355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Шаховская » Таков мой век » Текст книги (страница 10)
Таков мой век
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:24

Текст книги "Таков мой век"


Автор книги: Зинаида Шаховская



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 62 страниц)

В Проне Никите суждено было сойти со сцены, для крестьян – ненадолго, а для нас – навсегда. Ничто не могло убедить нашего сторожа в том, что грубыми методами добра не достигнешь. Он продолжал свирепствовать, жестоко выступая, по своему далеко не блестящему разумению, против любого проявления беспорядка. Он не только преследовал своими грубыми домогательствами баб, которых заставал одних в поле, но применял драконовские меры, даже не докладывая о том моей матери, против малейших проступков и мелких краж, которые и до революции считались столь обычным делом, что принято было на них смотреть сквозь пальцы. Если Никита находил лошадей, «преднамеренно заблудившихся» на наших пастбищах, то вместо того чтобы отогнать их в сторону деревни, он, не колеблясь, приводил их на наш конный двор. Ничто не доставляло ему большего удовольствия, как пороть мальчишек, опустошавших наши фруктовые сады. Такое поведение было чревато неприятными для него последствиями.

Действительно, наступил день, когда он предстал перед моей матерью с окровавленным лицом, разбитой челюстью и выбитыми зубами. Вспухшими губами он бормотал что-то невнятное: то ли «ельвер», то ли «ельволер». У нас был пес по кличке Орел, и моя мать спросила:

– Что случилось? Орел взбесился?

Никита отрицательно замотал головой.

– Еввер, евольвер.

Оказывается, он требовал револьвер; уж ему-то моя мать ни за что бы не доверила оружие. Наконец, нам удалось понять, что дудкинские мужики заманили его в западню, чтобы устроить над ним расправу. Однако смерти он избежал, хотя его вполне могли бы убить.

Револьвера Никите не дали, но одолжили ему лошадь, и этот человек с разбитой челюстью, со сломанными ребрами преодолел, как мы узнали впоследствии, десятки километров сперва до Епифани, а затем и до Тулы.

Дудкинские крестьяне просчитались. Им пришлось еще встретиться с Никитой в составе карательного отряда Чека, когда коммунистический режим стал по-своему расправляться с возникавшими из-за голода беспорядками.

Но в Матове все спокойно, и отец торопит нас с переездом. Там наше родовое поместье, там отношение к нам дружественное.

Итак, решено: мы покидаем Проню. Сообщаем об этом Чикину. Он страшно недоволен и приходит к нам с другими крестьянами удостовериться в том, что уезжаем мы с пустыми руками. Моя мать вступает с ним в нелегкую дискуссию. Чикин считает, что все, что находится в Проне, и даже то, что в свое время было привезено из Матова, должно остаться на месте. Ведутся переговоры, вырываются некоторые уступки. В дело вмешиваются и австрийцы. Моя мать подарила им поросят, они выращивали их и откармливали для своего личного пользования. Они утверждают, что как работники имеют право на плоды своих трудов и хотят увезти свиней в Матово, куда они решили отправиться вслед за нами. Чикин не согласен, обстановка накаляется…

Наконец, наступает день, когда под мрачным взглядом Чикина начинается первый наш исход. Нам удалось отстоять и сохранить при себе наших личных лошадей и некоторую скотину, которую два года тому назад перевезли сюда из Матова. Наше семейство в полном составе упаковало свои вещи. У нас больше нет ни гувернантки, ни домашнего учителя, но тем не менее нас очень много вместе с тетей, двоюродными братьями, Павликом Самойловым, другом моего брата (его родители в Крыму, и он стал для нас как член семьи). Скотницы, беженцы из Галиции и, разумеется, австрийцы уезжают с нами. Все мы покидаем Проню без тени сожаления. Обоз наш трогается в путь, а австрийские поросята, история которых на этом не заканчивается, остаются.

И вот я снова увидела старую усадьбу, и Медведя, и дорожку, ведущую к огороду; снова встретилась с моим другом, конюхом Василием, бесславно пришедшим с войны, вернулась в свою розовую комнатку и снова, как прежде, любовалась разлитым по цветам солнечным светом раннего лета.

