355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 41)
Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 41 (всего у книги 42 страниц)

Чувствую, что мне почему-то трудно стоять, сажусь на стул и испытываю большое облегчение. Ставлю портфель на соседний стул (хотя здесь, по-видимому, не приходится бояться непрошеных соседей) и скорее чувствую, чем думаю: из-за родственности этих двух деревьев и моего желания ради этого сесть сюда все мои замыслы и решения относительно откровенности с Кати, откровенности, к которой я стремлюсь и которая (да-да, выскажем это прямо) должна защитить меня от смерти, – из-за родственности этих двух деревьев мое стремление к откровенности все же не свободно от утаиваний, и все мое тяготение к честности замешено на лжи… Глупость, конечно…

Слава богу, приходит кельнер, и я прошу чашку кофе двойной крепости и двойную порцию «Наполеона», если у них этот коньяк имеется (оказывается, есть), и, кроме того, сигару. Лучшую, какая у них найдется.

Я сижу за столом, закрыв глаза.

Итак, она лишила меня этого часа за кофе. Но, боже мой, какое, в сущности, это имеет значение?! Объективно – никакого. Почти никакого. Потому что если я действительно хочу получить информацию, о чем я говорил госпоже Вуолийёки в зале ожидания под пальмой, то для этого я найду гораздо более серьезные источники. А субъективно все это еще более смехотворно – для старого человека с таким громадным опытом по части лишений… Разумеется, на мою жизнь можно взглянуть и по-другому Так что покажется, будто с самого начала она состоит из ряда неожиданных обретений. Но это только одна сторона медали. Нет, нет, я далек от мысли плакаться на свою собственную жизнь. Однако меж тоненьких балок в мостках обретений был нескончаемый ряд бездонных ям мною недополученного. В которые я падал и из которых должен был выбираться собственными усилиями. Требовавшими от меня неимоверного напряжения, но… с улыбкой на лице. На деле же одно недополучение за другим. Конечно. Еще до своего рождения я лишился чести появиться на свет, хоть и не бог весть в какой, но все же по своему общественному положению более значительной семье – семье учителя. Потом я лишился отца. Потом бедного дома жалкого сапожника. Потом матери. Потом – угла у вдовой прачки. Наконец – всякого дома. Как в узком, так и в широком смысле. А потом – национальности. Да-да, это серьезно: в школе Петра я был не немец, в университете и министерстве – не русский. В Пярну с течением времени уже не эстонец… А если я спрошу себя на каком языке я думаю, то и ответить не смогу. То по-немецки, то по-русски, то по-эстонски. Время от времени по-английски и итальянски, иногда по-латыни. А большей частью на всех этих языках вперемешку. Когда-то я говорил себе: я упражняюсь. Теперь это уже давно стало привычкой. И все-таки каждый, с кем я говорю на его родном языке, утверждает, что говорю я великолепно, первоклассно, безупречно, но все же чувствуется, что это не мой родной язык. Так говорят все эстонцы, немцы, русские, французы. Так кто же я? Как кто-то сказал: ein unabhängiger Weltbürger von Format[188]188
  Незаурядная личность из независимых граждан мира (нем.).


[Закрыть]
. Или верноподданный космополит, думающий на восьми языках? Как, очевидно, утверждает господин Водовозов. А затем из года в год меня лишали возможности сделать настоящую карьеру по линии министерства. Теперь уже можно сказать, что лишили навсегда. Член коллегии. Сорок лет член коллегии – и это все. Я лишился любимой женщины. Каждый раз, когда я вспоминаю Иветту, сердце у меня сладко щемит. И сейчас тоже. С устрашающей силой. И устрашающе больно. Я лишился сына, Фредерика. Если он где-то там, бог знает где, жив, то, наверно, это незаурядный, подвижный, думающий, энергичный мальчик. Но для меня он всего лишь мысль, от которой я вздрагиваю. В позапрошлом году я не получил назначения на должность русского посла в Голландии. Разумеется, причиной были интриги. Интриги черносотенцев. Ибо восьмиязычному космополиту разрешается сколько угодно преподавать в университете, но русский посол – это совсем другое дело! Для них он кровное воплощение святой Руси. И мне подобные никогда не могут стать им. Потом я остался без Нобелевской премии. Восемь лет подряд мне ее не давали. Хотя в мою пользу говорили самые серьезные авторитеты. В том числе и самые авторитетные норвежцы. Включая Бьёрнсона[189]189
  Бьёрнсон Б.-М. (1832–1910) – норвежский писатель, общественный и театральный деятель.


