Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)"
Автор книги: Яан Кросс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 42 страниц)
– А, я вижу у вас здесь второй дополнительный том Ефрона. Я тоже заказал в Петербурге всю эту штуковину целиком. Сам не знаю зачем. А вы не смотрели последний том? Там про вас очень подробная статья. Посмотрите, посмотрите… Итак, au revoir[88]88
До свидания (франц.).
[Закрыть].
Я опять сел в плетеное кресло, отхлебнул уже остывший чай с привкусом рома и открыл книгу…
Статью о Мартенсе я прочел с начала и до конца. И вынужден признаться, я долго сидел оглушенный. Неподвижный и немой от удивления, от удрученности, от удара. Я просто смотрел на рисунок на обоях, не видя его, пока голубые лозы и золотые цветы стали в сумерках неразличимы… Чем я заслужил, чтобы со мной так обращались?
Я думал: само собой разумеется, у меня есть противники. Я это знаю. У любого человека, достигшего моего положения, они должны быть. Но врагов у меня ведь нет. Есть просто люди, которые меня не любят. Прежде всего среди тех, кому сейчас восемьдесят, уже отошедшие от дел, люди, которые всегда считали меня бог знает откуда вынырнувшим скользким карьеристом, но которые с годами вынуждены были признать мои полезные государству способности. Кроме того, люди моего поколения, которые мне просто завидуют, но теперь когда все мы практически на пороге отставки, уже не так злобно, как прежде, как тридцать или сорок лет назад, когда одновременно пробивалось все наше поколение, но каждый с разным успехом. Есть среди них и такие, которые меня терпеть не могут, так сказать, принципиально, – революционеры, но для серьезных противоречий у пас нет точки соприкосновения; еще, скажем, кое-какие либералы, которые в собственных кругах провозглашены святыми à la Кони, и еще разномастное правое крыло – от черносотенцев до традиционных придворных, ненавидящих меня просто за мое превосходство, за мою образованность, за признание за границей – на фоне их собственного, инстинктивно ощущаемого, невежества. Потом, конечно, многие молодые, независимо от того, кто они: монархисты, кадеты, социалисты… главное, что молодые, для которых я просто один из более или менее декоративных, но надоевших динозавров моего поколения… Но врагов, которые хотели бы меня морально уничтожить, – таких же у меня нет?! Ведь нет? Кто?! Почему?!
И вдруг этот тип с внешностью регента церковного хора, этот Водовозов… Способная посредственность… Экзамен по международному праву – я помню, весной тысяча восемьсот девяносто первого года – сдал у меня на отлично. Так, спрашивается, за что? Разве я виноват в его пестрой судьбе?! Что он был выслан в Архангельск, явился оттуда на экзамены с разрешения губернатора и вынужден был уехать обратно… et cetera…[89]89
И так далее (лат.).