В ту пору и родилась «Матовская коммуна» с таким же юридическим лицом, как и любое другое учреждение той эпохи. Все еще временное, правительство только что издало несколько декретов. В одном из них оговаривалось число десятин, которое разрешалось иметь каждому земледельцу. Оказывалось, что, если исключить пятьсот десятин, арендованных у нас крестьянами, оставшиеся за нами поля не превышали по своему размеру норм, установленных правительственным декретом (при условии деления площади полей на количество ртов, которые должны были от них кормиться). Каждый из нас, в том числе и дети, был приставлен к определенному делу: Дмитрию поручили молочное хозяйство, Наташа стала нашей экономкой, а на мою долю выпал курятник. Как «сознательные и организованные земледельцы», мы были полны решимости продвигать наше хозяйство по пути прогресса.

Дело, разумеется, не обошлось без дебатов с делегатами от крестьян. События были столь запутаны, что наши соседи из деревни Матово пребывали в некоторой растерянности. Ходили слухи о грядущих всеобщих выборах, но политические партии, обозначенные маловыразительными сокращениями: «кадеты», «эсеры», «эсдеки», малопонятными словами: «большевики», «меньшевики», оставались для них отвлеченными понятиями, что затрудняло их выбор.

– А вы за кого голосовать-то будете, товарищ князь?

– За большевиков, – отвечал с серьезным видом мой отец, и один лишь Павел, этот хитрец, догадывался о том, что это было шуткой.

Но я должна вернуться к истории с поросятами, которая повлекла за собой серьезные осложнения. Едва освоившись в Матове, австрийцы стали опять подумывать о свиньях. «Не для того, – говорили они, – мы их растили и кормили, чтобы жирели от них другие свиньи!» Действовать надо было быстро, и они послали к нам своего представителя, который изложил выработанный ими план похищения животных. Моей матери, кажется, показалось это забавным, но она, естественно, никак не желала участвовать в предстоящей операции. «Дело ваше, договаривайтесь с Федором, это ваша собственность, не моя». Австрийцы расценили такой ответ как безмолвное согласие. И вот однажды вечером летучий отряд молодых свинарей отправился в партизанскую экспедицию на наших, разумеется, лошадях, хотя считалось, что моя мать ничего об этом не знает. Операция удалась блестяще. Несмотря на внушительные размеры животных, все три свиньи оказались той же ночью в Матове, где и окончили на рассвете свое недолгое, но добродетельное существование. Их тщательно разделали и засолили в бочках. Поспешность этой экзекуции спасла нас от крупных неприятностей. На следующий же день Чикин прискакал из Прони в преотвратительном настроении в сопровождении двух прихвостней; все это мероприятие носило громкое название «комиссии, уполномоченной на розыск украденных свиней». С трудом сохраняя серьезное лицо, моя мать приняла гостей. «Мне ничего об этом не известно, – сказала она им, – свиньи не мои. Вы утверждаете, что у вас их украли и что они в Матове. Ну что ж, раз вы здесь, я распоряжусь, чтобы вам дали все осмотреть». И она вызвала Федора, который с достойнейшим видом отвел членов «комиссии» на скотный двор. Перед ними распахивались все двери, им показывалось все, что они желали видеть. Свинарки поклялись, что питомцев у них за ночь не прибавилось. Чикин уехал не солоно хлебавши, австрийцы же торжествовали победу.

Матово в ту пору было охвачено своеобразным поветрием внебрачных беременностей и рождений. Удивительного тут ничего не было, и нетрудно предположить, что потомки красавца-австрийца Мартина трудятся и по сей день на тульских совхозных полях. Трагедии эти не могли пройти мимо меня, и сценарий был всегда один и тот же. Кухарка ли вдова Настя, хорошенькая ли беженка Маринка, горничная ли Анюта – все они вначале проливали обильные слезы, затем начинали полнеть, и тут-то моя мать, опасаясь, видимо, как бы они не попытались избавиться от ребенка небезопасным деревенским способом, говорила провинившейся: «Ну что тут такого, родится дитя, ты воспитаешь его. Хочешь, крестной будет княжна Наталья или княжна Зинаида?» Немало приняла я на руки, сама еще будучи ребенком, таких вот незаконных детей! Случалось, гуляя по усадьбе, заглядывала я в домик, где обитали наши малороссийские амазонки, ждущие возвращения в свои полтавские деревни. Там я заставала одну из них, кому выпал черед, качающую несколько люлек, подвешенных к потолку. Как моя мать ни старалась привить им некоторые правила гигиены, они стояли на своем, предпочитая чистоте и лекарствам допотопные бабкины средства. Порезанный палец, к примеру, обматывался паутиной; остальное в том же духе. Однако я не припомню, чтобы кто-то умер в своеобразных этих яслях.

Наступила уборочная пора, и все мы принялись за дело, весело соревнуясь между собой. По полям разъезжали, взгромоздившись на жнейки, бывшие офицеры и гимназисты. Погода стояла чудесная. Поставленные в бабки золотые снопы просушивались на ветру. Я помогала то кому-нибудь из австрийцев, то одному из мальчиков аккуратно уложить их в фуру. Затем, взобравшись наверх, везла их на гумно, где работала молотилка под неизменным присмотром Матвея, кузнеца и механика-самоучки. Иногда у меня были другие обязанности: я садилась верхом, без седла, на старого мерина; к постромкам прицепляли большую копну соломы, я волокла ее под навес.

Небыстрые, размеренные эти поездки продолжались целый день, сопровождаемые стрекотанием молотилки, шутками работников и пыльным облаком мякины, от которой я укрывала волосы по-крестьянски повязанным платком. Усталые, голодные, возвращались мы с полей. Матово оставалось еще для нас страной изобилия, и плодов земных имелось у нас предостаточно.

Этим летом 1917 года будущее оставалось туманным, однако настоящее не было лишено радостей и удовольствий. Политики продолжали вести в столице опасные свои игры, но до деревни доносились лишь приглушенные отзвуки. Была, правда, еще и местная политика. Как только кончилась уборка урожая, в первые же осенние дни возобновились митинги и сходки. Помню одно из таких собраний, когда столовая наша заполнилась крестьянами. Председательствовали мои родители: как видно, со старыми привычками покончить было не так-то просто. Я пришла тоже, из чистого любопытства, и стояла среди тех, кому не хватило стульев. Я ничего не понимала в прениях, взгляд мой рассеянно скользил по знакомым лицам матовских крестьян. Напротив меня были окна, выходящие в сад, и вдруг я заметила странное колебание висящих на них занавесок. Затем одна из них сорвалась и упала. Я подошла к моей матери и сообщила ей свои наблюдения. Она сразу поняла, в чем дело.

– Пока мы здесь обсуждаем наше будущее, – сказала она громким голосом, – и мы принимаем вас, как друзей, посмотрите, что происходит. Кто-то ворует наши занавески. Разве это достойно свободных граждан?!

Последовало всеобщее смятение. Воровку обнаружили и под суровое осуждение собравшихся выдворили вон.

Лето ушло, настала осень. Неотвратимо надвигалось великое испытание, из которого русский народ не вышел и по сей день, – Октябрьская революция. Коммунистическая власть пользовалась поддержкой лишь в столице. Ноябрь и декабрь она посвятит тому, чтобы укрепиться и в провинции.

Эти события у нас в деревне отозвались не сразу, и важности их никто как будто не сознавал. Матовские крестьяне никаких личных обид на нас не имели и отъезда нашего не жаждали – напротив, они хорошо к нам относились, но, как и большинство людей, искали прежде всего своей собственной выгоды. Революция совершилась, но никто не знал, сколько она продлится и к чему приведет. Все могло еще повернуться вспять, и в таком случае у кого бы, как не у своих помещиков, матовский крестьянин пошел искать поддержки и защиты? Если бы все возвратилось на круги своя, мы бы за крестьян и поручились. Их не так соблазняло наше имущество, как пугала мысль, что оно достанется кому-то другому: гремячевским, например, или, хуже, городским, или, что было бы уж совсем плохо, правительству новой республики. Если бы их заверили в том, что ничего этого не произойдет, они бы вполне довольствовались тем, что уже получили от нас полюбовно. Но никаких гарантий никто им дать не мог, и мысль о том, что из их рук или из рук хозяев ускользнут земли, леса, фруктовые сады имения и перейдут к «чужакам», страшила их постоянно; это было их единственной заботой.

В начале осени к отцу пришла делегация из деревни Матово. Ходили слухи о конфискации рощицы, посаженной отцом в дни его молодости. Так не лучше ли было бы дать воспользоваться этим добром нашим друзьям и ближайшим соседям? Матовский Совет решил начать вырубку как можно скорее, так как зима была на пороге, но хотел сначала заручиться нашим согласием. Но тут отец разразился громоподобным гневом – такое с ним случалось. Ничто его так не возмущало, как разорение того, что могло стать со временем источником богатства, даже если богатство это должно было достаться не ему.

– Дураки! – кричал он. – Какой вам прок от молодых деревьев? Дров от них вам хватит с трудом на одну зиму, а лет через тридцать был бы у вас строевой лес, единственный во всей округе! Нет, согласия моего вы не получите. Никогда! Рубите, если хотите, но будете потом локти кусать. Тем хуже для вас!

Лес был любимым детищем моего отца, он всегда сокрушался, видя, как в наших краях скудели леса. «Кто за свою жизнь не посадил хотя бы одного дерева, тот не прожил достойной человека жизни», – говаривал он. И вот теперь у него на глазах такое варварское истребление… На опушке уже выстроилась вереница телег. Из сада мне было видно сквозь живую изгородь, как слезали с них мужики и бабы вместе с детьми. Никакого плана вырубки не было и в помине, каждый действовал сам. За дело взялись с упорным ожесточением, всем хотелось отхватить себе побольше за счет соседа. С кряканьем опускали топоры на тощие стволы берез, дубков и осин. Этот мерный стук доносился до нас сквозь стены дома, куда укрылась наша семья. «Сукины дети! Сукины дети!» – ругалась я по-деревенски, но никто меня не останавливал. Так пережили мы первую драму после возвращения в родное гнездо, и, странным образом, первую в жизни ненависть я испытала не к Чикину и пронинским, которые заведомо были нашими врагами, а к дружественным матовским крестьянам.

Но Немезида не дремала. Спеша нарубить побольше, никто не обращал внимания на соседа. Кто-то из мужиков отрубил себе палец, какому-то парню повредили грудную клетку; женщине пробили череп, ребенку сломали ногу.

И кроме нас, кого они так жестоко обидели, некому было оказать им помощь. В простоте душевной, к нам и прибежали родственники пострадавших, в то время как равнодушные к их беде соседи продолжали работать топорами. И мои родители, в той же простоте душевной, открыли запертые двери красного крыльца; туда, прямо на пол, уложили раненых и умирающих, и моя мать появилась с санитарной сумкой, чтобы оказать первую помощь несчастным жертвам, которых затем отправили в Холтобино, где был медицинский пункт.

В Проне революция тоже отозвалась волнениями, но на этот раз живые были вне досягаемости, и слепая ярость обратилась на покойников. Чикин со товарищи осквернили могилы моей бабушки и дяди Вани: гробы выкопали из земли и оставили гнить под осенним дождем.

Как только известие об этом мрачном событии дошло до Матова, моя мать приказала закладывать лошадей и тотчас же отправилась в Проню в сопровождении Дмитрия и моих двоюродных братьев, всех при оружии. Она упросила напуганного священника пойти с ней в церковь. После заупокойной литии гробы были вновь преданы земле, а кресты возвращены на могилы. На этот раз Чикин понял, что его ждет, вздумай он прервать церемонию, и не пикнул.

Отныне мы жили под коммунистическим режимом, а не под инфантильным Временным правительством. Речь уже шла не о том, чтобы как-то переждать события, а о том, чтобы за себя постоять. Матово решено было превратить в крепость. Взяли наперечет всех верных людей: это были австрийцы, Лидия и Анюта, кухарка Настя – по крайней мере так мы думали, – а также конюх Василий и кузнец Матвей.

Кучер Максим был убит на войне, вместо него был взят Андрей. Мои родители не очень-то ему доверяли, но решили из осторожности его оставить, чтобы он окончательно не переметнулся во вражеский лагерь.

Оружия у нас хватало. Я упоминала уже о том, что даже у меня были ружье и револьвер. Мой двоюродный брат Александр и его друг, оба офицеры, вернувшись с румынского фронта, захватили для обороны даже гранаты. Арсенал всех наших молодых людей был полностью укомплектован, от самых совершенных охотничьих ружей до маузеров, кольтов и револьверов Смита-Вессона, включая также древние пистолеты с инкрустацией и сабли наших предков.

Следовало подумать и о провизии. В городах уже голодали, голод подбирался и к деревне.

Как только наступала ночь, в матовском доме все приходило в движение. В подпол, о существовании которого раньше и помнить не помнили и куда надо было спускаться из коридора через скрытый люк, переносили мешки с мукой и с сахаром, бочонки с соленым русским маслом, бутыли с маслом подсолнечным, сало, копченое мясо.

Все как будто было предусмотрено; каждый получил предписание о том, что надлежит ему делать в случае возможного обыска или ареста. Впрочем, Матово превратилось в автаркию. Семейный чердак, каких уже не осталось в СССР и куда каждое поколение складывало то, что ему досталось от поколений предыдущих, позволил нам решить вопрос с одеждой. С незапамятных времен чердак этот, разумеется, радовал детей. Сундуки его раскрывались, чтобы нарядить нас в старинное платье для театральных представлений, костюмированных праздников и шарад. Семейные альбомы, где дремали лики исчезнувших предков, поблекшие дагерротипы, кипсеки, романтические альбомы, куда в прежние времена барышни переписывали полюбившиеся им стихи, связки старых писем и квитанций, медали и кресты, обезглавленная в результате бескровной экзекуции кукла, веера из слоновой кости, боа из страусовых перьев, черепаховые лорнетки, провалившиеся кресла… желтые и негнущиеся, некогда белые перчатки, кашемировые шали, выцветшие занавески… Но, оказывается, мы знали далеко не все, что скрывал этот чудесный чердак. В 1917 году из него извлекли кучерские крылатки из темно-зеленого тонкого драпа, великолепие которых нас просто потрясло; одна из них, целиком подбитая серебристой лисой, оказалась такой длинной и широкой, что Лидия тотчас же скроила из нее Наташе и мне шубы, которые подшили белой цигейкой, выделанной в Матове. А лиса украсила новые шубы, сделанные для моей матери и сестры Вали из прекрасных серых бархатных занавесок, найденных там же. Матовские овчины позволили одеть и наших молодых людей в деревенские тулупы красивого желтого цвета. Карл, австрийский сапожник, обул нас в превосходные ботинки и сапоги. Мы прекрасно подготовились к зиме…

Дни стали короткими, время тянулось медленно. Мальчики начали ходить на охоту; возобновились зимние развлечения. А для меня широко распахнулись дверцы просторных книжных шкафов. В десять лет мне пришлось покинуть Институт, но зато в одиннадцать я смогла основательно пополнить свое образование в матовской библиотеке. В эту зиму я прочла Мольера и Шекспира, «Войну и мир» и «Анну Каренину», всего Алексея Толстого и всего Надсона, Кнута Гамсуна и Верхарна, Григоровича, Писемского, Гоголя, Тургенева, Майкова, Гончарова, Вальтера Скотта… Поэтов и прозаиков, хороших и плохих, я глотала, как акула заглатывает свежее мясо. Что-то я понимала, что-то нет, но то, что я понимала, приводило меня в восторг. Порой меня несколько удивляли фразы вроде такой: «Дрожащими руками он расстегивал на ней блузку» (Писемский). Но (это я обнаруживаю сегодня), не понимая их, я сохранила их в памяти!

Пробовала я взяться и за Достоевского, но от досады, что ничего в нем не понимаю, отступилась. Этот преждевременный книжный запой сказывался потом во всей моей жизни. Но что же руководило моим выбором среди этого раздолья предоставленных в мое распоряжение книг? Какие-то я выбирала, другие не производили на меня ровно никакого впечатления. «Все решено, когда нам нет и двенадцати», – писал Шарль Пеги. Вероятно, так оно и есть, но это значило бы, что выбор наш с самого детства диктуется нашей природой, а не образованием. Сексуальные вопросы не вызывали во мне никакого нездорового любопытства – они меня просто не интересовали. Не испытывала я и инстинктивного влечения детей к жестокости; у меня было достаточно развито воображение, чтобы переживать чужое страдание как свое собственное. Словом, те добрые чувства, что жили во мне, никак не зависели от моей воли. И у меня был Пушкин, на его заповедях я воспитывалась. «…А гений и злодейство – / Две вещи несовместные», – провозглашает его Моцарт. «На свете счастья нет, / Но есть покой и воля». И еще он утверждал, говоря о себе: «И долго буду тем любезен я народу, / Что чувства добрые я лирой пробуждал, / Что в мой жестокий век восславил я Свободу / И милость к падшим призывал…»

Над всеми нами навис дамоклов меч, и Российская империя лежала ниц, сокрушенная новым порядком, а я решала, какой путь мне выбрать, чтобы покрыть себя славой: петь ли перед восторженным, рукоплещущим залом, царить ли, как Зинаида Волконская, над самыми блестящими умами века… Но стоило мне открыть рот, как меня туг же заставляли замолчать: «Ну нет, ты слишком фальшивишь». Что же до моего умственного превосходства, то оно, кажется, никого кругом не впечатляло.

Пушкин (опять он!) предложил мне за образец Александру Смирнову-Россет, которой посвятил следующее стихотворение:

 
В тревоге пестрой и бесплодной
Большого света и двора
Я сохранила взгляд холодный,
Простое сердце, ум свободный
И правды пламень благородный
И как дитя была добра;
Смеялась над толпою вздорной,
Судила здраво и светло,
И шутки злости самой черной
Писала прямо набело.
 

Ни свет, ни двор мне не были знакомы, и вряд ли когда-нибудь я узнаю их. Тем не менее женщина, бывшая другом и Пушкину, и Гоголю, представлялась мне идеалом, к которому мне следовало стремиться. Никакой другой образ, никакая другая литературная героиня меня не привлекали – ни Татьяна или Ольга из «Евгения Онегина», ни Наташа из «Войны и мира». Впрочем, я горевала о том, что я не мальчик. Мальчики – мне это было совершенно ясно – были существа высшей породы. Мужчины пользовались большей свободой, они в большей степени господствовали над жизнью; в том числе и над моей властвовали писатели, которыми я зачитывалась. Раз уж выпала мне женская доля, приходилось ею довольствоваться, однако некоторые сугубо женские черты в поведении моих сестер и подруг меня коробили, и я их отвергала.

Это было романтической порой в моей жизни. Я была уже не та, что в раннем детстве, не было больше во мне ни озлобленности, ни завистливости, потому что жила я в воображаемом мире, который открывали мне книги и который принадлежал мне одной. Однако только верхом на лошади я не ощущала себя скованной и неловкой, а на людях бывала несколько вялой и сонной.

Случалось, возникало у меня желание чувствовать себя в семье несчастной и одинокой, несмотря на всеобщую любовь, которая меня окружала. Воображала, что я найденыш, но эта горькая иллюзия развеялась перед здравым смыслом моей сестры Вали. Узнав о моих настроениях, она улыбнулась.

– Дурочка, – сказала она мне, – как ты только могла подумать, что, имея уже трех детей, наши родители захотели бы обременить себя четвертым, да еще девчонкой!

И без малейшей жалости ко мне добавила:

– Просто им не повезло.

Тогда я придумала другой повод чувствовать себя несчастной. Я нашла у Надсона (рано умершего, но некогда знаменитого поэта) довольно слабые стихи, но которые, мне казалось, относились как раз ко мне: «Бедный ребенок – она некрасива! / Зло над тобою судьба подшутила: / Острою мыслью и чуткой душой / Щедро дурнушку она наделила, / Не наделила одним – красотой!..»

Блестящего ума моего, по правде сказать, никто не замечал. А моя мать если и находила во мне что-то хорошее, так это, как она считала, мою исключительную (почти маниакальную) тягу к правде. Она не подозревала, что мое неприятие лжи имело лишь один источник – мою гордыню.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю