Текст книги "Таков мой век"
Автор книги: Зинаида Шаховская
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 62 страниц)
Я была слишком мала, чтобы присутствовать на пасхальной заутрене в часовне или в монастырской церкви, но, когда стихала в доме дневная суета и я в одиночестве ложилась спать, мне не было обидно, как иной раз в подобных обстоятельствах, – ведь я твердо знала: сегодня ночью произойдет нечто чудесное. А открывая глаза под звон колоколов, я находила на постели и вокруг нее все приготовленные для меня дары. Я верила, что близкие обладают способностью ясновиденья, так как непременно получала именно то, о чем мечтала. Но не в этом заключалась причина моей радости, а в самом празднике.
В белом платье, с белыми бантами, ненадолго укротившими мои непокорные волосы, надев на шею ожерелье из «брелоков» в виде миниатюрных яичек, в том числе и от Фаберже (эта цепочка год от года должна была удлиняться), с крашеным яйцом в руке, я шла обменяться троекратным поцелуем с родителями и слугами. «Христос воскресе! Воистину воскресе!»
Три дня дома не готовили, чтобы слуги могли отдохнуть, и в эти три дня ничего горячего, кроме чая, кофе и бульона, на столе не появлялось. Белые пирамиды пасох, высокие цилиндры куличей, целые окорока, молочный поросенок, ростбифы и телячье жаркое, горы сваренных вкрутую крашеных яиц, шеренги бутылок с вином, графины с водкой и ликерами ожидали гостей. В первый день праздника визиты наносили только мужчины. Отец, всегда воздержанный, возвращался вечером из утомительного турне, перепробовав все, чем его угощали, будучи не в силах отказаться, и клялся, что в другой раз ни за что не соблазнится. Корзины белой сирени, розовых гиацинтов, пунцовых тюльпанов ясно говорили, что зима далеко позади. И когда рабочие приходили сворачивать ковры и закрывать чехлами мебель, а из чемоданов, куда убирали зимнюю одежду, пахло нафталином, – я уже знала, что скоро опять увижу Матово.
До 1913 года детство мое текло вполне безмятежно. Я ничего не ведала о драмах, переживаемых взрослыми, хотя с одной из них, того не осознавая, мне уже пришлось соприкоснуться.
Это было в Матове. Все мы собрались вокруг рояля. Лена Рыжая вкатила в гостиную бабушкино кресло. Я знала бабушку только такой, всегда неподвижной: ее ноги укрывал плед, правильные черты потемневшего лица слегка оплыли, тонкие руки были испещрены старческими коричневыми пятнами. Спокойная и кроткая по характеру, в тот день она казалась взволнованной. Воцарилась тишина; дедушка, застыв на табурете у рояля, выждал несколько секунд, – и шквал звуков обрушился на меня… Я не музыкант, а тогда разбиралась в музыке совсем неважно, хотя меня терпеливо учили играть на фортепьяно. Я любила слушать игру моей матери, но в тот раз что-то неизведанное, совершенно непостижимое поистине сразило меня. Я смотрела на своего дедушку и видела, как он преобразился; смотрела, как его руки, сильные и легкие, летают над клавишами распахнутого рояля, как он то наклоняет, то вскидывает голову, ставшую теперь такой величественной. Что он играл? Не имею понятия. Правда, слушая однажды в Париже Первый концерт Листа, я как будто узнала эхо того, что звучало тогда. Забравшись в глубокое кресло, я сидела не шелохнувшись, покоренная, захваченная, ошеломленная, утопая в океане звуков. А когда все это кончилось, я увидела, что бабушка тихо плачет: она не прятала лица, – и впервые я видела, как по щекам взрослого человека текут слезы.
Мне исполнилось восемь лет, когда родители расстались. Тогда событие это прошло мимо моего сознания, и лишь гораздо позже я поняла, какие страдания причинила эта разлука отцу и сколь тяжелым оказалось для матери принятое ею решение.
Ей было сорок два года. Как я уже говорила, она была больше матерью, чем женой, и ее все сильнее заботило наше будущее – необходимость думать о нашем воспитании, о нашем устройстве, о карьере моего брата. Хотя она была замужем, ей приходилось принимать решения самостоятельно, а она не чувствовала в себе готовности нести такую ответственность.
Отец упорно отказывался предпринять какие-либо шаги для получения важного поста, хотя с его именем, связями и репутацией добиться этого было бы нетрудно, – и мать сделала попытку навязать ему должность: не предупредив отца, на аудиенции у императрицы Александры она выразила пожелание, чтобы ее мужу доверили какой-либо пост в Санкт-Петербурге. Она полагала, что он не сможет отказаться от такой милости императора. Отец удивился своему назначению, но он ничего не знал об инициативе жены и, даже не посоветовавшись с ней, отклонил столь любезно предложенное ему место, что, естественно, вызвало неудовольствие Государыни и поставило мою мать в неприятное положение.
Тогда-то она решилась на развод и согласилась выйти замуж за Ивана Александровича Бернарда, петербургского адвоката, чье имение Проня находилось в двадцати верстах от Матова.
Потомок французских эмигрантов, Иван Бернард де Грав был полной противоположностью моему отцу. Энергичный и предприимчивый, он был чужд русской привычки полагаться на то, что все устроится само собой, и, окончив учиться, постарался сделать себе состояние. Невысокого роста, с живыми глазами и быстрой речью, крайне правый по своим убеждениям, человек этот, ставший очень ненадолго нашим отчимом, казался именно тем, в ком моя мать могла наконец найти опору на все случаи жизни.
Выпускник Императорского лицея, блестящий и в то же время серьезный, дядя Ваня (так мы его называли) не имел ничего общего со своим тезкой из пьесы Чехова. Купив в Тульской губернии имение Проня, он не удовлетворился ненадежными доходами от сельского хозяйства и занялся сперва разведением чистокровных лошадей на собственном конном заводе, а затем, недовольный результатами, построил крупный винокуренный завод. Проекты роились в его голове: он думал о том, как использовать на благо общества многочисленные природные богатства Прони. Старый холостяк лет пятидесяти, он, по всей видимости, не страшился, женившись на нашей матери, принять всю полноту ответственности, так долго лежавшей ней.
Православная церковь допускает развод, но такому искреннему христианину, как отец, терпимость эта не могла принести ничего, кроме терзаний. Однако он дал согласие, взяв всю вину на себя, жертвуя собой ради того, что могло, как он думал, составить счастье моей матери.
Процедура развода занимала несколько месяцев, и все это время мать жила затворницей; ее уединение разделяла одна я, так как сестра Валя стала пансионеркой Екатерининского института благородных девиц, а брат и сестра Наташа поступили в заведение типа английского колледжа – школу Левицкого в Царском Селе.
Сначала мы с матерью поселились в гостинице «Регина» на набережной Мойки; мне понравилась жизнь в роскошном отеле, как и мое положение единственной дочери. Позже мы устроились – по-прежнему вдвоем – в меблированной квартире поблизости от Мариинского театра. Никогда я не видела мою мать такой грустной. Она выезжала только для того, чтобы повидаться с детьми, принимала ограниченный круг родственников; ухудшилось даже ее здоровье. Я была слишком мала, чтобы жалеть ее или утешать, да, впрочем, я еще ничего не знала о разводе.
Несмотря на привычные недомогания и мои непроходящие кошмары, днем я пребывала в радужном настроении. С утра меня отводили во французский детский сад, где мальчики и девочки из хороших семей отчаянно, с упоением и яростью дрались. После обеда к нам приходила выпускница фребелевских курсов[23]23
Фребелевские курсы готовили воспитательниц детей дошкольного возраста, внедряя методику немецкого педагога Ф. Фребеля. (Прим. перев.).
[Закрыть] и занималась со мной вырезаньем из бумаги и коллажами. В моем распоряжении были также русская няня, славная и очень некрасивая, отзывавшаяся на имя Клеопатра, и французская гувернантка мадмуазель Ле Руа – в игольнике ее хранился под стеклом вид Мон-Сен-Мишель; она выделялась своей оригинальностью среди других француженок, будучи монархисткой. Однажды мы с ней попали в тесную толпу прохожих, которые громко приветствовали царя, направлявшегося на богослужение, и, к моему удивлению, она воскликнула: «Vive le Roi!»[24]24
Да здравствует король! (франц.).
[Закрыть]
«Мадмуазель» водила меня играть в сквер возле Исаакиевского собора, и у подножья статуи Петра Великого Фальконе я часто встречала моего сверстника, мальчика с черными локонами и живыми черными глазами; мы с ним играли, дрались, болтали на своего рода интернациональном воляпюке. Это был Вилли Ферреро, итальянский вундеркинд, приехавший дирижировать оркестром Санкт-Петербурга.
Мне нравилось вместе с матерью навещать старшую сестру в Екатерининском институте, в его просторном зале с колоннами, а еще приятнее было садиться в поезд, который вез нас в Царское Село, где находилась школа Наташи и Дмитрия. Валя принимала нас, одетая в форму Института благородных девиц, длинное сиреневое платье в духе XVIII века, а Дмитрий и Наташа подбегали к нам, сверкая открытыми коленками, в фуражках с вышитым подснежником – эмблемой школы Левицкого, и чаще всего дрожали от холода, потому что дортуары плохо отапливались, а ежедневный холодный душ был столь же суровым испытанием, как и утренняя овсянка. Здесь увлекались футболом, и если Наташа, как всегда, быстро освоилась в новой обстановке, то Дмитрий никак не мог к ней привыкнуть. После визита мы шли еще раз взглянуть на царскосельский дворец или прогуляться по парку, или же ехали в Павловск, еще один «дворцовый» городок, где жила тетка моей матери. Я восхищалась ее домом, обставленным в стиле 1900 года, и безделушками, теснившимися на каминах, на этажерках, на столе. Я обожала ее китайские ширмы, бронзовые статуэтки, коробочки из-под драже, витые вазы, слоников из слоновой кости, фарфоровых уток и балерин… Все было устлано скатертями и салфетками, на креслах и диванах лежали подушечки, – «прекрасная эпоха», которую я уже не застала, со всеми ее крайностями, ее дурным вкусом и ее шармом, пышным цветом цвела в гостиных тети Марии.
Свадьба матери и дяди Вани праздновалась в Проне, в Епифанском уезде Тульской губернии, в августе 1914 года – и среди смятения и беспорядка тех дней от суеверного или просто наблюдательного взгляда не укрылись бы весьма мрачные предзнаменования. Только что объявили войну. Многие из приглашенных не смогли присутствовать на церемонии: одних уже призвали на военную службу, других задержало в пути движение военных поездов. Рассеянная горничная спрятала в шкаф букет белых роз, заказанных в Москве, и его извлекли несколько дней спустя – упакованным в картонную коробку, с увядшими и засохшими, как в погребальном венке, цветами. В день свадьбы дядя Ваня казался нервным и озабоченным, моя мать нехотя улыбалась; Валя, уже взрослая девушка, не произнесла ни слова и смотрела на нашего отчима с ненавистью; бабушка, сидя в кресле, беспокойно теребила носовой платок. Никогда свадьба не была столь безрадостной. Меня не тревожили предчувствия. Я не понимала происходящего и, даже если что-то уловила в атмосфере того дня, быстро обо всем забыла среди последующего праздничного оживления.
Наши каникулы в то лето были короткими. Учебный год в России начинался 1 сентября, и нам оставался всего месяц, чтобы воспользоваться благами деревенской жизни. Этого срока едва хватило для знакомства с Проней – с ее большим озером, расстилавшимся посреди парка в девяносто гектаров, с ее полями и садами, лесом, расположенным в некотором отдалении от имения, с ее родниками, откуда текла ледяная вода. Это очень красивое имение было богаче и живописнее Матова, но здесь недоставало матовского очарования и вольной простоты. Ничем не примечателен был только дом, стоявший у входа в парк, на значительном расстоянии от скотного двора и винокуренного завода. Дядя Ваня жил в нем редко и собирался строить новый – для большого семейства, которым он обременил себя, женившись на нашей матери.
Семейство и впрямь было порядочной обузой для молодожена. Мы привыкли считать, что мать всецело принадлежит нам, что для нас она всегда свободна и доступна, что она с нами в любую минуту нашей жизни. Наверное, отчим испытывал раздражение, чувствуя себя посторонним в тесном мирке, крепостью окружившем его жену. Он мужественно пытался выполнить данное ей обещание – самоотверженно заботиться о ее детях. Но у нас были свои привычки, мы пользовались свободой – он же явно этого не одобрял, убежденный, что дисциплина и воспитание характера полезнее, чем анархия, смягченная апелляцией к добрым чувствам. Сблизиться с ним, как он того хотел, мы не успели.
Проня была не наследственным, а приобретенным владением, и отношения между отчимом и крестьянами отличались от тех, что связывали имение и деревню Матово. Дядя Ваня был хозяином справедливым, но не благодушным. Он принадлежал к русскому дворянству новой волны, и, будь оно многочисленнее, судьба России могла бы сложиться иначе. Деятельные и практичные, придерживающиеся западного подхода к оценке событий, эти люди, вероятно, представлялись революционерам гораздо более опасными, чем такие мечтатели, как мой отец.
Естественно, в Петербурге, переименованном в Петроград, нас встретила новая квартира, но по-прежнему на Васильевском острове, где, по мнению матери, воздух был чище, чем в центре города. Будучи старшим сыном нашего отца, Дмитрий записан был в Пажеский корпус, но по совету дяди Вани мать отдала его в Императорский лицей, откуда вышли не только многие высокопоставленные чиновники, но и знаменитейшие из русских поэтов, включая Пушкина. Для Наташи и меня выбрали гимназию Могилевского – кажется, по той простой причине, что она находилась на нашей улице, прямо напротив дома. Я поступила в приготовительный класс и сразу полюбила свою школу, где были перемешаны все слои общества. Мы росли в среде, чуждой снобизма, и каждый из нас выбирал друзей по собственному вкусу; и хотя дядя Ваня, очевидно, был не в восторге от нашей дружбы с двумя еврейскими девочками, дочерьми биржевого маклера, мать не запретила нам приглашать их к себе.
Мысленно вижу себя в классе, одетую в синий передник. В аквариуме на подоконнике вьются золотые рыбки, а в клетке сидят морские свинки. Учительница – худощавая женщина, в безвкусном наряде; ее пальцы изуродованы – это следы обморожения. Наверное, она нас любит, – потому что мы полюбили ее с первого дня. Она водит нас в ботанический сад, в музей естественной истории, в Эрмитаж, и благодаря ей мы учимся с удовольствием. Действительно, это была самая лучшая из всех моих учительниц. Я без труда освоила письмо и грамматику, читала все стихи с выражением, достойным «Комеди Франсэз», но примирить меня с четырьмя арифметическими действиями была бессильна даже Лидия Александровна.
Мне так нравилась гимназия, что я уговорила мать позволить мне оставаться там завтракать. Получив с собой плотный завтрак, именуемый Frühstück[25]25
Завтрак (нем.).
[Закрыть], из тщательно подобранных, с учетом моего хронического энтероколита, ингредиентов: белого мяса цыпленка или саксонского филе, – я была счастлива от него избавиться в обмен на бутерброд менее обеспеченной подруги, с копчеными шпротами или сардинами, категорически запрещенными мне дома.
После свадьбы матери наше новое окружение все же отличалось от той среды, к которой мы принадлежали прежде: оно было не столь привержено традициям, более интеллектуально и состояло из юристов, деловых людей, высоких государственных чиновников, но я не помню среди них ни одного представителя так называемой интеллигенции, писателей или художников, – у них был свой, особый круг.
Валя, едва успев окончить институт, обручилась с Борисом Энквистом, и дом наполнился молодежью. Увы! Не кто иной, как жених сестры, стал предметом моей – естественно, тайной – страсти, когда мне было восемь с половиной лет. В самом деле, Борис явил моему взору такое разнообразие мундиров – кажется, за одну только зиму, – что я не могла устоять перед их великолепием. Сначала я видела его в мундире и треуголке Императорского лицея, затем в форме Пажеского корпуса, где он проходил ускоренный курс обучения. После краткого пребывания в Стрелковом полку Императорской фамилии Борис Энквист сменил его форму – панталоны и шапку с красным верхом – на более строгое, но престижное, благодаря его новизне, обмундирование авиатора.
Воспоминания о жестокой ревности, которую я питала к сестре, лет десять спустя заставили меня – раз и навсегда – отказаться от этого мучительного чувства (но не от страсти).
Ах! Удивительный день, когда со всей нашей семьей я выехала на гатчинский аэродром и с замиранием сердца села рядом с Борисом в самолет неимоверно легкомысленного вида, к счастью, неподвижно стоявший в ангаре, – готовая улететь с моим возлюбленным даже навстречу гибели!
Через несколько недель, завершая тренировочный полет, Борис разбил самолет при посадке и получил серьезную травму. Как только стала известна эта новость, я записала в дневнике, не испытывая ни малейших угрызений совести: «Бог услышал мою молитву, и эта свадьба не состоится».
Ни в коем случае не следует доверяться бумаге. Старшая сестра давно уже забавлялась чтением моего дневника, после чего возвращала его в тайник, и я предпочла бы забыть, какого позора и каких унижений стоила мне эта запись.
Зимы 1915–1916 годов слились в моей памяти. В нашей жизни не происходило иных примечательных событий, кроме тех – драматических, но далеких, – что развертывались на полях сражений. Большая карта в кабинете дяди Вани ощетинилась флагами союзнических и воюющих стран. Единственный брат моей матери, женатый на Маргарите Пилсудской – племяннице маршала и будущего президента Польской республики, погиб. Мой дядя Николай Анатольевич Чириков попал в плен при первом вражеском ударе, нанесенном по дивизии генерала Самсонова. Моя тетя Мария Шаховская умерла, заразившись тифом в военном госпитале, где она была сестрой милосердия. Одна близкая знакомая нашей семьи сгорела в санитарном поезде. К моей матери приходили с визитами дамы в траурных креповых вуалях.
Иногда мать брала меня с собой в Зимний дворец – мы ехали в мастерскую благотворительного Общества императрицы Александры и возвращались оттуда, нагруженные узлами с раскроенным бельем, которое дома сшивала портниха. Именно там, в дворцовом зале, превращенном в склад и швейную мастерскую, меня представили Великим княжнам Ольге и Татьяне, старшим царевнам, – я сразу же их узнала по виденным прежде снимкам, и они показались мне очень милыми и очень грустными. Однажды – не помню, по какому случаю, – мы проходили через другие залы и гостиные Зимнего дворца. Это было за несколько дней до приезда румынского принца Кароля – по Петрограду ходили слухи о его сватовстве к Великой княжне Ольге. В ожидании визитера над позолоченной мебелью уже высились грандиозные букеты цветов – и именно эти монументальные букеты всецело захватили мое внимание.
Благодаря слухам о замужестве Великой княжны я лишний раз побывала вместе с матерью в банке Юнкера, где у нее был свой сейф: нам нужно было взять оттуда нечто вроде кружевной мантии, которую мать собиралась преподнести в качестве свадебного подарка. Детство способно окружить ореолом таинственности даже банковский сейф: церемониал, регламентирующий эту операцию, набор шифра, страж в галунах – все это напоминало вход в пещеру Али-Бабы. Там хранилось жемчужное ожерелье моей матери: в нем она изображена на портрете кисти ее кузена маркиза Кампанари; оно предназначалось будущей жене Дмитрия. Упоминаю об этом ожерелье потому, что, по иронии судьбы, в эмиграцию с нами отправилась только его копия, когда-то заказанная матерью у парижского ювелира, а подлинные жемчуга, охраняемые так надежно, были конфискованы во время революции.
Лицо войны между тем представлялось мне скорее благодушным. Я продавала программки на благотворительных праздниках, устраиваемых матерью, собирала пожертвования для раненых, протягивая прохожим свой ящичек; давали щедро, без колебаний, золотые монеты вперемешку с медными копейками сыпались в ящик, и я радовалась, чувствуя, как он тяжелеет. Разумеется, мы с Наташей вязали в огромном количестве шерстяные шлемы и шарфы, шили мешочки, куда затем складывали трутовые зажигалки, табак, плитки шоколада и дружеские записки. Иногда приходили ответы, написанные неуверенным почерком, в некоторых письмах нас просили уточнить, замужем ли мы или девицы, что нас очень забавляло.
Приезжая на каникулы, Дмитрий привозил с собой лицейских товарищей, затянутых в короткие форменные тужурки с золотыми пуговицами; если же гостей не было, что за дивные послеобеденные часы проводили мы втроем, лежа в гостиной у камина на шкуре медведя, убитого в Саране – поместье дяди Вани в Пермской губернии, и поджаривая каштаны в золе. С моим братом скучать не приходилось: ему нужна была публика, чтобы представлять свои оперы-буфф, в сочиненных им сценках они с Наташей пели, а я изображала клакеров.
Один или два раза в неделю, с наступлением вечера, гувернантка подвергала меня пытке, стараясь уложить мои прямые волосы в локоны по английской моде – на Наташиной голове они получались сами собой; меня облачали в белое платье на розовом чехле с повязанной вокруг бедер широкой муаровой лентой, сидевшее на мне неловко и неестественно (до поры, пока я не смогла надевать то, что мне нравилось: синюю юбку в складку и матроску из красного сукна с белым аксельбантом и серебряным свистком), – после чего мы выезжали в экипаже на урок танцев (тогда еще называемый «танцкласс»). Эти уроки проводились дома у тех, кто составлял круг наших друзей: у Уваровых на набережной Фонтанки, у Артамоновых или у Григорьевых[26]26
Генерального штаба генерал-лейтенант Леонид Константинович Артамонов; полковник Георгий Николаевич Григорьев. (Прим. Д. М. Шаховского).
[Закрыть], чей отец был полицмейстером Петрограда, а мать – очаровательной француженкой, урожденной мадмуазель де Вилье. Учитель танцев – француз, конечно, – легконогий, хотя и с наметившимся брюшком, преподавал нам танцевальные па, от вальса и польки-бабочки до мазурки и менуэта, включая краковяк, чакону, па-д'эспань, кадриль, галоп, венгерку… И до чего неуклюжей чувствовала я себя среди других девочек, уже столь женственных, грациозных, кокетливых, – неуклюжей и слишком простой на фоне их усложненности.
В каждом доме были свои обычаи. У Григорьевых полицмейстер развлекал нас карточными фокусами, у Артамоновых – в семье генерала – английская гувернантка организовывала мужественные игры: с завязанными глазами, вооружившись палками, мы старались разбить глиняный горшок, стоявший на табурете посреди пустой комнаты, и нередко приходилось возвращаться домой с шишкой на голове. Детские в доме Уваровых, очень богатых, напоминали опытные теплицы для взращивания редких растений. Наши игры прерывали, потому что пора было Диме Уварову поставить под мышку градусник или его сестре Марине – принять микстуру. Комнаты для игр были набиты самыми роскошными игрушками невиданных размеров. Помню, я пересекала огромную квартиру в настоящей лодке и гребла настоящими веслами, не щадя ценных ковров. Неизвестно почему, именно у Уваровых, где детей так тщательно опекали, ни одна рождественская елка не обходилась без того, чтобы на ком-то из девочек не загорелось тюлевое платье, а то и сама елка вспыхивала при распределении подарков.
С Борисом Григорьевым судьба столкнет нас в иных обстоятельствах. Прочих друзей моего детства я никогда больше не встречу; но однажды в Марокко я буду рассказывать о петроградском «танцклассе» графу Петру Шереметеву, считая его своим новым знакомым, – и услышу в ответ: «А, так это были вы – та девочка в красной матроске, у которой мне хотелось стащить серебряный свисток?» И тогда я вспомню темноволосого маленького мальчика, не без удовольствия танцевавшего со мной. Так значит, дело было в свистке!
Дважды, как мне помнится, за ту зиму отец приезжал с нами повидаться. Все вчетвером в сопровождении нашей матери мы направлялись в гостиницу, где он останавливался, – и неизъяснимой печалью веяло от этих семейных свиданий, где говорилось только о нашем здоровье и об уроках… – а потом мы грустно прощались.
Я по-прежнему была желанной гостьей в зачарованном мире книг. Пушечным залпом прогремело в моей жизни имя Пушкин. Уже давно мне была знакома огромная толстая книга в бледно-голубом переплете, на котором, выведенное золотыми буквами, значилось волшебное имя. Но в восемь лет, кроме не слишком искусных иллюстраций, мое внимание привлекли ритмы, постепенно меня захватившие. Безумный мельник бродил у мельницы в поисках дочери-утопленницы. «Я – ворон, а не мельник», – эти странные слова меня волновали. Людмила надевала шапку чародея, и вместе с ней я скрывалась от взоров света. Кот ученый неустанно ходил вокруг дуба, таща за собой златую цепь; белка царя Салтана грызла изумрудные орешки; утопленник, весь распухший, с повисшими на нем раками, стучался в дом крестьянина, отказавшего ему в христианском погребении; во вьюге, более реальной, чем все вьюги, виденные мною воочию, слышалось завывание бесов, а благодаря пушкинским сказкам подавали друг другу руку две крестьянки: няня поэта Арина и моя Татьяна, чей образ понемногу стирался в памяти. В строфах «Евгения Онегина», понятного мне лишь наполовину, я открыла нечто новое: убаюкивающую напевность рифмы и ритма, и в строчках: «однообразный и безумный, как вихорь жизни молодой, несется вальса вихорь шумный», – слышала я пение вальса и самой жизни.
Мир расширял границы. Во время моей поездки в СССР, среди прочего, особенно меня поразила бедность детских изданий – и числом, и качеством. В царской России издавалось множество разнообразных детских книг – и совсем дешевых, и роскошных – русских и французских авторов. Я читала Майна Рида и Жюля Верна, У. Хогарта, Марка Твена и Диккенса, подписывалась на детские газеты и журналы – познавательные и одновременно развлекательные, посвященные истории, русскому и иностранному фольклору, мифологии, биографиям знаменитых людей, естественным наукам. Будто зная, что наше время отмерено, мать очень рано открыла для нас волшебный мир театра. Задолго до того, как возник во Франции Théâtre National Populaire[27]27
ТНП, Национальный народный театр – основан в Париже Ф. Жемье в 1920 году; обновление ТНП в послевоенное время связано с именем Жана Вилара. (Прим. перев.).
[Закрыть], в Санкт-Петербурге существовал Народный дом – огромный театр, где, купив совсем дешевые билеты, можно было увидеть игру величайших русских актеров. Там я смотрела «Синюю птицу» Метерлинка, «Сорочинскую ярмарку» Гоголя, его «Женитьбу» и «Ревизора». В Мариинском театре мне довелось видеть, как танцует Тамара Карсавина; там же давали «Марию Стюарт» Шиллера. Несмотря на свой уже сознательный возраст, я все еще смешивала фантазию и реальность, и смотреть, как палач ведет шотландскую королеву на эшафот, было для меня непереносимо. Мои рыдания не унимались, даже когда актриса вновь появилась на сцене, выйдя на аплодисменты зрителей. Это была не Мария Стюарт, а узурпаторша: моя королева, настоящая, лежала там, скрытая декорациями, ее прелестная голова утопала в луже крови, и я безутешно оплакивала совершенное злодеяние.
Мы с моей матерью разлучались на весь день, занимаясь каждая своими делами, но по-прежнему были очень близки. Утром, прежде чем уйти в гимназию, я открывала дверь в спальню матери и обнимала ее – теплую, душистую, целовала ее руку с кольцом, которое я знала всегда, неотделимым от ее и моей жизни. Это был подарок моего отца в честь рождения Вали – золотая цепочка, украшенная изумрудом, а затем, с появлением каждого из нас, обогащавшаяся новым камнем: бриллиантом в честь Дмитрия, рубином в день рождения Наташи, сапфиром, когда родилась я; символ брачных уз, которые ничто не могло расторгнуть. По вечерам мы с Наташей наслаждались, наблюдая, как она одевается для приема. Выбранное на этот вечер платье лежало на кровати, и мать искала в шкатулке подходящее украшение. Я предпочитала одно колье, может быть, не самое дорогое, похожее на украшение эпохи Ренессанса: на тонкой золотой сеточке, оправленной мелкими рубинами и изумрудами, покачивались лебеди из жемчужин причудливой формы; такие же лебеди качались у нее в ушах, стоило ей слегка повернуть голову. Горничная затягивала на ней панцирь корсета и подавала платье. Эти платья от Ворта, наверное, с удовольствием описал бы Пруст: одно – из легкого газа в несколько слоев, черно-белого и фисташкового, отделанное кружевами тон в тон, кое-где тронутыми розовым, или другое – цельнокроенное из черного сукна, облегавшее ее фигуру и отделанное замшевыми листьями цвета увядшей розы.
Последнее облачко пудры, последняя капелька духов – за ушко, – и моя мать уходит, а я остаюсь во власти ее очарования. Но я знаю: вернувшись, как бы ни было поздно, она быстро сбросит шубку, чтобы не обдать нас уличным холодом, и придет в спальню нас поцеловать. Уже совсем сонная, я проснусь в ее объятиях. Иногда она опускалась на колени возле моей кровати, в великолепном своем платье, с сияющими глазами на всегда гладком лице – как будто годы были бессильны перед ее красотой. «Господь с тобою, моя родная, спи спокойно». Она тушила лампу у изголовья, которую только что зажгла, войдя в комнату, – и призраки тьмы, вечно меня страшившей, расступались.
Видения зимнего Петрограда не оставляли меня всю жизнь, их не изгладила из памяти и новая встреча с этим городом, утратившим после революции былую роскошь и оживленность. Я жадно ко всему присматривалась свежим взглядом. Огромная аптека Шульца и Шмидта с ее окошечками была похожа на банк, и только большие флаконы на витринах, наполненные цветной жидкостью – зеленой, золотистой или красной, – говорили о назначении этого учреждения. На мальчиках-рассыльных были коричневые курточки. Я слышала, что они из верблюжьей шерсти, и всегда испытывала искушение потрогать ткань, в названии которой упоминалось диковинное горбатое животное. Мы бывали в большом магазине игрушек на Конюшенной, где продавались игрушки из всех стран мира, а еще – всевозможные предметы для фокусов и розыгрышей. Затем мы посещали французский магазин «Александр»: здесь все было воплощением изысканности, но я с опаской пробиралась между лиможским и севрским фарфором и хрупкими лампами.
А как описать наивные вывески лавок в многолюдных кварталах: громадные золоченые крендели висели над дверьми булочных, исполинские ножницы обозначали портного, раскачивался на ветру черный шапокляк – эмблема шляпника, посвятившего себя изготовлению картузов для рабочих; на прачечную указывал утюг, а то и разработанное в деталях изображение самой прачки, неловко склонившейся над гладильной доской. Как описать алую перчатку перчаточника, рог изобилия бакалейщика, откуда сыпались розовые, красные и желтые плоды… Творения неискушенных художников – веселя взгляд прохожего, они предъявляли ему издалека все, что могла предложить улица.
Но чудеснее всех других прогулок было пройтись за руку с матерью вверх по Невскому. Падал снег. Фонари набросили белые мантии. В рано наступивших сумерках сверкали огнями фальшивые бриллианты Кноппа: моя мать ни за что не хотела останавливаться у этих витрин, а мне они казались феерическими. В витрине кондитера Жоржа Бормана двигались автоматы: старушка бесконечно сматывала свою пряжу, музыкант пиликал на скрипке, окруженный карамелью и ячменным сахаром. От морозца пощипывало нос и щеки, снег таял на лице, на шерстинках муфты застывали сосульки. Среди полярной белизны цветочный магазин Эйлерса бросал вызов зиме: за обледенелым стеклом сияли сирень и розы, мимоза и цикламены, гвоздики и гиацинты. Мы заходили к Елисееву, где мать что-нибудь заказывала; покупку должен был доставить на дом рассыльный. Над Пассажем то зажигалась, то гасла и зажигалась опять световая реклама часов «Омега». С оглушительным трезвоном проносилась пожарная команда в блестящих медных касках. Гостиный двор, со всеми его лавками готового платья, мехов, ювелирных изделий, фарфора, кишел народом. Это обширное прямоугольное в плане здание занимало целый квартал; с двойной галереей арок перед освещенными лавками, оно напоминало гигантский улей. И вот долгожданная остановка в теплой кондитерской Филиппова. В моей руке, высвобожденной из меховой рукавички, – пирожок или пирожное, тающее во рту. Домой мы возвращались в санях. Огни вывесок оставались позади. Мы проезжали над застывшей Невой по мосту вдоль ровного ряда потрескивающих газовых фонарей. В снежной мгле, как тени, скользили прохожие, горели высокие окна домов. У одного из особняков швейцар в тулупе, накинутом на расшитый галунами мундир, расчищал снег, и во влажном асфальте отражался падающий с лестницы свет. На Петроград опускалась ночь. Кружились улицы и дома, запорошенные снегом. Все казалось нереальным, зыбким, смутным, и все же это было счастье.