[Закрыть]
. А теперь меня лишили и чести. Элементарной человеческой чести быть представленным в отечественной энциклопедии в объективном освещении, а не с искаженным до смешного лицом… Я ловлю себя на том, что левой ногой делаю движение в сторону желтого портфеля, лежащего на соседнем стуле. Будто моя нога может дотянуться до него и спихнуть…

Кати, прошу тебя, подойди сюда, к столу за этим пальмовым веером, который заслонит тебя от пьющих пиво бюргеров… Слава богу, я чувствую, что ты подходишь, что ты здесь. Слушай, Кати, я хочу тебе признаться: то, что Водовозов пишет в «Брокгаузе», было написано задолго до него. Я знаю об этом довольно давно. Только до сих пор это стояло в конфиденциальных бумагах Нобелевского комитета и поэтому для всего света как бы не существовало. Хотя именно за это (ну и за кое-что другое тоже) они до сих пор оставляли меня без премии. Граф Прозор, наш теперешний консул в Женеве, видел эти контраргументы и сказал мне о них года два назад. До сих пор я тебе об этом не говорил. Но теперь – сегодня, сейчас, завтра, – теперь ты должна узнать… Кто-то из референтов их комитета, не знаю кто именно, Прозор тоже не знал, он сказал, что неизвестный человек без особого веса с инициалами Н. Г., написал для комитета обо всех моих так называемых непоследовательностях. И обо всех моих, так сказать, неэтичных случаях правоверности. Разумеется, указал и на заслуги и достижения, на признание, которым я пользуюсь. Например, что англичане и американцы называют меня The chief Justice of the world[190]190
  Главный судья мира (англ.).


[Закрыть]
. И так далее. Однако обрати внимание: будто войну в своих теоретических работах я вообще не осуждаю! Будто я считаю, что война в человеческом обществе неотвратима, и я хочу ее просто сделать более человечной. Скажи, Кати, как можно на таком уровне так по-детски рассуждать?! Это ведь все равно что обвинять врача в том, что он не осуждает болезнь, а только хочет лечить больных! И в итоге будто бы я – глас великой державы, стремящейся к расширению своих границ. А мою суверенную иронию по отношению к самодержавной России – то, что зоркие наблюдатели и здесь, и на чужбине часто считали для меня опасным, – ее этот пучеглазый моралист вообще не замечает. В то время как конфиденциальные документы его комитета были бы для этого наблюдения единственно правильным местом… А война?! Если бы мы не допускали ее неизбежности, мы были бы последними идиотами! Разумеется, я писал, что война – факт человеческого общества, причины которого кроются отчасти в природе общества, отчасти в природе самого человека. Так ведь это же правда! Или, может быть, истинный моралист – господи, впервые этот вопрос зарождается в моей голове и заставляет меня дрожать в ознобе: может быть, серьезный моралист не должен был бы так формально, так удовлетворенно, почти победоносно говорить о неизбежности войны? Может быть, в этом допуске есть действительно крупица цинизма – мною до сих пор не замеченная и сейчас вдруг дошедшая до меня?! Но я же не моралист! Я ученый, я политик. Я человек реальностей.

Второй раз могу сказать: слава богу, подходит кельнер и прерывает мои мысли. Тощий человек с лисьим лицом в белом летнем пиджаке и черных брюках. По-видимому, его профессиональный опыт подсказывает ему, что я человек значительный. Хотя мой простой костюм и потертый портфель об этом не свидетельствуют. Во всяком случае, он держится сверхпочтительно и сам слегка наслаждается почти карикатурным проворством своих жестов.

Белой салфеткой он стряхивает со скатерти несуществующие крошки:

– Сударь, коньяк. Сударь, кофе. Сударь, сигара.

Я оплатил счет, добавив чаевые. Я говорю:

– Одну минуту, господин обер…

Он мгновенно застывает на месте. Он надеется, что господин, который со знанием дела сделал дорогой заказ и отвалил рубль на чай, потребует меню и закажет обед. И последуют двойные чаевые. Я спрашиваю:

– Скажите, господин обер, как вы думаете, могут люди жить на земле без войны?

Он не удивлен. По-видимому, он на своей должности привык к дурацким вопросам. Он немножко выпячивает тонкие бледные губы под маленькими черными усиками, прищуривает правый глаз и отвечает, почти не раздумывая:

– Милостивый государь, люди могут обходиться без войн. А вот государства не могут.

Да этот тщедушный лис почти философ! Мне становится смешно. Я спрашиваю:

– А люди могут обойтись без государства?

– Милостивый государь, для кельнера это слишком сложный вопрос. Особенно в наше время. Но если я смею судить – то не могут.

– Тогда, значит, и без войны не могут? Выходит, так?

– Ваша правда. Выходит, что так.

Что и нужно было доказать. Я победоносно смеюсь ему в лицо. Насколько мне позволяет ощущение холода. Он заговорщицки улыбается. Он ждет. И вдруг, Кати, – вдруг мне становится стыдно. Потому что я начинаю осознавать и сразу отдаю себе отчет: от природы понятливый кельнер догадался о ходе моих мыслей. Благодаря своему опыту общения со всевозможными посетителями, знанию людей, инстинкту. И он ответил мне именно так, как мне хотелось. Чтобы понравиться знатному господину. И за чаевые, разумеется, тоже. И я всю жизнь поступал точно так же! Кати, разве нет? Всю жизнь точно так же?! Или ты скажешь все-таки, что… Кати, где ты?!

Кельнер отошел. Чашка кофе дымится на столе. Я выпиваю коньяк. Совершенно нецеремониально. Одним глотком. Чтобы наконец-то согреться и избавиться от озноба. Теплая волна растекается по всему телу и снимает слабость. А кофе вымывает изо рта горький вкус пустоты… Но как произошло, что я завел разговор с кельнером? Вспомнил: я стал перебирать в памяти, чего я в жизни недополучил… Но почему? Ага, вспоминаю, – чтобы на фоне всего этого осознать, какая же это мелочь – лишиться общества госпожи Вуолийёки. Конечно, мелочь. И все-таки жаль. О чем я ей и сказал… Но сейчас, все за тем же столиком, – сейчас я будто бы лишился еще чего-то? Чего-то существенного? Что бы это могло быть? Никак не могу уловить. А может, ничего и не было? Как иногда, возможно, и не бывало какой-то ситуации, воспоминания, обрывка мысли, о которых кажется, что они были, – словно легкая зыбь на дне моря, которую явить на поверхность не удается. Ну, бог с ними!

Я начинаю закуривать сигару, уже держу в пальцах горящую спичку, но чувствую, что мне, в сущности, совсем не хочется курить. Все же подношу огонь к длинной темной гаванской сигаре и глубоко затягиваюсь густым ароматным дымом. И пытаюсь понять, какой он – приятный, освежающий, успокаивающий или душит и приторный на вкус. И в то же время пытаюсь вспомнить, что же все-таки было вершиной моих недополучений. Я откладываю размышления о наших новоявленных отношениях с Кати – райских, искупляющих, смехотворных отношениях полного доверия – до отхода поезда и пытаюсь вспомнить, что же было тем последним, чего я лишился. И вдруг сквозь серую дымку сигарного дыма я вижу перед собой под букетом купальниц на выпуклости вазы маленький овальный городской пейзаж. И над ним готическими буквами надпись: Frankfurt am Main.

Чувствую, как где-то глубоко-глубоко внутри у меня возникает из-за дальности сперва едва заметное, но на самом деле большое и все растущее неприятное ощущение. В то же время я подношу вазу к глазам, отстраняю купальницы в сторону (мне немного жаль портить букет) и рассматриваю картинку.

Да. Это Франкфурт-на-Майне. Не современный. Не такой, каким я много раз видел его за последние двадцать лет и который с интересом осматривал. Щегольский, уныло приспособленный к современности Кохом и другими. Здесь – старый Франкфурт начала прошлого века. На переднем плане вдоль узких и кривых улочек – темные островерхие дома Заксенхаузена. За ними голубая река Майн. Маленький, дымящий колесный пароход с высокой трубой, в сущности неожиданная для того времени диковинка (ведь восемьдесят девять лет назад!), уплывающий с картинки влево. Но в то же время странным образом поставлен там навсегда. А в центре каменный мост в бликах яркого солнца и пятнах глубокой тени, пересекая мельничный остров между огромной мельницей и старинными башнями, бежит через реку дальше. На мосту бюргеры в высоких шляпах и бюргерши в развевающихся юбках поодиночке, парами и группами. Невероятно, что все это так хорошо видно на малюсенькой, с нечеткими контурами, картинке на фаянсе. Так удивительно четко, что я с полной естественностью присоединяюсь к ним… Картина как бы всасывает меня в себя, и я вместе со всеми иду по мосту через реку…

31

Иду в сутолоке среди незнакомого и докучливого городского люда через реку. Профессор Мартенс идет через реку… Он или я, я или он, все равно в конце концов. Даже Н. Г. будто бы написал Нобелевскому комитету, что профессор Мартенс принадлежит к роду, члены которого давно выделялись в области международного права! К роду или к череде перевоплощений – все равно, он или я…

Я иду по очень длинному каменному мосту с четырнадцатью пролетами, разгоряченный коньяком и обжигающим кофе. На мосту резкий северный ветер дует мне прямо в лицо. На острове у стен мельницы ледяные порывы ветра пронизывают насквозь мой тонкий пиджак. И я замечаю: то, что издали я принял за солнечные блики на дороге, на самом деле снежная пороша, лежащая на мостовой пятнами, из-за чего идти скользко и ненадежно. И в воздухе реют мелкие снежинки. Они секут мне лицо, и я чувствую, как у меня застывают скулы. Я удивленно спрашиваю себя – почему в такую погоду я в одном костюме? Почему на мне нет шубы, что соответствовало бы и моему возрасту, и степенности? Я чувствую, как мой вопрос ударяется о глухую стену странного незнания, и от этого незнания мне становится страшно: завтра мне исполнится шестьдесят пять лет, а я зимой в одном легком костюме – что это значит?

И вот мост уже позади. Я долго иду, мне кажется, все убыстряя шаг, против ветра мимо Домской церкви и дальше по Фаргассе с ее высокими купеческими домами. Сворачиваю по Шнургассе направо. Теперь пронизывающий ветер из-за домов и подворотен обжигает мне левый бок, время от времени мне кажется, что кто-то острым ножом полосует мне сердце. Сворачиваю на Нойе Крэме, торопливо иду по Либфрауэнгассе, пересекаю посаженный на городском валу бульвар, и, наконец, я на улице Грос Эшенхаймер. А потом я уже у цели, я спешу во дворец графов Турн-унд-Таксис. В замок фантастически богатой семьи государственных почтмейстеров, который вот уже шестой год является резиденцией ландтага Германии.

Господи, все это мне так хорошо знакомо. Дворец, где я четыре года был послом Ганновера и хлопотал сразу в четырех комиссиях. Столетняя роскошь его сверкающих полов, и лестниц, и люстр. Большие и малые залы совещаний. Его бидермейеровские стулья с изогнутыми ножками для простых посланцев и троны с подлокотниками в виде лебединой шеи для монархов, на деле еще менее удобные, потому что без спинок (без опоры с тыла, как я иной раз думал). И все эти статуи, изображающие Справедливость, Единодушие, Мудрость, и не знаю какие еще классические полуголые мраморные женщины, мерзнущие в снежной пыли в простенках между окнами. И сорок один монарх – маленькие и совсем крохотные. В важных случаях самолично присутствующие, в других – представленные своими послами.

И сам ландтаг. Широковещательное начало, провозгласившее взаимное доверие, откровенность, истинный немецкий дух. С тем, чтобы заслужить глубочайшее уважение и почтение наших отдаленных потомков. И вначале, честное слово, здесь практиковалась гласность всех решений, и их даже печатали в доступных для всех изданиях. Но вскоре начали усердно заниматься тем, что в Гессене окрестили правлением семи спящих, – более быстрым или более медленным, но явным восстановлением старого режима, включая его нелепости. В этом самом Гессене – вплоть до предписания длины солдатских косиц. И то легкое дыхание парламентаризма, дошедшее сюда из Англии через мой Ганновер, рассеялось в придворных духах Австрии и в дегтярном смраде солдатских сапог Пруссии. Пока в позапрошлом году одиозные карлсбадские решения не свели все на нет. Но я должен спросить: что же еще оставалось правительствам? После того, как молодой господин Занд среди бела дня на улице в Мангейме заколол кинжалом известного на весь мир Коцебу (хоть и состоявшего на жалованье у царя)? И когда студенты кричали, что благородный мальчик убил нового Гесслера? Что же оставалось правительствам, как не ввести (прямо будто в честь семидесятилетия Гёте) общегерманскую цензуру… А что еще оставалось мне, как не одобрить это решение?

Я одобрил и продолжал суетиться во всех четырех комиссиях ландтага. И суечусь до сих пор. Финансы, дороги, границы, иностранные соглашения. Профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там. То во Франкфурте, то в Ганновере, то в Лондоне. Ибо его светлость, наш генерал-губернатор герцог Адольф Кэмбриджийский часто пребывает в Лондоне, но желает иметь сведения о деятельности своих посланцев в ландтаге Германии. И с удовольствием их выслушивает (наверно, даже с большим, чем самого графа Мюнстера) от своего бывшего дипломатического наставника…

Так что, когда я во Франкфурте, я или дома, или здесь. Дома – видимо, где-то у Цейлиских лип, в квартире, снимаемой Магдаленой (ей-богу, уже не помню сейчас, как там все выглядит). Я помогаю ей поливать цветы. По вечерам вместе с ней выпиваю бокал шампанского. Я глажу ее увядшую, напудренную щеку. Честное слово, сейчас я точно не знаю, какое у нее лицо. И не знаю, чем вызвано мое незнание, и это меня пугает, поэтому я еще быстрее поднимаюсь по лестнице дворца ландтага. Ибо больше всего я занимаюсь делами именно здесь. В кабинетах, отведенных ганноверским посланцам, в общей канцелярии ландтага и в канцеляриях всех комиссий. Черными чернилами я пишу объяснения, толкования, проекты, концепты. А красными вношу дополнения, поправки и оговорки. Как я уже сказал: профессор Мартенс здесь, профессор Мартенс там, – в залах заседаний, в кулуарах, в беседах на лестнице, в зимнем саду, в ресторане, где посланцы обедают.

А сейчас я спешу знакомым путем по знакомому вермерскому полу вестибюля. Пальма в зимнем саду остается слева, по ту сторону большой стеклянной двери. Я не знаю, откуда иду, и пытаюсь забыть, что я этого не знаю. Но я знаю, что направляюсь в канцелярию финансовой комиссии. Боже мой, всю жизнь меня считали не только знатоком международного права, но и крупным специалистом в финансовых вопросах. И никто не знает, как мало я в них понимаю и насколько они мне не по душе. Не деньги, нет-нет, но финансы. И теперь ландтаг объявил: в Германии очень много сирот, дети тех, кто погиб на войне, пропал без вести или умер от холеры, – и ландтаг намеревается призвать германские государства приступить к выделению денег, чтобы помочь этим детям. Я не понимаю, откуда у ландтага такая компетенция и такой интерес. И мое ганноверское правительство, понятно, запротестовало. Мне надлежит вручить ландтагу протест моего правительства. И я заранее предвижу: если бы я ради немецких сирот отказался это сделать, то выглядел бы сентиментальным глупцом. Потому что вручение протеста – моя служебная обязанность, выполнение приказа и неизбежность. А я должен быть im innersten unbeteiligt. Ибо иначе я не был бы самим собой… Но в канцелярию финансовой комиссии я, к моему несчастью или счастью, не успеваю. Почему-то я знаю это заранее, и это приносит мне облегчение. Я уже стою перед канцелярией. Ясно вижу кремовой масляной краской выкрашенную дверь с белыми гирляндами в стиле рококо и блестящей медной ручкой. И вдруг я чувствую совершенно непреодолимую слабость. Я с трудом удерживаюсь на ногах. У меня подгибаются колени. Я пошатнулся. Я уже падаю, в этот момент распахивается дверь и два господина (два мне совершенно незнакомых господина, должно быть секретари комиссии) бросаются ко мне. Им тоже все заранее известно. Удивительным, сокрушительным и искупительным образом кто-нибудь всегда все знает наперед. Незнакомые господа бросаются ко мне и подхватывают меня под руки. Так что я не падаю и стою на ногах между ними. Они оттаскивают меня в соседнюю комнату. Это, видимо, тоже какая-то канцелярия, но я знаю, что никогда прежде в ней не бывал…