[Закрыть]
И все же я выну здесь, в этом поезде, ковыляющем среди мшаников и лесов между Сурью и Сигасте, я выну эту книгу из портфеля и ради изощренного самоистязания перечитаю статью господина Водовозова. Вот она… Когда мне ночью после четырех с помощью снотворной таблетки удалось забыться, все в моем сне вертелось вокруг этой писанины. А в семь, когда я проснулся, в первый момент мелькнула надежда, что такой статьи нет. Но вот она:
Мартенс Федор Федорович – русский юрист. Что ж. Ведь не немецкий, не английский, не эстонский. В 1899 году был одним из представителей России на гаагской мирной конференции. Это, по крайней мере, невозможно было замолчать. Хотя ни слова о том, какова была моя роль среди представителей… Был членом международных третейских судов, разбиравших международные конфликты. В мае 1895 состоялось соглашение между Великобританией и Нидерландами о разбирательстве третейским судом дела об аресте нидерландскими властями в Макасаре английского подданного Карпентера, причем решено было обратиться к императору Николаю Второму с просьбою назначить третейского судью. Император назначил М-са, который 25 февраля 1897 года вынес решение в пользу Англии, приговорив нидерландское правительство к уплате 8500 фунтов стерлингов с процентами и 250 фунтов стерлингов судебных издержек. Я и сейчас решусь утверждать: это первый из маленькой серии казусов при моем участии, в которых правда на самом деле была на стороне Англии, причем выяснение этого было достаточно сложно, но и достаточно бесспорно, – а в результате впечатление (впечатление после долгого высиживания), что представители России вовсе не всегда и непременно враждебны Англии, они могут быть и просто справедливыми…
В 1897 между Англией и Венесуэлой была заключена конвенция, в силу которой учрежден третейский трибунал для фиксирования границы между английской Гвианой и Венесуэлой. Четыре члена, назначенные спорящими сторонами, выбрали суперарбитром М-са. Заседания суда происходили с июня по сентябрь 1899… Так глупо, все жаркое лето в городе… Правда, в таком приятном, как Гаага… Между заседаниями мирной конференции… Кати приехала туда в конце июня… Иногда нам удавалось после обеда поехать поездом к Северному морю, погулять во время отлива по серому, мокрому песку и послушать шум вечернего прилива… М. предложил суду составленный им регламент судопроизводства, который был принят судьями: суд под председательством М. произвел громадную работу, рассмотрев 2650 документов, и принял единогласно решение… Я и сейчас помню: от острова Корокоро вдоль реки Куюни до Рораймских гор, которые никто из арбитров никогда в жизни не видел… Вопрос о границе осложнялся тем обстоятельством, что где-то далеко за Ориноко было недавно обнаружено какое-то количество золота, которое в одинаковой мере интересовало и Венесуэлу и англичан, бедную Венесуэлу и богатых англичан, так что опять пришлось маневрировать, далекому от этого человеку просто даже не представить себе… В феврале 1904 года М. написал в «Новом времени» статью по поводу открытия Японией военных действий против России, в которой доказывал, что Япония нарушила международное право, начав войну без объявления военных действий. В печати было отмечено то противоречие с самим собою, в которое впал М., высмеивавший в своем сочинении о Восточной войне Турцию за ее архаический протест против открытия Россиею военных действий в 1877 году без предварительного объявления войны, и утверждавший (как и в своем курсе международного права), что формальное объявление войны как обязательное требование отошло за полной ненадобностью в область истории… Первое, что я скажу: какая недисциплинированная фраза! Какое водообилие у господина Водовозова… И второе: какое свинство… Конечно, в какой-то мере я был к этому подготовлен. Потому что, как он говорит, в печати было отмечено, ну хорошо, было отмечено. Да он сам и есть главный среди отметивших. Однако послушайте – случайное, полуфельетонное, ерундовое, так сказать, упоминание в газете ведь совсем не то, что увековечивание в энциклопедии… Даже эти уколы в газетах с их невежественной, плохо информированной