Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 62 страниц)
Самым живым из них был Ракитин. Мы с ним часто общались, когда дежурили на кухне, где чистили овощи и мыли посуду. Худощавый, некрасивый, но очень подвижный, порывистый молодой человек с веснушчатым лицом и рыжеватыми волосами, он держался с нами, как с равными. Впрочем, ему, как и Луке, было чуть больше двадцати лет. Вечером, в подвале, вытирая посуду, мы вместе пели то «Черных гусар» («Гусар смерти»): «Марш вперед, труба зовет, черные гусары, марш вперед, Россия ждет, поднимайте чары!», то частушки, то популярные куплеты гражданской войны. Их пели в том и в другом лагере с одинаковым увлечением на один и тот же мотив, но с разными словами:
Пароход идет,
А дым-то кольцами,
Будем рыбу кормить
Добровольцами.
Так ее распевали большевики, а добровольцы собирались кормить рыбу коммунистами. Была еще одна душераздирающая песня, широко распространенная на просторах России – «Жалоба цыпленка»:
Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный,
Цыпленок тоже хочет жить,
Его поймали, арестовали,
В Чека велели посадить.
После мытья посуды наш повар – казачий офицер – восклицал: «А теперь убирайтесь, марш вперед, черные гусары!», умывался и несколько минут спустя появлялся на пороге подвала, с еще влажными волосами, в чистеньком поношенном кителе, и уходил, насвистывая, в город навестить своих друзей.
Занятия русской историей с Лукой продолжались всего два часа, а весь долгий насыщенный день безраздельно принадлежал нам. В нашем распоряжении был парк и расстилавшиеся за ним поля. Мы не скучали ни минуты, но порой мальчик четырнадцати лет (в моем романе его зовут Антон) вдруг удалялся от наших игр и подолгу молчал, иногда даже в течение двух, трех, четырех дней. В одиночестве он блуждал по парку, взбирался на деревья и сидел там часами. Когда приступ проходил, он присоединялся к нам как ни в чем не бывало. Наши игры были невинными и совсем не походили на те, которые мои собратья по перу из западных стран с таким удовольствием описывают в своих юношеских воспоминаниях. Но и эти игры все же не были лишены опасности и даже порой жестокости: так, посадив скорпиона в центр круга, обведенного пылающим керосином, мы поджидали, чтобы он сам себя укусил, предпочитая самоубийство смерти в огне.
Нас кормили досыта, но нам не хватало по-настоящему вкусных вещей, и мы с Димой мечтали о халве, о сливочном мороженом. Увы, наши карманы были безнадежно пусты, и, желая заработать немного денег – мысль о воровстве нам никогда не приходила в голову, – мы в конце концов открыли необычный источник дохода. Научившись охотиться на безопасных пресмыкающихся – на ужей, например, которых мы носили как живые браслеты на руках и как колье на шее, мы решили промышлять охотой на гадюк, весьма многочисленных в Буюг-Дере.
Аптекарь-грек из Буюг-Дере согласился поставлять нашу добычу в лабораторию, где из зубов гадюки извлекали яд. (В отличие от скорпионов, гадюки не жалят, а кусаются.) Уступив уговорам, наша санитарка снабдила нас хирургическими щипцами, повар дал нам мешки и бутылки, и мы отправились на охоту. На полях, где шуршала сухая трава, а земля растрескалась от жары, мы искали сброшенную гадюками кожу или выслеживали змею на тропинке, где она грелась, а затем быстро ускользала в нору. Мы стояли в засаде, нагнувшись над этим отверстием, а потом бесшумно выливали туда принесенную в бутылке воду. Задыхаясь, гадюка высовывала головку, и в этот момент, пока земля не всосала влагу, змею надо было схватить короткими щипцами быстрым и точным движением, – столь легким, что в случае удачи хотелось аплодировать собственной ловкости. Тогда мы бросали змею в мешок и тотчас же завязывали его бечевкой. Главное, однако, было в том, чтобы не ошибиться и не поймать вместо гадюки ужа, похожего на нее своей окраской. Это был бы напрасный труд. С первого взгляда нелегко определить, какая голова у пойманной змеи, такая ли, как у гадюки – широкая и плоская. Иначе говоря, действительно ли это гадюка – источник нашего дохода. Эта охота приносила нам довольно мало денег, но гадюк было предостаточно, а наша жажда обогащения – весьма скромной: нам хватало одной-двух лир. Мы выходили из аптеки и бежали в кондитерскую, и там, где лакомились тучные гречанки, мы заказывали мороженое. В этот момент мы чувствовали себя богаче самого Рокфеллера. Но нам пришлось переменить кондитерскую. Дело в том, что однажды мы с Димой забыли избавиться от ужей.
Согревшись, ужи, обвивавшиеся браслетом вокруг наших локтей, соблазнились белизной ванильного мороженого, которое они приняли за молоко, и протянули к вазочкам свои головки с узкими язычками. Одна из дам вскрикнула, другая опрокинула чашку с шоколадом. Началась паника. Напуганный шумом, мой уж выскользнул, упал на пол и уполз под прилавок. Разъярившаяся хозяйка кондитерской хотела выставить нас вон. «Хорошо, – сказал Дима, – но вы должны знать, что здесь змея, и я ни за что не отвечаю, даже полиция не сможет вам помочь». Заикаясь, кондитерша потребовала, чтобы мы ее отыскали. Забившись в угол, клиентки со страхом наблюдали за нашими поисками. Мы звали, свистели. С мороженым, которое он не успел съесть, Дима растянулся на полу и спокойно его доедал под предлогом, что так ему сподручнее обнаружить беглянку. Наконец он нашел ее в картонной коробке, а мы были изгнаны из этой кондитерской.
Конец моего пребывания в Буюг-Дере совпал с трагическим событием. Однажды вечером Ракитин не вернулся. На следующее утро дамы хлопотали на кухне, готовя завтрак, а в доме царило подавленное настроение. Вскоре мы узнали о страшном происшествии. Накануне наш друг Ракитин убил девушку. Ее звали Нике (Победа). Она была гречанка, но родом из России. Я знала ее по Принкипо. Веселая, весьма кокетливая девушка, на два года старше меня. У нее были сестра, брат, несколько поклонников, в том числе и Ракитин. Он хотел на ней жениться, а она не принимала его всерьез. Трудно было представить Нике мертвой. Столь же немыслимым был наш Ракитин, стреляющий в Нике. Как ни странно, но наши дружеские отношения с Ракитиным сгладили ужасное впечатление от его поступка.
Узнав о том, что Ракитин содержится в камере предварительного заключения в тюрьме при консульстве, мы с Димой отправились туда. Во дворе консульства было полно народу – не только штатских, но и солдат, офицеров, хотя война не кончилась и в Крыму еще шли бои. Чего же ждали эти люди? Иногда какой-нибудь усталый чиновник выходил из консульства, и на него тут же набрасывались посетители, осаждая вопросами. Дима спросил у караульного: «Где здесь тюрьма?», – и тот показал нам два окна второго этажа с новыми решетками. Внизу часовой с винтовкой через плечо. «Мы хотим поговорить с Ракитиным!» – сказал Дима. «Ну что ж, позовите его к окну», – равнодушно ответил тот. Подняв глаза к заключенным, прильнувшим лицом к решеткам, мы закричали: «Ракитин, Ракитин!» Они отодвинулись и пропустили Ракитина. «А, это вы, ребята, – сказал он своим обычным голосом. – Хорошо, что вы пришли! Как там дела дома?» – «Все в порядке, но кормят не так вкусно, как при вас», – вежливо ответил Дима. «Неудивительно, я о вас хорошо заботился!» Его голос и привычное выражение лица сбивали нас с толку. Мы ожидали увидеть лицо убийцы, а это был все тот же Ракитин. «Мы вам принесли табаку!» – «Блестящая идея! Кидайте сюда!» Дима привязал пакет к своему скаутскому жезлу и поднял его к окну. Ракитин схватил: «Спасибо, спасибо! Не беспокойтесь за меня. В тюрьме тоже люди живут, – крикнул он и добавил: – Если бы не вши!» Сожалел ли он о том, что сделал? Думал ли он о Нике? В эту минуту я вспомнила ее треугольное лицо, обрамленное густыми черными волосами с челкой. Вокруг нас толпились люди. «Ну, до свиданья, Ракитин!» – крикнули мы на прощанье и, теснимые со всех сторон, еле выбрались на улицу Пера, а затем поспешили спуститься по лестнице Галаты, чтобы не опоздать на шаркет.
Если гадюки Буюг-Дере не причинили мне никакого вреда, то от укусов тамошних комаров я заболела малярией, приступы которой со временем участились. Теперь я подолгу оставалась в постели, обессиленная лихорадкой. Поэтому, как советовали врачи, меня решили отправить как можно скорей назад к матери. Слабость сделала меня безучастной, мне было все равно: уехать, остаться или умереть.
И вновь я с матерью и Наташей, но не на той вилле, где начались годы нашего изгнания, а в другом доме, окруженном садом. Мать стала директором Дома инвалидов войны. Моя сестра Наташа встречалась со своими друзьями и подругами, мне же по состоянию здоровья надо было оставаться дома, и я оказалась в мире взрослых. Большинство из них были ранены, причем физически и морально. С самого утра все, кто мог ходить, устраивались на террасе. Сестра милосердия, очень красивая женщина, выкатывала и ставила рядом с плетеными креслами коляску своего мужа, полковника без обеих ног. Около меня присаживался молодой лейтенант с черной повязкой на левом глазу, а затем и другие раненые. Мы слушали бесконечные рассказы старого казака с запорожскими усами. Как заправский сказитель, он пел или читал нараспев легенды донского фольклора.
Когда же он уходил, волоча свои изуродованные ревматизмом ноги, каждый из нас погружался в свои грустные думы. Я невольно была свидетелем драмы безногого полковника, его красавицы жены и одноглазого лейтенанта и вынужденно оказалась арбитром их конфликта в турецком, полном цветущих роз, парке, откуда хорошо было видно море. Сгорбившись, в своей коляске полулежал обрубок человека с тяжелой головой, лицом, изборожденным морщинами и опухшими, налитыми кровью глазами. Рядом с ним молодая красивая женщина в белом, с чудесными большими глазами, атласной кожей, и одноглазый лейтенант. Из них троих он один был мне несимпатичен, мне не нравились его слащавый голос и вкрадчивые манеры. Все трое обменивались ничего не значащими словами, но они скрывали накаленные страсти, ненависть и отчаяние, смешанные с жалостью. Я против желания стала свидетелем несчастья этих людей. Каждый привлекал меня на свою сторону: «Если у вас есть хоть капля сострадания, – говорил безногий полковник, – то вы тайком принесете мой револьвер, он спрятан в комнате вашей матери, куда его отнесла моя жена».
Что я могла ему ответить? Что все уладится? Для меня это было немыслимо. Посоветовать ему запастись терпением? Но до какой степени может терпеть человек? Наклонившись к нему со слезами на глазах, я промолвила:
– Но она вас любит.
Его лицо окаменело:
– Меня любить? Никто не может любить безногого мужа, который уже не в состоянии быть мужем. Она меня жалеет, вот и все, а это не одно и то же. К чему мне ее жалость? Она еще молода, а я, как пушечное ядро, обременяю ее жизнь. Она, конечно, будет меня оплакивать, но потом каким облегчением станет для нее моя смерть! И, пристально глядя на меня глазами с тяжелыми веками, добавлял: – Так вы не хотите?
Я ответила, что не могу!
Он с силой ударил кулаком по коляске:
– Ну, хорошо, будьте по крайней мере добры, – отвезите меня домой.
И я покатила его кресло по узкой каменистой дорожке.
Однажды утром, когда я срезала розы и то и дело колола себе пальцы шипами, ко мне осторожно подкрался одноглазый лейтенант.
– Какой прекрасный возраст четырнадцать лет! – проговорил он с оскорбительной усмешкой, уставившись на меня своим единственным глазом. – Какие у вас красивые руки и такое маленькое ушко! Это признак породы…
Он протянул было руку, но я с гневом отпрянула от него. Нисколько не смущаясь, он спросил:
– Я вам не нравлюсь, не так ли?
– Да, и для этого есть много причин.
Лейтенант вздохнул:
– Много причин? Ну, хорошо, поговорим хотя бы об одной из них. Что случилось, то случилось. Мы часто делаем много вещей, не задумываясь о последствиях, повинуясь случаю.
– Может быть, но полковник?
– Да, конечно. Но если вы столь прозорливы и столь чувствительны к тому, что происходит с другими, скажите, что мне делать. Оставить ее? Не говоря о том, что это трудно, мы ведь живем в одном доме и тогда стало бы двое несчастных.
Я удивляюсь:
– Только двое? А вы, значит, не были бы несчастны?
Кривой пожал плечами:
– Не слишком, – ответил он твердо. – Вы не представляете, как это тяжело – видеть, что женщина разрывается между чувством долга и страстной жаждой жизни. А тут еще ревность… Она даже заметила, что я с удовольствием смотрю на вас и испытываю к вам что-то вроде нежности.
– Мне это не нужно, – воскликнула я с отвращением и, разгневанная, ушла.
Наконец наступила очередь молодой сероглазой женщины. Я помогала ей убирать перевязочную, которую только что покинули раненые, как вдруг она прошептала: «Я больше не могу!» – и села на табурет, положив руки на колени. «Это не жизнь, это не жизнь», – повторяла она одно и то же.
Вокруг ее необыкновенных глаз с длинными ресницами появились круги, две маленькие морщинки залегли в углах ее рта. Ей уже за тридцать, и по сравнению со мной она казалась старой женщиной, однако именно во мне она искала поддержку. «Вы все поняли, не так ли? Нет никакого выхода! Каждая ночь – сплошной кошмар. Он меня умоляет убить его, вернуть ему его револьвер, дать яду, оттуда, – она показала рукой на стеклянный шкаф с лекарствами. – А когда я отказываюсь, он меня заставляет принести ему хотя бы спирту. Затем, опьянев, он засыпает и просыпается снова в таком же отчаяньи. А я не сплю, у меня раскалывается голова, и мне хочется умереть!»
Она пристально взглянула на меня, я попалась в ловушку, влипла в чужую беду.
– Что бы вы сделали на моем месте?
– Он мне не нравится, – ответила я.
Полная горечи улыбка скользнула по ее усталому лицу.
– А вы, напротив, ему нравитесь. Вы, конечно, еще ребенок, но уже близки к тому, чтобы стать женщиной. Да, я знаю, прежде мой муж был другим человеком, не то что этот лейтенант. Поэтому я испытываю к нему привязанность. Мы вместе пережили много всего. Но нет выхода. – Она встает усталая. – Пора его поднимать. Он отдыхал после обеда, пойдемте со мной, я вас прошу, а то он подумает, что я была с Л.
Обрубок человека, лежа на своей постели, ждал, пока его перенесут на коляску. Раньше его жене помогал лейтенант, единственный крепкий мужчина среди больных. Теперь она это делала одна. Подвертывала штанины его пижамы и прикалывала их английскими булавками. Даже половина человека очень тяжела. Я старалась не смотреть на лицо униженного мужчины, в то время как, задыхаясь от усилий, укрывала его отсутствующие ноги солдатским одеялом.
Это жизнь других. Но у меня есть и своя. Из зеркала на меня смотрело лицо, которое я едва узнавала. Я выросла, побледнела, часто плачу без всякого повода. Мне очень трудно жить, так как ничто меня не интересует. Начался фурункулез. Врач, к которому обратились за советом, поставил диагноз: тяжелая форма анемии, и моя мать после многочисленных хлопот добилась, чтобы меня отправили в Константинополь, во французский госпиталь Жанны д'Арк. Как и многие места и люди, связанные с ними, Принкипо с его обитателями исчезли из моей жизни, в то время как другие вошли в нее.
Прежде всего сестры де Вуазен, французские фельдшерицы, возглавлявшие госпиталь Жанны д'Арк. Одна из них Маргерит – молодая светловолосая толстушка, другая – Рене, худощавая брюнетка. Затем русские по происхождению пациенты, люди самого разного возраста, заброшенные случайно волной революции на берега Босфора: на первом этаже разместили мужчин, раненых или больных; женщин – в зале второго этажа; я была самая младшая. Моя кровать стояла возле окна, выходившего в сад; рядом со мной лежала беременная женщина – ее совсем не радовало скорое рождение ребенка; напротив находилась кровать старой дамы с властным характером. Седые букли придают ей сходство с Екатериной II. В углу, за ширмой, умирала от рака г-жа Пеликан, жена бывшего городского головы Одессы, мягкая и покорная судьбе женщина. Перед смертью она выразила желание благословить меня; ее затуманенные от наркотиков и приближающейся смерти глаза произвели на меня тягостное впечатление.
Каждое утро я, стиснув зубы, направлялась в перевязочную. Меня лечили естественным способом. Температура у меня не поднималась выше 35,6; мне делали уколы какодилата и заставляли много есть; первый раз в жизни у меня не было аппетита. Конец августа 1920 года. Я собираюсь подышать воздухом в садике при госпитале в компании младшего лейтенанта двадцати трех лет – ему неудачно ампутировали ногу в полевых условиях, – и барона Бориса Медема, больного туберкулезом. Это красивый молодой человек с мягким характером. У него розовый цвет лица и голубые глаза; я его люблю. Думаю, что и он меня любит, так как, если я хоть день не выхожу в сад, он тут же посылает кого-нибудь осведомиться о моем здоровье. Мы проводим время в павильоне втроем, большей частью молча. Сестры Вуазен, разумеется, неодобрительно смотрят на эту идиллию между юношей, кашляющим кровью, и молодой девушкой слабого здоровья. Но тут они ничего не могут поделать, так как нельзя меня обречь на постоянное пребывание в общей палате и лишить доступа в сад. Вскоре Борис уже не сможет вставать с носилок; он просит ставить их под моим окном. Однажды, когда я бросила ему из окна цветы, которые мне подарила одна больная, мне почудилось, что я бросаю их на его могилу. Ничто не могло меня утешить, хотя Борис меня уверял, что ему лучше и что скоро он встанет. Я не видела, как он умирал, потому что после шести недель усиленного лечения мое здоровье восстановилось, и я выписалась из госпиталя, унося с собой воспоминание о моей первой настоящей любви. Для меня она была не сердечной раной, а бесконечной нежностью, не страстью, а глубоким состраданием.
Энергия моей матери не знала границ. Даже в бедственном положении она не теряла присутствия духа. Так, благодаря ее хлопотам, удалось добиться для Наташи и меня стипендий в американском колледже Арнаут-Кей. Он был удивительным, этот колледж, настоящая Вавилонская башня, где собрались турчанки, гречанки, албанки, болгарки, армянки, сербиянки, ливанки, египтянки, вперемешку с американками и англичанками, чьи родители жили в Турции, – одним словом, настоящее отражение, хотя и в миниатюре, балканского вулкана. Их народы в течение многих веков вели между собой беспощадные войны, сопровождавшиеся массовыми убийствами мирного населения, рассказы о которых навечно сохранились в памяти людей и до сих пор пополняются новыми эпизодами. Этой разноликой вселенной правила доктор Патрик, старая американка ирландского происхождения. Почти все ученицы были богаты, избалованы, часто плохо воспитаны, здесь ничто не напоминало Екатерининский институт, где я начинала учиться четыре года тому назад. Мы не носили формы. Можно было одеваться по последней моде, а кокетство даже поощрялось. К ужину выходили в вечерних туалетах. Его подавали на маленьких столиках, за каждым из них сидел преподаватель. На студенческом стадионе царила мисс Конклин, прекрасная гимнастка. Там можно было ездить верхом и играть в теннис. На всякого рода развлечения приглашались воспитанники колледжа Робертса из находящегося по соседству Бельбека. У многих учениц были отдельные комнаты, обставленные с большой роскошью.
В часовне по очереди совершались богослужения различных религий: христианской, мусульманской и иудейской. Оттуда доносились голоса молящихся. Затем она превращалась в лекционный, театральный или кинозал, где иногда по воскресеньям доктор Патрик читала проповедь, а в будние дни она же прививала своим ученицам правила хорошего тона и изысканные манеры, совсем не те, которым нас обучали в Екатерининском институте наши французские гувернантки, хотя и эти наставления были полезны.
Я никак не могла вжиться ни в атмосферу, ни в социальную среду колледжа, тогда как моя сестра быстро акклиматизировалась и нашла себе подруг – дочь высокопоставленного турецкого сановника маленькую толстушку Фазилет Секаи, с глазами, обведенными черным карандашом, и надменную гречанку Антулу Ангелидис. Жалкие платья, полученные из Красного Креста, сестра украшала лентой, делала на них складки, укорачивала подол, и вот она уже не выделялась среди своих более состоятельных подруг. Мне же было так неприятно чувствовать себя в платьях, которые я не выбирала, что я не стремилась их как-нибудь улучшить. Иногда та или иная из наших преподавательниц дарила нам юбку, жакет или платье, но, надевая их, я всегда испытывала ощущение неловкости, оттого что другие ученицы могли узнать их. Мне еще следовало научиться относиться равнодушно к чужому мнению.
Поскольку я не знала ни слова по-английски, то посещала занятия для начинающих, не испытывая при этом интереса ни к синтаксису, ни к грамматике. Поэтому я была все время погружена то в мечты, то в дремоту. Мое нежелание общаться с внешним миром начинало выражаться в легком заикании, которое все более усиливалось. Я дошла до того, что не могла произнести ни слова: мое горло сжималось, диафрагму сводила судорога, рот кривился. Делая гримасы, я старалась выдавить из себя нужный звук, но с каждым усилием моя беспомощность возрастала. Это ужасно! Напрасно добрая мисс Кеннеди, преподаватель английского языка, жертвуя своим свободным временем, пыталась научить меня технике дыхания и ритму слова; я все больше замыкалась в своем одиночестве, замурованная сама в себе.
Однако мое заикание полностью проходило – от него оставалась лишь короткая заминка в начале каждой фразы – в те дни, когда не было занятий, и я могла отправиться в город в клуб YMCA[39]39
1 Международная организация «Христианский союз молодежи». (Прим. перев,).
[Закрыть]. Клуб «Маяк», расположенный в доме № 40 по улице Брусе, сохранится надолго в памяти многих посещавших его русских, чья юность прошла в Константинополе, как самое приятное место встреч. Как настоящий семейный очаг. Никакой роскоши, но какая-то особенная атмосфера, заставлявшая забывать о нашем затруднительном положении. Директор «Маяка» мистер Андерсон живет теперь в Соединенных Штатах, но продолжает заниматься делами YMCA. Возможно, он получит удовольствие, читая эти воспоминания о русской привычке к беспорядку, которую он терпел со свойственным ему великодушием, оставаясь всегда невозмутимым, а то и в хорошем настроении.
У меня было четыре товарища, которых прозвали «тремя мушкетерами». Они находились в лучшем положении, чем другие юноши, благодаря знанию английского языка, что позволило им стать курьерами при Генеральном штабе британской армии: Паттон, Усов, Морозов, Задонский. Первый из них уедет в Соединенные Штаты, но я вновь встречу в Париже Диму Усова, который станет одним из самых моих любимых певцов русских ночных кабачков.
А в то время мушкетерам было всего лишь по пятнадцать-шестнадцать лет, они были одеты в британскую военную форму и гораздо лучше обеспечены, чем я. Благодаря знакомству с ними у меня появилась возможность смотреть не только содержательные фильмы. Это была эпоха Пирл Уайт. Сразу после полудня мы входили в жалкий, полупустой зал, естественно, по самым дешевым билетам. Билетерша бесцеремонно сажала нас на первый ряд, перед оркестровой ямой, где бренчала на пианино таперша, какая-нибудь старая седая дама, конечно же, из русских. Показ фильмов – непрерывный, и мы смотрели их часами, до боли в шее, вертя и вытягивая ее, чтобы увидеть на высоко подвешенном экране искаженное, дрожащее изображение. Вот Пирл Уайт, похищенная каким-то негодяем, с кляпом во рту и с задранной юбкой лежит, как ощипанная курица, поперек седла своего похитителя, в то время как из городка с деревянными домиками бросается за ним в погоню, сжав челюсти и положив руку на огромный пистолет, влюбленный шериф. А вот Пирл Уайт с расширенными от ужаса глазами видит, как в ее комнату проникает богач, которому она оказала сопротивление. (В ту эпоху полагалось, чтобы не поддавались легко на мужские ухаживания.)
«На этот раз она ему уступит! Это точно!» – восклицал возбужденный Задонский. Но Паттон призывает его соблюдать приличия из уважения ко мне. Тем временем Пирл Уайт, снова связанную веревками, бандиты кладут на рельсы железной дороги, и вот она уже видит, с понятной тревогой, приближающийся паровоз, который должен ее раздавить. Но и тут на помощь красавице приходит скачущий во весь опор по дикой равнине, безжалостно пришпоривая своего коня, влюбленный шериф. Одним движением он стаскивает Пирл с железнодорожного полотна в тот самый момент, когда по рельсам вихрем проносится окутанный черными клубами поезд. Фильм, как всегда, кончался долгим поцелуем, свет гас, а потом опять зажигался, но мы и не думали вставать с кресел, готовые дважды или трижды переживать одно и то же великолепное приключение.
Всякий раз, когда мне случалось бывать в Константинополе, я всегда находила время навестить мою мать. Она жила в одном из современных домов в верхней части города, у своей кузины, которую ей удалось разыскать. Кузина служила гувернанткой у одного часто отсутствовавшего американского бизнесмена, который разрешил ей приютить у себя мою мать.
Я сохраняла ту же любовь, которую испытывала к матери с детства, но теперь к этому чувству примешивалась жалость. В сорок девять лет у нее не было седых волос, и она все еще была очень красива. Она не утратила привычку улыбаться, несмотря на многочисленные проблемы, которые ей приходилось решать каждый вечер. Хотя она никогда раньше не работала и не имела никакой профессии, ей, уже немолодой, удавалось находить уроки французского, русского или немецкого языков. Она храбро взялась за работу портнихи, предложенную Красным Крестом, но ее первый опыт оказался столь неудачным, что пришлось отказаться. Ей поручили сшить на машинке уже раскроенные пижамы, и моя мать проявила столько усердия, что соединила даже те части, которые не нужно сшивать. Наконец, один врач, из русских армян, предложил ей ночные дежурства у постели молодой армянки из Турции – у нее помутился разум после армянской резни в 1918 году. Большую часть времени больная находилась в состоянии депрессии, но у нее бывали и приступы буйного помешательства. По моему представлению, эта работа не особенно подходила женщине, которая только что сама избежала тюрьмы, а может быть, и смерти.
Я снова возвращалась в свой колледж, к его комфорту и моему заиканию, в читальный зал, где проводила долгие часы и забывала короткие, но тягостные занятия. Я просматривала лежащие на столах журналы, особенно рекламные объявления, заставлявшие меня мечтать о красивых домах, обставленных красивой мебелью, о роскошных меховых манто, о колье из сапфиров и бриллиантов; затем, отбросив тоску по роскошной жизни, я искала книги по географии, истории, иногда по мифологии и философии. Так мне попались «Великие посвященные» Эдуарда Шюре и «Откровение в грозе и буре» русского революционера Н. Морозова, который написал свой труд в Шлиссельбургской крепости. В нем он комментировал Апокалипсис с точки зрения атеиста.
Заикающаяся, плохо одетая, униженная, я была морально готова к бунту, а также к тому, чтобы придавать чрезмерное значение собственной персоне. То, что Христос был лишь обыкновенным человеком, приобщенным к святым таинствам, что легенда о конце мира – просто выдумка старика, который слишком много смотрел на облака, мне весьма понравилось. Это открытие, как я думала, давало мне преимущество над людьми, верившими во всякие бредни. Таким образом, без внутреннего спора с самой собой, торжествуя от обретенной независимости духа, я вступила в короткий период атеизма. Он не был воинствующим, но наполнял меня глупой самоуверенностью. С тех пор, все еще помня о своей нелепой гордыне, соединенной с патетическим невежеством, я воспринимаю атеизм только как отсутствие здравого смысла и как следствие затянувшегося инфантилизма.
Отход от Бога – помрачение ума – был кратковременным. Я, конечно, снова обрела веру, что не было вызвано каким-то поражающим воображение событием или какой-то внезапно ниспосланной мне благодатью. Просто я благодаря свойственному мне темпераменту как бы ухватилась за спасательный круг и оказалась на плоту. В обезумевшей вселенной я опять держалась за единственную мудрость, единственную моральную ценность, которую признавала. Не понимая ясно ее значения, я чувствовала, что жизнь была для меня терпимой и достойной любви лишь потому, что она была чем-то непрочным, над ней всегда тяготела угроза. С другой стороны, не потому ли мы в состоянии перенести смерть, эту постоянную опасность, которая угрожает жизни и одновременно придает ей ценность, что мы бессмертны? Без бессмертия, без веры в Бога ничто не имело бы никакого смысла. Ну а я отказывалась принимать абсурд.
То была эпоха разгрома, полного крушения вооруженного сопротивления в России. Франция ей помогала слабо, но она все же поддержала Врангеля в его последнем усилии повернуть вспять необратимый ход событий. Великобритания, враждебно относившаяся к продолжению борьбы против коммунистов, не признавала авторитет генерала Врангеля и даже отказалась участвовать в эвакуации защитников из Крыма.
В первые дни ноября 1920 года сто двадцать шесть кораблей взяли на борт на Южном берегу Крыма последних борцов за Российскую империю. России больше не существовало. От Российской империи осталась только одна республика среди других – РСФСР.
Обычно всякая эвакуация происходит в большом беспорядке. Но эвакуация Добровольческой армии под руководством генерала Врангеля была организована почти совершенно. Несмотря на поражение, в ней чувствовалось и величие. Врангель последним покинул родную землю. А в современной истории не найдешь военачальника, который бы не шел впереди отступающих войск. В Крыму никого не оставили, за исключением тех, кому не повезло, кто не оказался на берегу в момент посадки на корабли первого ноября из Севастополя, второго из Ялты и третьего из Феодосии. Последние гражданские лица и военные погрузились на все имевшиеся в их распоряжении суда. Разношерстная флотилия, состоявшая из военных кораблей под андреевским флагом и торговых судов под трехцветным российским, пустилась в путь по направлению к Константинополю.
Генерал Врангель лично объехал все порты, где еще шла погрузка, чтобы проследить за эвакуацией, и только удостоверившись, что были приняты все меры для спасения людей, судьба которых зависела от него, он занял свое место на борту старого крейсера «Корнилов», бросившего якорь в Константинополе, когда все другие корабли уже стояли на рейде этого города. Последнее заявление белого генерала не было ложью. «Чтобы выполнить наш долг перед армией и гражданским населением, мы сделали все, что только в человеческих силах».