Потом я лежу на сером шелковом канапе. В изножии у меня холодная белая кафельная печь. Наверху, на карнизе печи, сидит маленький белый фаянсовый мальчик и дует в немую белую фаянсовую трубу. Мальчик ангел или сирота – я не знаю. И я im innersten unbeteiligt. Обивка канапе у моего лица из того же серебристого шелка, как платье моей жены в тот день, когда я с ней познакомился. И эти два господина, секретари и всезнайки, фамилии которых я не помню, склоняются надо мной. Их неожиданно большие и расплывающиеся лица благосклонно улыбаются мне, и я пытаюсь так же благосклонно улыбаться им в ответ. И вдруг меня пронзает боль. Не такая, какой, в сущности, она должна бы быть, судя по тому, что случилось: я вижу, что один из благосклонно улыбающихся, улыбаясь, вонзил мне что-то в грудь. Лежа, я не вижу, что именно. Один конец воткнут мне в сердце и причиняет боль, второй наклонно торчит из тонкого белого полотна моей рубашки, и чем дольше я на него смотрю, пытаясь понять, что это такое, тем более туманным он становится. Пока наконец мне становится ясно, что это напильник. В негодовании я хочу спросить улыбающегося мне в лицо человека, почему напильник? Но произнести вслух не могу. Однако он уже сам понял и с улыбкой трясет головой. Он подзывает второго улыбающегося поближе. У того в руках ножницы. Он разрезает пополам заостренную палочку, которую я принял за напильник. В смущении я понимаю, что на самом деле это перо. Гусиное перо. Которым пишут. Господин с ножницами подкидывает легкий белый оперенный конец в воздух, и он улетает. Но двухдюймовой длины прозрачный стебель все еще выпирает из моей рубашки на груди. Я смотрю на него и вижу: в нем журчат и переливаются красные чернила. Они появляются и исчезают, появляются и исчезают, подчиняясь странному изменчивому ритму. Чернила поднимаются все выше – каух-каух-каух – каух-каух-каух-каух… Потом начинают переливаться через край, и я хочу крикнуть: вы безнадежно запачкаете мне рубашку! Вы зальете меня красным – может быть, кровью, – но не могу и теряю сознание…

32

Я вздрагиваю и просыпаюсь.

Слава богу. Все на своем месте. Все совершенно ясно. Я – профессор на эмеритуре, Фридрих Фромхольд Мартенс. Станция Валга. Седьмое июня 1909 года. Императоры встречаются на Финском архипелаге. Во вторник совещание в министерстве. По поводу переговоров с японцами. Завтра в одиннадцать Кати на Балтийском вокзале.

Чух-чух-чух-чух-чух-чух-чух.

Это уже прибыл петербургский поезд. Он стоит перед окнами ресторана. Через восемь минут поедем.

С досадой, с пренебрежением решительно хватаю портфель с известным содержимым и, сопровождаемый поклонами кельнера, выхожу. Пальма скрывает от меня пьющих пиво бюргеров (они все еще сидят).

Я на перроне перед петербургским поездом. С радостью чувствую, что короткий сон меня освежил. Я шагаю твердо и бодро. Поезд стоит, попыхивая паром, от него несет каменным углем, маслом, пылью, энергией.

Я иду по серому гравию перрона. В вагоне первого класса я ищу свободное купе. Это не составляет трудности. Пассажиров сейчас мало. Кто же едет в начале июня из Европы обратно в Россию? В такое время года, как сейчас, пассажиров много в вагонах первого класса, едущих на запад. И я знаю: найти свободное купе не трудно. И когда найду, то положу надоевший портфель на сиденье и устроюсь поудобнее. А когда поезд двинется в сторону Тарту, даже еще до того, прислонюсь затылком к прохладному сине-белому полосатому чехлу, закрою глаза и буду думать: Кати…

По серому гравию перрона я направляюсь к вагону первого класса.

Нет, то, что, задремав в ресторане, я пережил смерть Георга Фридриха, не имеет никакого значения. Во-первых, и прежде я не раз переживал ее так, или приблизительно так. Во-вторых, Георг Фридрих скончался за день до своего шестидесятипятилетия. Мне до этого еще год и семьдесят дней. Критический день наступит для меня только четырнадцатого августа 1910 года. Это мне известно уже сорок пять лет. Но и четырнадцатого августа будущего года я не собираюсь оставаться в постели и ждать. Оправдается или не оправдается на мне эта старая история… История о человеке, которому было предсказано, что в день его рождения его убьет лев. Каждый год в день своего рождения этот человек запирался в одном и том же номере верхнего этажа одного и того же отеля. Куда не могли бы проникнуть бежавшие из зоологического сада львы. И покидал отель только утром следующего дня. Пока его не обнаружили там мертвым. Изображавшая цветы картина маслом в тяжелой раме, висевшая над кроватью, упала ему на голову. А на обратной стороне холста с цветами обнаружили изображение львенка. Наивная, всем известная суеверная история. А я не суеверен. И мне никто ничего не предсказывал. Параллели между жизнью Георга Фридриха и моей собственной я заметил сам, без всяких предсказателей. Да и многие другие обратили на эти параллели внимание. Склонные к энциклопедичности интернационалисты, во всяком случае среди моих близких знакомых. Начиная с покойного Ивановского и кончая сомнительными оккультистами, среди которых не на последнем месте спириты. Княгиня Дворянская приглашала меня на свои сеансы. Она хотела вызвать дух Георга Фридриха. Она схватила мою руку и, вытаращив глаза с подтушеванными ресницами, пламенно убеждала меня: «Федор Федорович, непременно приходите! Это же бесконечно интересно с научной точки зрения. Ибо вы знаете, что происходит? Когда является дух, вы на это время теряете сознание. Обязательно. И тогда научно будет доказано, что вы новое воплощение Георга Фридриха Мартенса!»

Я поблагодарил за приглашение, но не пошел. Что ни говори, стадо болванов. Потом княгиня рассказала, что дух, разумеется, явился, и спросила, что я в это время делал.

Я сказал, что спокойно спал в своей постели. В восторге она захлопала в ладоши: «Ну тогда все ясно. Научное подтверждение получено. Во сие вы не могли заметить, что находитесь без сознания!» Я не стал спрашивать, что же Георг Фридрих поведал княгине. Потому что ее ответ, по всей вероятности, был бы слишком глуп.

Но игнорировать параллельности между двумя Мартенсами было невозможно. В молодости, время от времени вспоминая о них, я пугался. Но в какой-то мере это придавало мне самоуверенности. Провоцировало меня на дела, представлявшиеся параллельными. Время от времени я начинал воображать, что я переживаю жизнь Георга Фридриха заново. Что я и есть он. Но на уровне, который дает возможность для более творческого осуществления себя. Позже я просто свыкся с этими параллелями. Так что я уже и не знаю, сколько в нашей двойной мартенсиане от божьего перста и сколько от моего собственного… Однако неумолимого календарного совпадения по дням у нас все же не было. Только отдельные общие ритмы и приближения. Что материалисты могут объяснять чистой случайностью. Серией случайностей, которая в свою очередь тоже просто случайность. Итак, суеверен я или нет, но и в будущем году четырнадцатого августа я не собираюсь лежать в постели и ждать, пока на меня свалится изображение льва. Ха-ха-ха.

Так. Можно садиться. Я становлюсь на подножку и вхожу в вагон первого класса. Господин Куик взял мне билет в седьмое купе. Он знает, что оно в середине вагона и в нем меньше всего трясет. Это двухместное купе пустое. Только на три купе дальше два маленьких мальчика в изящных матросских костюмах шалят в открытой двери, а худенькая француженка тянет их обратно в купе: «Mais venez-donc, ja vous dis. Ce n'est pas comme il faut, vous comprenez…»[191]191
  Ну идите же, говорю я вам. Это неприлично, как вы не понимаете… (франц.).


[Закрыть]

Как я и предполагал, вагон почти пуст.

Я кладу портфель и сажусь. Лицом по движению, как я, при возможности, предпочитаю. Сажусь, смотрю на портфель рядом с собой и каким-то странным образом чувствую, что и этот груз перестал меня тяготить. Достаточно мне захотеть, и я – свободен. И тогда делаю именно так, как намеревался: прислоняюсь затылком к сине-голубому прохладному чехлу, закрываю глаза и шепчу:

– Кати…

Да, я знаю: ты уже здесь. Ты сидишь напротив меня на полосатом сине-белом сиденье. Я не стану открывать глаза. К чему? С закрытыми глазами я еще лучше вижу тебя. Твое маленькое лицо в раме черных гладко прилегающих волос с трогательной проседью на висках. Твое милое маленькое лицо, все еще бледное после затяжного зимнего бронхита. Высокие арки твоих бровей, немножко иконописные, как я говорил, и большие, внимательные, темно-серые глаза. И твой маленький рот, который ты, вопреки своим дамским привычкам, редко подкрашиваешь, но никогда не забываешь освежать бесцветным цветочным кремом. Так что я и сейчас, на расстоянии метра, чувствую легкий запах поля. Твои губы слегка приоткрыты в напряженном вопросе, а верхняя губа дрогнула в ожидании нежданной беды.

Кати, не тревожься. Во имя нашей откровенности, которой мы завтра положим начало, я должен тебе признаться: мне правда почему-то страшно. Но, Кати, чем ты ко мне ближе, тем дальше уходит страх. Знаешь, все-таки в последнее время я иногда думал о смерти. Ловил себя на этой мысли. В моем возрасте это, пожалуй, естественно. Но не сейчас. Нет-нет. Знаешь, недавно я написал автобиографию. Сто густо исписанных страниц. На машинке. В четырех экземплярах. И роздал четырем близким друзьям для личного прочтения. Но скоро я забрал их обратно и положил в письменный стол. Сейчас они на Пантелеймоновской, в левом нижнем ящике моего стола. Ящик заперт. Потому что один из тех четырех прочел не только сам. Хорошо. Я не утверждаю, что этот человек оказался предателем. Но он злоупотребил моим доверием. Неважно, кто это. Его имени я тебе не назову. Это ведь не нарушает нашу полную откровенность?! Или ты считаешь, что нарушает? Хорошо, завтра, когда мы будем говорить об этом в Сестрорецке у моря, я спрошу тебя, действительно ли ты так считаешь. Но я надеюсь, что ты так не думаешь. Одним из этих четырех был Платон. В письме, в котором я просил его вернуть мне экземпляр, я объяснил ему причину. Я писал, что не сомневаюсь в том, что он поступил с моей автобиографией деликатно. В этом я был уверен. Я напомнил ему, что из них четверых он был единственный, кто по прочтении сказал мне, что столь откровенная исповедь, очутись она в недостойных доверия руках, может оказаться опасной. Вот как я закончил письмо: «Дорогой Платон Львович! Вы совершенно не виноваты в том, что мне приходится и у вас просить свою рукопись обратно. Если пожелаете, то в случае моей смерти вы сможете получить ее у моих душеприказчиков и поступить с ней, как вам подскажет совесть. Но все же не подумайте, дорогой Платон Львович, что я готовлюсь к смерти. Право, нет». Кати, я вспоминаю сейчас об этом только для того, чтобы спросить и себя, и тебя: может ли подобное отрицание – могло ли оно быть? – совершенно свободно от утверждения?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю