволнованы… Черчилль объявил, что это единственно возможное решение и заплакал». «Санди Экспресс», апрель 1966 г. (Прим. автора).
[Закрыть] – но я и тогда ему верила. Не с досады отдал он тот приказ.
С прекращением военных действий жизнь госпиталя понемногу нормализовалась, но он постепенно переходил в руки немцев. Они облюбовали наш госпиталь для своих раненых, поскольку он был самым новым в округе. Вели себя немцы обходительно, никто не станет этого отрицать. Встретишь в лифте – вперед пропустят, в парке – дорожку уступят, но мы с ними никогда не разговаривали, да и о чем было говорить? Наших раненых стали развозить по парижским госпиталям, персонал – увольнять. Меня выставили первой – думаю, как иностранку, – но это возмутило моих раненых. Когда они узнали от Филлью, что старшая медсестра освободила меня, даже не поблагодарив, и не выдала никакого свидетельства, я получила взамен столько доказательств признательности и дружбы, что дурацкая горечь быстро рассеялась. «Вы самая настоящая француженка», – написал мне сержант Анри в утешение, – в тех обстоятельствах это звучало несколько наивно. Со всех сторон тянулись ко мне руки с адресами в Бретани, в Оверни, в Дё-Севре и в Савойе: теперь, уверяли мои подопечные, я могу до конца своих дней жить, переезжая с места на место, везде меня примут и будут кормить задаром. Особенно возмущались Филлью и Мариэтта. «Это за халаты старуха на вас взъелась, – горячился Филлью, – но она нечисто играет, сама же сказала, что каждый после демобилизации может взять с собой одеяло и лекарства на выбор, хоть наркотики, чтобы немцам не оставлять, – я не возьму, если вам тоже одеяло не достанется». И тут же принес, теплое, чисто шерстяное. Я забрала его без зазрения совести, а пресловутые халаты оставила в ванной, – кому они теперь нужны? Наконец, расцелованная, осыпанная обещаниями и пообещав в свою очередь Анри помочь сбежать из госпиталя, куда его переводили, я села в санитарную машину, идущую в Париж, имея на все про все четыреста франков – подарок матери (кстати, зарплату капрала санитарных частей французской армии я так и не получила), да воинский трофей – одеяло, которое мне очень и очень пригодилось холодной зимой 1940–1941 годов.
В оккупированном Париже
Итак, 9 июля я вышла из санитарной машины возле вокзала Сен-Лазар: в одной руке чемодан с иконой и бутылкой арманьяка, через другую перекинуто неуместное в такую жару одеяло.
Над Парижем развевались флаги со свастикой, на стенах белели листовки, призывающие растерянное население броситься в объятия великодушных завоевателей. Как выяснилось позже, сотни тысяч парижан вернулись в тот период к родным очагам, но этого совсем не было заметно. Париж опустел. Я не встретила даже ни одного немца, пока шагала, словно во сне, по бульварам с закрытыми кафе и магазинами, а потом по улице Руаяль. Звук моих шагов гулко раздавался в тишине. На небе не было ни единого облачка, солнце заливало площадь Согласия, расстилавшуюся передо мной каменной пустыней. Возле моста немецкий офицер окинул меня беглым взглядом, но я прошла мимо, будто его и не было.
В доме № 10 по улице Сен-Пер находилась мастерская бельгийского художника Оливье Пикара, моего друга, – в прежние времена он не раз предоставлял ее в мое распоряжение, когда сам куда-нибудь уезжал. Вот и теперь я надеялась найти здесь кров. К счастью, консьержка оказалась на месте. Она была слишком старой – помнила еще 1870-й – и не могла уже колесить по дорогам. Нос ее у самого основания украшало нечто вроде рога, словно она принадлежала к миру динозавров, но – Бог свидетель – как я была рада снова ее увидеть. Она узнала меня и тут же вручила ключи от мастерской. Я влетела на пятый этаж, распахнула дверь. Сквозь стеклянную стену солнечный свет падал на запыленную мебель, картины: вся обстановка напоминала мне о мирных днях. Я задернула синие шторы, легла на диван лицом к стене. Теперь у меня было время для горьких раздумий. Что же случилось с Францией? Я мучилась, словно доверчивый любовник, обманутый горячо любимой женщиной. И самым страшным мне казалось не поражение: в любой войне одна сторона побеждает, другая проигрывает, и бесчестье не всегда угрожает побежденному – ужасней была та духовная скудость, проявления которой я наблюдала.
Нацию просто-напросто предали, и не только пятая колонна – неважно, фашистская или коммунистическая, – ее прежде всего предали те, кого принято называть элитой. Давно уже Франция занималась только лишь просвещением своих детей, не стремясь привить им чувство гражданского долга. Я много вращалась среди интеллигенции и знала, что безволие для этого круга весьма характерно, отвага здесь ограничивалась словами, – а это была не та власть, чтобы карать за слова. И вот вам результат – счастливая страна легко потеряла боеспособность.
Предательство? Разве для того, чтобы сокрушить целый народ, недостаточно беспечности и безразличия к интересам общества? Ответственные лица часто оказываются самыми безответственными, и даже наиболее выдающиеся военачальники предыдущих войн порой не подозревают, как сильно меняются правила игры от поколения к поколению. И не стоит искать оправдания в несчастье. Французы не могли простить Бельгии капитуляции, англичанам – того, что те первыми оставили Дюнкерк, когда поражение стало очевидным. Черчилля невзлюбили за план обороны Парижа, каждой улицы, каждого дома, – но как, скажите, можно победить, отстоять мир, если не желаешь за него платить? Смерть государства, нации, народа – в капитуляции, отказ от борьбы равносилен самоуничтожению.
Как я относилась к немцам? Фашизм был мне отвратителен; к самому же народу враждебности я не питала, однако вся история России, со времен Петра Великого, была настолько пропитана немецким влиянием, что я не могла не знать о недостатках этой нации. Ее «сумрачный гений» глух и слеп к гению любого другого народа. Отсюда и просчеты в психологии, ведущие к катастрофам. Идеальный порядок, которым они бредят, в конечном счете – та же смерть. Не случайно в мироздании нет ничего раз и навсегда упорядоченного, неподвижного, сам Господь допускает некоторые вольности в доказательство нашей свободы. Чем стал бы мир, утвердись в нем власть тоталитарной Германии? Да рядом с таким режимом и СССР померк бы: там планы партии утвердить абсолютное рабство неизменно разбиваются о природную склонность народа к анархии.
Накопившаяся усталость усугубляла мою депрессию. Не будь я христианкой, я бы возненавидела людей и человечество. Мне было худо, я чувствовала себя оскорбленной и не желала думать о будущем, – в таком настроении я в конце концов и уснула.
Проснулась – не пойму, какой день, который час: часы на руке остановились. Должно быть, проспала остаток дня и ночь: прямоугольник окна такой голубой, словно это витраж, а не простое стекло. Я включила радио, нашла Лондон. Бесстрастный голос сообщил на безупречном английском какие-то пустяковые новости, потом дали музыку. Я стряхнула с себя оцепенение и тут обнаружила, что хочу есть. Надо было обмануть голод, и я пошла гулять по берегу Сены.
На набережной рыбак все так же закидывал удочку – его не интересовала история. Я присела рядом и попыталась его расспросить: «Вы видели, как в Париж входили немцы?» Он замотал головой. Я ему мешала. Метрах в двухстах стоял у причала пожарный катер, пожарники суетились на берегу. Я подошла к ним; они оказались не в пример разговорчивей: только полиция да пожарники оставались на посту, не без гордости сообщили они мне. Ни уныния, ни комплексов – они свой долг исполнили честно. «А вы случайно не художница?» – спросил один, рассудив, что, будь я из богатого сословия, не стала бы с ними якшаться. «Нет, я писатель». – «Ах, вон что, писатель!» Все встало на свои места. Они приготовили котелки – полевая кухня привезла обед. Мне тоже предложили присоединиться, если душа пожелает, – «все равно закрыты и магазины, и кафе». Желала не только моя душа, но и желудок, так что я с благодарностью приняла приглашение. Итак, 10 июля я разделила трапезу на свежем воздухе, на бережке, запивая еду, казавшуюся мне необычайно вкусной, дешевым красным вином. Война забылась за приятной беседой, но очень скоро не преминула о себе напомнить: к нам подошел сгорбленный старик, в начале июня у него убили сына. Шутки стихли сами собой, а он все сидел и смотрел затуманенным взглядом на крепких, молодых, полных жизни парней.
Меня пригласили приходить еще, я пообещала и побрела дальше. Этот город, которому я желала скорее пасть в руинах, чем быть оскверненным, сопротивлялся врагу своей красотой. Избавившись от суетной толпы, он выглядел особенно величественно. Никогда еще Париж не был так хорош, как в то трагичное лето: молчаливый, вечный, в шорохе листвы и голубиных стаях. Возвращаясь от Тюильри, я издали заметила женщину и интуитивно пошла ей навстречу. Это оказалась Мари Меерсон; не скажу, чтобы я считала ее тогда близкой подругой, но в тот день мы бросились друг другу в объятья, словно очутились одни на острове после кораблекрушения. Она жила возле парка Монсури, слишком далеко, чтобы перебраться к ней. Но мы пообещали друг другу увидеться снова, мы испытывали одинаковые чувства, питали одни и те же надежды.
Париж начинал оживать. Распахивались магазины, завсегдатаи снова заняли стойки и открытые террасы кафе. В день, когда вновь открылось кафе «Дё Маго», мы сидели за столиком всемером: переводчица английской литературы, полиграфист, работавший с художественными изданиями, и один знакомый гравер – немцы только что выпустили их из тюрьмы, куда они попали как «пацифисты». Они твердили в один голос: «Мы же говорили», но к их личному удовлетворению – получилось, как они и думали, – примешивалось слишком много горечи. Не так уж приятно благодарить за свободу врага, тем более, что условием освобождения явилось поражение твоей страны. Четыреста франков моей матери кончились очень быстро, но не знаю уж, отчего официанты (а может, впрочем, их хозяева) прониклись ко мне огромным доверием. Жан и Паскаль во «Флоре», Рено и Шарль в «Дё Маго» открыли мне бессрочный кредит: я просила кофе – они несли еще и бутерброд, хотя я честно предупредила, что не знаю, когда смогу отдать долг.
Оккупанты теперь вошли в нашу жизнь. Мир еще не видел более дисциплинированных и красивых солдат, чем те, кто первыми промаршировали по Парижу: молодые, здоровые, сверкающие чистотой, галантные немцы желали доказать французам, что принадлежат к культурной нации и чужую культуру тоже уважают. Может быть, в этом и состоял их просчет. Добродушие завоевателей успокаивало, снимало страх перед репрессиями. Они казались безобидными, и вот уже романтично настроенная, уверенная в собственной безопасности молодежь заговорила о сопротивлении. Пока же немцы без особого труда завоевали расположение гомосексуалистов: «как они очаровательны», – расчувствовавшись, щебетали те. А все остальные делали вид, что вообще не замечают оккупантов. Молодые французы, которым посчастливилось избежать концлагеря, поменяли мундиры на пиджаки и посиживали себе в окружении девушек на террасах кафе, зубоскаля и потешаясь над завоевателями. А те глазели из грузовиков, как туристы из автобусов, на «schön[81]81
Красивый (нем.).
[Закрыть] Париж» и смертельно завидовали, хоть и были победителями, тем самым, которых они победили, – неунывающим, безмятежным и мирно живущим в свое удовольствие: самим им до этого мира было еще, ой, как далеко.
И все были спокойны. Да все просто замечательно! Оккупанты вовсе не грабили магазины и лавки, забитые товаром, а аккуратно платили новенькими хрустящими купюрами. Торговля процветала, с лиц лавочников и продавцов не сходила улыбка, а то, что рано или поздно товар кончится, им даже не приходило в голову. Духи, перчатки, чулки, душистое туалетное мыло лучших сортов – все, чем славился Париж, отправлялось прямиком в Германию, – ей недоставало роскоши, зато хватало оружия. Но и поважнее дела проворачивались на самых разных уровнях. Горячка спекуляции распространялась со скоростью инфекции.
Странные пожелания приходилось в то время слышать то там, то тут: «Ну и отлично! Пусть себе немцы и англичане колошматят друг друга. Сразу и от тех, и от других избавимся»; «Эти бедолаги службу несут, а мы наслаждаемся жизнью». По неопытности или опять же из гордости я и в оккупированном городе не стеснялась говорить открыто все, что думаю о таких людях, и высказывать совсем другие надежды. Свободу защищают и словами тоже, а тот, кто промолчал, – дезертир. Странно, но на меня не донесли, хотя доносы – язва любого полицейского режима – свирепствовали вовсю. Немыслимое множество людей строчило на близких и соседей из зависти, из ревности или ради выгоды: к соседке по лестничной клетке вернулся из плена муж – пишут, кто-то слушает Би-би-си или желает разгрома немцев – опять пишут, даже на тех, кто ничего не сделал, и то пишут, если видят свою выгоду…
Разумеется, были и другие: они молча страдали, полагая, что маленький человек все равно ничего не в силах изменить, но некоторые пытались – правда, таких оказалось совсем не много – в доступной им форме вступать в борьбу.
Русских эмигрантов я увидела только в воскресенье, выходя из церкви. Большинство из них симпатизировало немцам, невзирая ни на германо-советский пакт, ни на позицию французских коммунистов. Они были не только сентиментальны, но и трагически плохо информированы. К примеру, они не ведали, что в газете «Юманите» от 14 июля 1940 года ФКП выражала удовлетворение по поводу франко-германской дружбы. Эмигранты продолжали упрямо верить, что Гитлер сокрушит Советы и что победа Третьего рейха откроет им путь к возвращению на родину. Среди русских были и такие, которые, при всей неприязни к немцам, соглашались на них работать, чтобы выжить; они нанимались на незначительные должности: переводчиками, секретарями, кладовщиками, прислугой в офицерских столовых или занятых немцами гостиницах. Хотя все служащие во Франции, не считая преподавателей, так или иначе трудились на германскую экономику.
А совсем немногочисленная зловещая группа пошла гораздо дальше – их отряды не отличались от фашистских формирований коренных жителей оккупированных стран. Во Франции – это Жербеков, ставший фюрером русской колонии; в Бельгии – Войцеховский; и оба, хоть и было у них на совести – или что там у таких вместо нее? – немало жертв, избежали суда. Войцеховского убили в Брюсселе накануне освобождения свои же, наверняка боясь разоблачения; Жербеков сбежал и, говорят, живет себе припеваючи где-то неподалеку и по сей день.
Нельзя не упомянуть и другие фамилии, дабы восстановить честь русской эмиграции. Погибли, сражаясь за Францию, Борис Вильде, Левицкий, княжна Вика Оболенская, мать Мария Скобцова, отец Дмитрий Клепинин. Многие другие были арестованы или высланы из страны, но сумели выжить. А кто-то под союзническими знаменами: американскими, британскими, норвежскими, французскими или бельгийскими сражался за свободную Европу.
Каждая страна, каждая нация имеет свое лицо, несмотря на безумную страсть современности к стандартам, стирающим индивидуальность, но в любой нации есть сходные между собой породы людей: праведники и палачи, не говоря о рвачах! Один русский адвокат, прибалтийского, то есть немецкого происхождения, обосновавшийся в Париже, известный франкмасон, не захотел пользоваться преимуществом, которое давали ему предки, но, будучи человеком по-деловому ловким, пустился в коммерческое предприятие, весьма далекое от военно-промышленного производства, занявшись косметикой. И дело это – впрочем, под оккупацией все дела оказывались выгодными – превратило его в процветающего бизнесмена. И вот, в начала осени 1940 года, пришел к нему другой адвокат, тоже из Санкт-Петербурга, но еврейского происхождения. Он со дня на день ожидал американскую визу, которую устроил ему брат, обосновавшийся в Соединенных Штатах. Но прежде чем покинуть Францию, хотел провернуть последнюю аферу. Речь шла о продаже немцам значительной партии важнейших деталей для производства «мессершмитов», ни больше ни меньше! М. фон Н. был не просто удивлен, а возмущен, – и я его понимаю. «Как такая сделка могла прийти вам в голову? Я ариец, и то не стал бы ее заключать ни за что на свете». – «А вот и напрасно, – ответил тот, – она бы вас озолотила, но без вас мне не обойтись, кто-то ведь должен предложить товар немцам!» – «Нет, не могу поверить, – негодовал фон Н. – Даже если забыть о нравственной стороне вашего предложения, неужели вы не боитесь огласки?» – «А разве кто-нибудь поверит, что в таком деле замешан еврей?» И неделю спустя он благополучно улетел в Соединенные Штаты в качестве жертвы нацистского режима.
Погоня за быстрой наживой захватила все слои общества. Обороты шли, да какие! Любые комбинации годились, лишь бы был барыш. Спекулировали все, от банкира и промышленника до мелкого фарцовщика на черном рынке. Некоторые вызывались даже охранять добро скрывавшихся евреев, не забывая извлекать из этого свою выгоду. Одна молодая хорошенькая актриса – красивые ножки без головы – интересовалась как-то у завсегдатаев «Флоры», не поможет ли ей кто-нибудь достать несколько тысяч пар лыж. Какой-то студент отыскивал фотопленку. Иоанович сделал состояние на металлоломе. Розовая эссенция или аммиак тоннами, растительное масло литрами – все продавалось и все покупалось в самых немыслимых местах.
Тайной окутан путь и Андре Н., русского еврея-коммуниста, снабженца Интернациональных бригад, женившегося на немецкой еврейке. Когда я познакомилась с ним после освобождения, он процветал. Видно, ему любой режим нипочем. Одна русская массажистка приносила Гурджиеву, этому великому реформатору человечества, масло и яйца, и он как-то заметил: «Не много же вы на этом заработаете, поставлять девочек куда выгоднее», – слова «великого мага» показались ей настолько отвратительными, что она не стала больше носить ему масло. «Веселый Париж» расшатал немецкую дисциплину, и солдаты падали в объятья проституток или воровской малины. Между тем честные граждане, просто честные, не герои, уже затягивали пояса потуже, хотя военные марши немцев все еще ходили слушать с удовольствием.
Однако вернемся немного назад, в августовский переходный период. В госпитале Валь-де-Грае, куда перевели нескольких моих раненых и куда я ездила их навещать, лежали и британские солдаты. Приятно было видеть, что не у всех короткая память. В палатах, где лечились англичане, толпились посетители; некоторые не знали ни слова по-английски и только неловко переминались с ноги на ногу возле коек, держа в руке подарки: цветы или конфеты, приветливо улыбаясь. Чисто выбритые британцы казались олицетворением отрадного спокойствия; их нимало не тревожила собственная судьба, поскольку они были уверены в непобедимости Великобритании.
Побывала я и в госпитале Вильмена, где лежал сержант Анри. Он пошел на поправку и настаивал, чтобы я поторопилась выполнить свое обещание и помогла ему бежать вместе с его новым приятелем, сельским кюре. Побеги из госпиталей участились, так что немцы усилили охрану. Каждый раз, приходя к Анри, я приносила что-нибудь из одежды, выпрошенной у друзей: туфли, рубашку, брюки, куртку, белье, носки… все – легко сказать! – в двух экземплярах. Рана сержанта еще не совсем затянулась, но он решил попытать счастья. В назначенный день, когда стемнело, я дожидалась их в определенном месте, возле глухого забора госпиталя. Сначала над стеной показалась голова кюре, я подала знак, что часовой далеко, и он спрыгнул, – весьма недурно для человека, привыкшего к сутане. Потом, с большим трудом, на стену вскарабкался сержант с изувеченной ногой. Рука об руку, мы продефилировали с хромоногим Анри перед часовым (оправданием подобной браваде может служить только наша юность) и зашли выпить по стаканчику в бистро напротив госпиталя. Потом я проводила их обоих на вокзал и ждала, пока не убедилась, что им удалось сесть в переполненный поезд на Тур. Здесь наши дороги разошлись навсегда. Пересилил ли Анри свое отвращение к немцам, поступив, как многие молодые французы, работать на петеновские предприятия? Или пошел воевать с коммунизмом под гитлеровскими знаменами? А может, примкнул к Сопротивлению? Или стал партизаном?
Мне это неизвестно, однако берусь утверждать, что, какое бы решение ни принял этот человек, оно было продиктовано его представлением о долге. У меня же от Анри осталось одно письмо, похожее на многие другие; он написал его через два дня после того, как я покинула госпиталь. По письму видно, что он был очень молод и прост, что он несколько драматизировал несправедливое, с его точки зрения, отношение ко мне своих соотечественников. Чувствуется в письме и то смятение, которым были охвачены многие, не он один:
«Уважаемая госпожа!
Я вкладываю в это обращение не только всю свою привязанность и признательность, но и всю свою боль и весь свой стыд. Привязанность простого француза к великой француженке и признательность раненого от имени всех раненых. Прошу вас, не судите о Франции по тому, как она к вам отнеслась, по тому, что происходит сегодня. Это вовсе не Франция, а результат двадцати лет политиканства, классовой борьбы и вранья. Франция – это совсем другое: она в истории, в прошлом и в сердцах немногих французов. Разрешите принести вам извинения за недостойное поведение моих сограждан от имени тех, кто на самом деле представляет Францию».
Сержант Анри отчасти преувеличивал, в пылу возмущения, мои личные невзгоды. В действительности Франция ничего плохого мне не сделала и ничем не была мне обязана (кроме, разве что, жалования капрала да демобилизационной премии). Я ведь, как обычно, просто делала то, что считала нужным, для собственного удовлетворения и чтобы не чувствовать себя зависимой ни от общества, ни от событий.
Госпиталь, эпизод в моей бурной жизни, уже отходил в прошлое: Филлью отправился исцелять «венериков», как он сам выражался; героическая Мариэтта, наряженная в костюм маркиза, продавала сигареты клиентам, вновь заполнившим «Мулен Руж», и только Элен, та медсестра, что первой дружелюбно отнеслась ко мне в мае 1940-го, вернувшись теперь на свою громадную виллу, продолжала поддерживать со мной отношения.