преднамеренностью доставили мне несколько бессонных ночей. Да, обрекли меня на несколько бессонных ночей и несколько конфузных бесед. Когда доброжелательные люди приходили и давали советы, как мне аргументировать возражения фельетонистам, как будто кто-нибудь знает лучше, чем я, к каким следует прибегнуть аргументам, и я улыбаясь делал вид (о боже, человек же всегда в таких случаях делает вид), будто эта газетная грязь не забрызгала меня даже до колен, а на самом деле несколько дней я ходил с таким чувством, будто выпачкан по самую грудь… Однако я быстро избавился от этого ощущения. Почти полностью. Потому что журналисты стали позволять себе такой уличный тон, что за ним я начисто забыл замечания по поводу противоречий… Впрочем, они и до сих пор позволяют себе неслыханные выражения, я имею в виду журналистов… Вот здесь же, во вчерашнем номере «Пяэвалехт», напечатано, что Пуришкевич на заседании Думы назвал Чхеидзе и других кавказскими обезьянами, а они Пуришкевича – психопатом… И подобное печатается сейчас в газетах так часто, что во всем этом адресованные мне уколы рассеялись и затерялись, подобно иголке в стоге сена. Однако энциклопедия нечто совсем иное. Написанное в энциклопедии остается почти навечно. В ней Пуришкевича не назовут психопатом (как бы это ни соответствовало истине)… А господину Водовозову предоставляют свободу действий, и он энциклопедически глумится надо мной… Почему подобная личность пользуется такой свободой?1 И чтобы у меня бесповоротно и навсегда осталось ощущение, что мне наплевали в лицо, он заканчивает свою статью таким пунктом: Отмечено было также, что М. не мог не знать той ноты японского правительства от 24 января 1904 года (в России официально не опубликованной), которая была несомненным объявлением войны…
Я смотрю в окно и вижу, что этот зеленый с коричневыми стволами лес раз за разом все больше сливается в моих глазах – постепенно сереет, еще больше сереет, становится серой мглистой стеной… Теперь-то я знаю: это отрешение от мучительных мыслей – самозащита, которой я в молодости не умел пользоваться, а сейчас в нужную минуту она приходит мне на помощь, как и Кати… и она ведь тоже…
6
Кати… боже мой, как хорошо, что ты здесь… Но как ты оказалась в поезде? Просто пришла… Ну конечно, ты всегда умела просто прийти… Значит, ты вошла на станции Сурью? Вместе с королевой Викторией? Да, ее я заметил, а тебя не увидел, прости… И ты до сих пор меня искала? Ты права, слишком много я все эти годы бывал вдали от тебя. И может быть, я действительно больше внимания обращал на королев, чем на тебя. Но сейчас я здесь. И ты здесь. Сейчас мы вместе едем. Куда? Нет, нет, нс туда, не в ту жизнь, ну, знаешь, в которой в Гёттингене и Вене ты была госпожа фон Мартенс и в то же время вдовствующая госпожа фон Борн, урожденная Магдален Веннель, дочь французского виноторговца с Ауэрбаховского двора… Но разве тогда мы были счастливее, чем позже? Нет… Так что туда мы не поедем. Постараемся справиться с нашей позднейшей жизнью. Ты ведь мне поможешь? Спасибо. Я знаю. Ты всегда мне помогала. А сейчас мне это особенно необходимо. Потому что, знаешь, теперь я хочу быть с тобой совершенно откровенным. Разве я прежде не был? Ох, не спрашивай. Просто из человеколюбия. Ты сама понимаешь… Но почему вдруг теперь? Полная откровенность – почему? Я скажу тебе почему: от страха смерти. Нет, не пугайся. Зачем бояться такой естественной вещи? Да, у меня страх смерти. Почему? Не знаю. Если бы знать причину, наверно, его бы и не было. Нет-нет, не бойся, мой страх не слишком гнетущий, не слишком парализующий. Вполне обычный страх смерти. Необычно лишь то, что прежде я никогда так явственно его не ощущал… Ах, вообще… откровенность… страх смерти. Смертельный настрой – откровенный страх… Ох, Кати, прости, что я болтаю, ведь у нас и в самом деле нет времени. Я хочу начать сначала. Откровенность можно установить, только если с самого начала. Помнишь, когда ты была еще такая, какая ты сейчас сидишь здесь, напротив меня… Помнишь, когда я первый раз пришел в дом Николая Андреевича, в дом твоего отца. Ему требовался человек, который проштудировал бы материалы коммерческого суда, нужные ему для работы. Они становились все более необозримыми, а у него появились первые признаки склеротической утомленности. Кстати сказать, довольно рано. Он обратился к Ивановскому, и тот порекомендовал ему меня. Я только что вернулся из первой учебной поездки в Швейцарию, Бельгию и Германию и начал читать первые лекции в университете. Молодой приват-доцент. Осенью семьдесят первого года. Я пришел к вам. Ванда Авраамовна была в Сестрорецке. Николай Андреевич беседовал со мной. В то время он носил такую императорскую бороду, что за ней я не разглядел его отношения ко мне. Но он вдруг пригласил меня к чаю – и я понял: рекомендация Ивановского, поддержанная его личным впечатлением, взяла верх. А за чайным столом, помнишь, там, в длинной, синей столовой… была ты, Кати… Все сорок лет я тебе говорил, что влюбился в тебя с первого взгляда. Но мне хочется хоть небольшой защиты от смерти, и я признаюсь: сорок лет я тебе лгал. Я помнил тогда, откуда я явился. И был уже достаточно умен – нет, нет, теперь, во имя нашей новой полной откровенности, не достаточно умен, а достаточно ловок, достаточно испорчен, и я сразу запретил себе влюбиться в дочь сенатора. Я разглядывал тебя. Ты была точно такая, какая и сейчас – сидя здесь, в купе, напротив меня. Но я сказал себе: да, славная, восемнадцатилетняя девушка. Даже остроумная. С довольно интересным лицом: смотри, какая посадка головы. Будто полуоткрытый черный тюльпан на белом стебле. Красивый маленький прямой нос и несколько экзотические, в профиль едва очерченные ноздри. А под высокими дугами бровей – темно-серые, чуть выпуклые глаза, любознательные, гордые, страстные, не поймешь какие… Но, видишь, когда она встала (чтобы принести из буфета ложечки для смородинного варенья), то обнаружилась некоторая непропорциональность (да, да, я сразу нашел аргументы, чтобы не влюбиться): девичьи плечи, маленькие, торчащие груди, очень тонкая талия, а ниже, под модным серым платьем шанжан, гривуазно крутобедрый зад – она сама будто ложка для варенья, которую подает на стол, подумалось мне. Понимаешь, чтобы неизвестно откуда явившийся homunculis novus был защищен от влюбленности в сенаторскую дочь, он – непристойный мужлан – сравнением с ложкой делает девушку в своих глазах смешной… Кати, ты это понимаешь? Способна ли ты простить, что я внушал себе, будто в твоих, ну да, несколько излишне женственных бедрах есть что-то смешное, что-то даже пошловатое, и делал это для того, чтобы бедный парень не влюбился в сенаторскую дочь? Даже когда в семьдесят третьем я стал экстраординарным профессором, когда я почти смел смотреть в твою сторону… Господи боже мой, даже еще тогда, когда получил от императора поручение, и начал с ним блестяще справляться, и сразу стал на ноги, даже еще тогда, вначале… Но тогда уже несколько наигранно и чтобы поднять и проверить свой личный престиж…
Кати, почему ты вдруг встала? И стоишь в узком проходе между сиденьями. Мои колени должны бы ощущать прикосновение твоих. Но все мое тело налито свинцом – ты же знаешь – этим свинцом сновидения, сквозь который совсем ничего не чувствуешь. Мне хочется обнять тебя за талию, неизменно девичью талию. Но руки мои на коленях окаменели… Кати, прошу тебя, не уходи. Ты моя единственная защита от страха смерти, и никто другой не может мне помочь… Но ты все-таки уходишь. Улыбаясь, ты просто проходишь сквозь вагонную стену… Ты всегда умела просто уходить… Кати, но ведь не с господином Водовозовым…
7
Ох, что за бред…
A-а, сейчас мы уже между Пянди и Валлимяэ и едем среди первых по этой дороге просторных полей в сторону поселка Килинги-Нымме. Как и каждый раз. Как и все те разы, что мы ездили железной дорогой. Но тогда, в семьдесят третьем, я получил первые профессорские свидетельства. Осенью. Мне только что исполнилось двадцать восемь. Ибо я должен был их получить. Поскольку это был мой ритм. Ритм Мартенса. В Гёттингене тысяча семьсот восемьдесят четвертого, в Петербурге тысяча восемьсот семьдесят третьего. Что же касается обнаруживания этого ритма, то я еще на несколько лет раньше начал о нем догадываться.
Да. Имя Георга Фридриха Мартенса дошло до моего сознания впервые в шестьдесят пятом году. Международное право у нас читали только на четвертом курсе. Но я по собственному желанию заблаговременно знакомился с основными трудами по дисциплинам, которые читались позже. Чтобы потом быть в курсе. Уже не помню источника, где я впервые встретился с его именем – своим собственным именем, не так ли. Разумеется, оно вызывало У меня интерес, и на следующий день его Précis из университетской библиотеки оказался на моем столе. И произвели на меня, как бы сказать, капитальное и – да, я и сейчас сказал бы – соборное впечатление. И я сразу прочел опубликованные в Германии, в связи с его смертью, некрологи. В тех немецких газетах за 1821 год, которые нашлись в Петербурге. Ибо то обстоятельство, что некрологи – важные источники сведений о жизни человека, я уже намотал себе на ус. Помню, как ни мало я нашел в двух-трех некрологах событий личной жизни, но и от них у меня по телу пробегали теплые струйки удивления…
Он был Георг Фридрих, я Фридрих Фромхольд. Так что наполовину мы оба Фридрихи. Он был юношей из Гамбурга. А сквозь корабли, флаги и лица многоязычных моряков моего детства слово Гамбург – даже не знаю почему – стало словом, которое означало в моем воображении город, очень похожий на Пярну, но фантастически огромный, с гораздо большим количеством кораблей и флагов… Пярну – лифляндский Гамбург. Гамбург – немецкий Пярну. Только стороны света перевернуты и масштабы другие…
Сын гамбургского адвоката Георг Фридрих родился, конечно, не в портновской лачуге. Он не пас городских телят и, будучи молодым человеком из зажиточной семьи, не мог стать учеником сиротской школы. Он блистательно учился и в начальной школе, и в гимназии. Даже в некрологах говорилось об этом. Так что различие между нами состояло, по-видимому, прежде всего в том, что мне было предопределено начинать с самого низа. Поскольку я не знал о его существовании, я, конечно, но догадывался ни о различии, ни об идентичности между мною и моим предшественником. Должно быть, то обстоятельство, что мне пришлось начинать с самых низов, я инстинктивно компенсировал таким рвением, что, когда я поступал на юридический факультет Петербургского университета, мне было на год меньше, чем ему, когда он поступил в свой Гёттингенский. И на втором курсе я узнал о его существовании. О том, что он некогда существовал. Я стал о нем думать. И неотвратимо находить всё новые параллели между ним и собой. Например, еще студентом он знал шесть языков. И я на третьем-четвертом курсе знал немецкий, русский, французский, английский, шведский, итальянский. Даже семь, потому что, кроме того, еще и эстонский. И меня из всех предметов больше всего привлекало международное право. Его охват, многосторонность, его как бы изысканность, сама недоступность его для юноши с таким происхождением, как мое, среди соперничавших между собой дворянских родов, где дипломатами становились по традиции. Только трудолюбие могло помочь мне продвигаться. Трудолюбие, которое опять-таки должно было быть равно трудолюбию моего предшественника или даже превосходить его. И еще одна, наиболее проблематичная параллель… или все-таки – несовпадение? В первом порыве интереса к Мартенсу я прочел, уже не помню у кого, что, несмотря на все свое трудолюбие, гибкость и разносторонность, Георг Фридрих был все же только великолепным систематизатором, а не личностью творческого склада… И чем больше я думал о все ж таки немного магической связи между мною и им, тем сильнее стала меня иногда окрылять, а иногда угнетать мысль, что, следовательно, я должен или достичь творческой разработки своего предмета, или, будучи его двойником, обречен на узость бескрылого систематизатора…
Весной шестьдесят седьмого я окончил университет и получил степень магистра. Мне не было еще двадцати двух. Тогдашний петербургский магистр по существу полностью соответствовал гёттингенскому доктору времен того Мартенса. Помню, пряча в канцелярии деканата свой магистерский диплом в карман, я как-то возвышающе и удручающе осознал: и Георг Фридрих защитил свою докторскую диссертацию за месяц до того, как ему исполнилось двадцать два…
Да, все это казалось мне и возвышающим и удручающим одновременно. Возвышающим потому, что в молодости мне удается идти вровень с человеком, который стал большим ученым. И это несмотря на мои несравненно менее благоприятные исходные условия. Но, с другой стороны, удручающе было думать – а время от времени мне не удавалось этого избежать, – что по какой-то научно необъяснимой, по какой-то редкой, какой-то мистической причине я, быть может, лишь тень, лишь повторение того, жившего раньше?..
Когда я заглядывал дальше в это наваждение параллельности, картина будущего выглядела многообещающей и в то же время парализующей. Моей судьбой могло быть возвышение, ну да… все-таки до крупного ученого и дипломата, несмотря на мою жалкую, на мою убогую исходную ситуацию… А возможно, и смерть на прокрустовом ложе бездуховного систематизатора…
Разумеется, странная проблема двойника не мучила меня изо дня в день, из ночи в ночь. Но мне кажется, что я вспоминал о ней ежедневно, или почти ежедневно, хотя бы один раз. Так что иногда я развлекался идеей доказать себе свою независимость и поехать, например, на Аляску, охотиться на китов. Но как раз в это время мы продали Аляску американцам. Я прочел текст договора и долго играл мыслью, как можно было бы объявить эту сделку несостоявшейся, чтобы на Аляске сохранилась русская суверенность. Думал я и о том, чтобы уехать в Южную Африку. По газетным сообщениям, там где-то были обнаружены алмазные залежи. Но и туда я не поехал. Может быть, потому, что я действительно не был человеком творческих решений. Я пришел к выводу, что выбросить на ветер время и энергию, потраченные мною на юриспруденцию, было бы глупостью. А во-вторых, понял: единственное, что даст мне силу соперничать на этом поприще – столько, сколько даст, – это теперешний и дальнейший уровень моих штудий. И третье: единственное место, где этот уровень что-то означает, находится здесь, в стенах университета. И в то же время решил, что тогда я освобожусь от колдовства моего прежнего воплощения. Я отправился к декану.
– A-а, Федор Федорович? Чем могу быть полезен? Садитесь, пожалуйста.
Старик Ивановский сидел весь потный от утренней духоты весеннего, рано наступившего тепла. Дружелюбно глядя на меня, он вытер носовым платком раскрасневшееся лицо.
– Игнатий Иакинфович, я пришел спросить вас, сможет ли и пожелает ли университет оставить меня для работы на факультете.
– Мммм… В этом случае вы думаете, разумеется, стать в дальнейшем профессором?
– Да, именно так.
– И при какой кафедре вы желали бы?
И вот я оказался на распутье.
Теперь я освобожусь от наваждения, которое меня два года преследовало… Правда, моя магистерская работа была по международному праву. По военному праву, если быть точным: «О праве частной собственности во время войны». И Ивановскому это известно. Но ему известно и то, что из всех сданных мною экзаменов только по политической экономии и истории римского права у меня ниже «отлично», то есть «хорошо». И что на семинарах по уголовному праву я заслужил самую высокую оценку. Я говорю:
– Игнатий Иакинфович, я решил: если возможно, то я хотел бы работать на кафедре уголовного права.
И думаю: почему бы ему не акцептировать это? Именно там есть вакансия… Я настойчиво смотрю на него, на его старческое приветливое разрумянившееся лицо, потом, чтобы слишком не тревожить старика своим пристальным взглядом, – мимо него, в окно кабинета, на кроны каштанов, где уже появились маленькие, светло-зеленые свечечки, и дальше, туда, где серый порыв дождя скачет по городу и реке, стирает Александровскую колонну и дворец, мосты и реку и вдруг обрушивается на окна кабинета, и они сразу становятся мокрыми. Я чувствую, если старик скажет сейчас: «Хорошо!» (а почему бы ему не сказать?! Он должен! Он должен…) – то я освобожусь от мартенсовского наваждения… Ибо если некий Мартенс будет заниматься в России уголовным правом, в этом не будет ничего особенно удивительного… Но Ивановский поднимает уже становящиеся тяжелыми веки, таращит глаза и вытягивает трубочкой влажные губы:
– Уголовного права? Почему? Нет, этого я не поддерживаю. Конечно, мы, к сожалению, лишились Спассовича. Но туда придет Таганцев. Так что на той кафедре будущее ясно и без вас. Однако, видите ли, я интернационалист. Может быть, благодаря случаю. А все же и по призванию. Всю жизнь я любил свое международное право. А тем, кого я люблю, тем я советую им заниматься. Если они хоть немного для этого подходят. Вы же подходите идеально. Вы для этого рождены…
– Игнатий Иакинфович, именно в силу своего рождения я не гожусь на международное право…
– Послушайте, Федор Федорович, министром иностранных дел в России вы стать не можете. Это правда. Послом за границей – тоже едва ли. Но эти люди занимаются политикой, а не правом. Я имею в виду серьезную академическую работу. И тот, кто в этом достаточно преуспеет – и кому господь дал такие предпосылки, коими обладаете вы, – тот откроет для себя дипломатические ворота и у нас в стране, из каких бы – простите меня – низов он ни происходил!
Я пытаюсь сделать последнюю попытку:
– Игнатий Иакинфович, но…
– Никакого «но». Выбирайте кафедру международного права. Ибо любым другим выбором вы продемонстрируете такую некомпетентность в отношении самого себя, что я не смог бы нигде вас поддержать. На своей кафедре я поддержу вас всей душой. И даже предскажу заранее – да-а: если вы изберете международное право, то и в России окажется однажды свой Мартенс, а мир получит русского Мартенса.
Он умолкает и смотрит на меня с горячим доброжелательным запалом. Я закрываю глаза и слышу, как порыв дождя стучит в стекла.
– Ну как, Федор Федорович, последуете вы моему желанию и совету?
И я подчинился. И поступил, как он желал и советовал. Ибо понял: если в такую минуту включены такие регистры, то нет мне спасения от моей особой, двойственной судьбы.
8
Слева за окном все еще тянется Кикепераский сосновый бор, сквозь который мы уже много времени дымим. Однако справа он неожиданно начинает редеть, и – в стеклянную дверь купе и окно в коридоре видно – мы уже на открытом лугу и затем возле низких серых домишек окраины Килинги-Нымме.
За домами мелькает зелень высокой кладбищенской березовой рощи. Как всегда. Подальше – одинокая башня Саардсской кирки. Как всегда. И где-то там, позади серых домов, уже четвертый год чернеет пепелище. Дом кого-то из бунтовщиков. Превращенный усмирителями в пепел. На рождество 1905-го. Один из тысяч домов, которые сожгли в отместку за сотню мыз.
Однако поезд здесь, в поселке, не останавливается. Ибо какое значение имеет в нашей стране гнездо с тысячей жителей, с его сапожниками, мельниками, лавочниками?! Если вольтветиский господин Штрик двенадцать лет назад, когда прокладывали эту дорогу, велел построить станцию не в поселке, а на пять верст восточнее, на своем пастбище?! Там она до сих пор и находится… И до сих пор (за исключением тех недолгих месяцев, страшных, гордых, бог его знает каких месяцев…) и станции, и поезда, и дела стоят в Лифляндии на том же месте, где они стояли и прежде. Или, может быть, все-таки не совсем там. Даже если теперь во многих смыслах еще на худшем месте…
Господин Булачелл, молдавский аферист, когда-то ведь и в Таллине практиковавший господин, самая дорогая и самая грязная собака в нашей адвокатуре, будто бы заявил в Петербурге, что вскоре от премьер-министра должно последовать повсеместное распоряжение судам закрыть все незаконченные дела по обвинениям против «истинно русских людей» и отклонять все поступающие на них новые жалобы. Да. А в Таллине уже третью неделю идет процесс над Таллинским комитетом социал-демократов. В военном суде, разумеется. Почти тридцать обвиняемых. Так что дюжину или две опять отправят к каторжникам и высланным в Сибирь. И все время готовятся новые процессы.
…Боже мой, позавчера, в пятницу вечером, я зашел мимоходом в здание Пярнуского вокзала, забрать свои газеты. Я шел из Зимнего порта, где возился с моторной лодкой. Это я делаю всегда сам. Снобизм и сама эта лодка, и маленький пристмановский двигатель на ней. Куда я в ней ездил? До Сиидиской запруды. Немного по рекам Рейю и Сауга. На просторной посудине дальше там и не пройдешь. Раз или два на Кихну. Ездил показывать приезжим из Петербурга экзотические юбки островитянок. Однако эта лодка с мотором у меня уже пять или шесть лет. Так что керосиновый насос время от времени требует чистки и регулировки. И я не поручаю этого Карлу. Хотя, наверно, он сделал бы более умело. Это, конечно, тоже моя маленькая прихоть, если угодно. В пятницу вечером прихожу на станцию, кладу газеты поверх инструментов в старый портфель, который у меня с собой, и вдруг вижу, что на станции – как бы сказать – какое-то удрученное оживление. Какие-то мужчины с мрачными лицами и бледные, заплаканные женщины выходят от начальника станции в зал ожидания и потом возвращаются из буфета с какими-то завернутыми в бумагу свертками. И когда на мгновение дверь в комнату начальника станции открывается, я заглядываю туда и вздрагиваю: несколько охранников с ружьями и штыками и дюжина мужчин в ручных кандалах. Я сразу, конечно, понял: арестантский этап, ожидающий, пока подадут поезд на Таллии. Время от времени задержанных в Лифляндии бунтовщиков посылают судить по месту преступления, в суды Эстляндии. А чтобы закованные люди меньше бросались в глаза (мы же в этом отношении старательны прямо-таки непропорционально), Куику дано распоряжение держать их до прибытия поезда в комнате начальника станции. Однако близкие узнали об отправлении этапа, подкупили стражу (слава богу, в России все еще можно подкупить стражу), и она из гуманности позволяет заключенным проститься с близкими. Из буфета кое-кто приносит закованному брату, сыну или мужу булку и колбасу.
Выкрашенная серым дверь начальника станции закрыта. Его самого не видно: разумеется, его там, в комнате, нет. На мгновение я приостанавливаюсь в зале ожидания в каком-то странном смущении, которое всегда возникает при виде арестантов, особенно арестантов в оковах, и которое в последние годы нам так часто приходилось испытывать – смущение, состоящее из смешения сочувствия, вопросов, утверждений… Ох, эти несчастные… Но ведь некоторые наверняка виновны… Возможно, убийцы, кто может знать… Слава богу, что это не я… Я от всего этого далек… А, может быть, следовало бы быть ближе… Глупости, я уже не так молод… И я никогда не был столь глуп… А может быть, в свое время все же… Нет, нет, не в такой мере, чтобы за это… А, в сущности, за что же их? Я, во всяком случае, в этом не виноват…
Я стою и готов уже повернуться, чтобы выйти из здания вокзала, идти домой ужинать (жена Карела, Фрида, готовит мне еду), как дверь из комнаты Куика опять открывается и оттуда выходит арестант в сопровождении вооруженного охранника. Он идет в мою сторону. Он проходит довольно близко от меня. Он идет в уборную, это я понимаю. И тут я его узнаю. В тот же момент он – меня.
Мне кажется, если бы я не прореагировал, он бы молча прошел мимо меня. Но это было бы как-то оскорбительно. Пусть бы даже он хотел меня пощадить. В моей мысли об оскорблении и потребности казаться смелым, наверно, кроется и чувство долга. Хотя я ничего ему не должен. Я говорю: