355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 28)
Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)

Потому что, видишь, я хочу говорить тебе правду и про то, что, в сущности, тебя не касается, что никогда тебя особенно не интересовало. О моих служебных делах и о моей работе. На протяжении этих лет я, что уж говорить, и тут иногда получал от тебя хороший простой практический совет. Иногда своей элементарной хитростью даже поразительный совет. Если случалось, правда редко, обождать с тобой свои дела. Но начиная отсюда я хочу рассказать тебе все. Нет, нет, это значит все, что требуется во имя откровенности. Знаешь, в той своей книге о турецкой войне, которую в восемьдесят девятом году я, не откладывая в долгий ящик, положил на стол, я написал такие вещи, которые сейчас… ну… не повторил бы, понимаешь… Ой, смотри, какая красивая лесная дорога, которую мы в один миг проехали. Она идет на север в деревню Рийтсааре. Я, увы, сам не ходил по этой дороге. И знаю эти места только по карте. Но как красива была дорога между молодыми соснами, и приятно было бы с тобой вдвоем пойти по ней… вместо того чтобы… Но нам не удастся… Потому что там, в моей книге о турецкой войне, я написал… послушай меня:

«Но поступок турецкого правительства оказывается еще более непростительным, если иметь в виду следующие два обстоятельства; во-первых, торжественное объявление войны вышло из международной практики еще со времен Парижского трактата 1763 года, и, во-вторых, все наиболее авторитетные современные писатели международного права признают объявление совершенно излишнею формальностью по той простой причине, что трудно себе представить, чтобы в настоящее время международная война могла возникнуть совершенно внезапно, моментально, как какой-нибудь deus ex machina»[99]99
  Бог из машины (лат.).


[Закрыть]
.

И я помню, здесь я процитировал знаменитых англичан:

In modern times the practice of a solemn declaration made to the enemy has fallen into disuse[100]100
  В наше время обычай официального объявления войны противнику вышел из употребления (англ.).


[Закрыть]
и так далее. А затем продолжал: «Благодаря развитию международных сношений и гласности малейшее недоразумение, возникшее между данными правительствами, немедленно делается известным и эксплуатируется биржею в том или другом смысле. Уже в начале XVIII века замечательные юристы доказывали совершенную бесполезность объявлений войны на основании именно того несомненного факта, что война не может возникать без всяких поводов и помимо предварительных натянутых международных отношений и предшествовавших дипломатических переговоров. Правда, – писал я там, – в середине XVII столетия „отец международного права“, Гуго Гроций, настаивал на необходимости торжественного объявления войны, но Порте, по меньшей мере, не следовало забывать, что мы живем в конце XIX века, когда между действительно цивилизованными народами установились другие воззрения на „международные обязательства и правила“». А в конце я еще добавил: «Что же касается „чувства человеколюбия“, нарушенного Россиею тем, что она будто бы не объявила надлежащим образом войны, то едва ли подобает правительству, приказавшему вырезать все население Болгарии, учить других делу „гуманности или человеколюбия“».

Кати, на деле же, в каком-то уголке моего сознания, в каком-то нижнем слое моей совести, мне всегда было немного неловко, немного стыдно за эти мои утверждения, за эти мои кавычки. Вспоминая о них, я всегда вздрагивал, да-да, а потом слегка усмехался: ну да, с точки зрения морали на них можно нападать, это правда, но в публицистическом отношении они, несомненно, великолепны – хвать-хвать-хвать именно там, где надо… И все же мне бывало стыдно. Ибо я понимал, или, может быть, только чувствовал, что мои утверждения порицают более простодушный, правдивый мир и оправдывают машинный, на деле – более ужасный… Кати, смотри! Смотри, я могу двигать рукой! Смотри, я обнимаю тебя за плечи… Но почему у тебя на лице такая досада, такая гримаса боли? Послушай меня! Эти закавыченные мною в тексте «обычаи», «обязанности», «человеколюбие» – знаю, возможно, в самом деле не что иное, как издевка. Но мое утверждение, что нам не следует выслушивать турецкие обвинения хотя бы уже потому, что сама Турция еще хуже, чем мы сами, в этическом отношении просто пошло…

Но, Кати, послушай – почему ты все-таки не смотришь на меня, когда я с тобой разговариваю, когда говорю тебе о своих трудностях? Пожалуйста, взгляни на меня! Ты не посмотришь? Ты смотришь на этот льющийся за окном лес? Хорошо, хорошо. Но ухо ты при этом поворачиваешь к моим губам. Так что выслушай меня. И суди, как сочтешь нужным.

Кати, ты же помнишь, ты же понимаешь, что в какой-то мере эту мою… ну, несколько поспешную готовность писать обусловила моя удачная карьера. Ожидание и необходимость такого выступления висели в воздухе. И именно У меня были все данные, чтобы написать. Фатальным образом я был для этого призван. Объективно. И субъективно. И то совпадение обоих аспектов оказалось решающим… Вспомни, какое я занимал положение в семьдесят восьмом году. Четыре первых тома соглашений уже вышли. Я выскочил в первые ряды ученых-интернационалистов. Но клан наследственных дипломатов из дворянских семей тем более мною возмущался: вообще, кто я такой?! Откуда, каким образом и с чьего разрешения я возник?! В России ведь все может возникнуть только с чьего-нибудь разрешения… Ты должна была скоро стать моей женой и вместе со мной переживала малейшее движение во мне и вокруг меня с такой же удивительной чуткостью, как и позже. Так что ты должна была понимать, какой зоны напряжения я достиг. В моей лояльности было невозможно сомневаться. Но в моей готовности действовать государственно все еще сомневались: поднялся ли я или еще не поднялся во имя большой политики выше мещанской, провинциальной, так сказать, «пярнуской» морали? И тот вопрос висел в воздухе. И висел, Кати, вспомни, когда! За полгода до нашей свадьбы! Ибо ей надлежало состояться тогда, когда она и состоялась… Наша свадьба в Гёттингене в 1789 году и в Петербурге в 1878-м… Так что я испытывал чрезвычайное искушение окончательно доказать свою пригодность к кругу людей сенаторского мышления… Согласен, согласен, я и сам знаю, что в высоких кругах есть люди различного морального уровня. Скажем, от Столыпина, ну… и до Толстого… Хотя я не верю в последнего на все сто процентов. Нет! Он будто бы опять опубликовал очередную брошюру… «Не могу молчать» или что-то в этом роде. А я спрашиваю: почему он не может молчать, если все прочие могут? А? Я вполне могу. И ты тоже. Мы с этим справляемся. Ибо мы с тобой, Кати, понимаем, что ни мы сами, ни кто-либо другой ничего, кроме небольшой сенсации, своими разговорами не вызвали бы. И мы молчим. Время от времени какая-нибудь чудовищная подлость или грубость, которые творятся вокруг, вызывают у нас удушье… Тогда я пишу соответствующему начальнику Главного управления тюрем, какому-нибудь своему бывшему ученику, чтобы он того или иного арестанта, например студента, агитировавшего среди рабочих, по поводу которого его близкие в своей некомпетентности обратились ко мне, и прошу, чтобы он перевел арестанта из сырой и ужасной тюрьмы в лучшую. Или мы пишем – и это самое большое, на что мы решаемся, – мы пишем общее вежливое письмо. Как, например, это произошло в свое время по поводу ареста профессора Фаминцына. Арестованного за то, что он будто бы поддерживал и защищал юношей, участвовавших в студенческих беспорядках. Четырнадцать профессоров: Бекетов, Косович, Таганцев и другие, в том числе и я, – написали письмо генеральному прокурору. Составил его, разумеется, я. Но отнюдь не потому, что был в таких делах особенно рьяным. Помню, Кати… я побаивался, но был вынужден – внешне и внутренне, все-таки и внутренне тоже. И все тринадцать нашли само собой разумеющимся, что составление письма я должен взять на себя. Несмотря на то, что процессуальным криминалистом был не я, а Таганцев. Ну да… Итак, мы покорнейше просили – как то предусматривает форма, – чтобы нашего коллегу по службе и по науке освободили из заключения. Мы даже просили, чтобы его немедленно освободили из-под стражи. Поскольку мы уверены, – как мы написали, хотя вовсе уверены не были, – что он стоял в стороне от всякой подстрекательской антиправительственной деятельности. Учитывая последнее, мы просили выдать Фаминцына на поруки или нам, четырнадцати подписавшим, или ректору. Мы брали на себя обязательство внести денежный залог в размере предполагаемой суммы… Так что Фаминцын через несколько недель освободился. И не был отдан под суд. Но подобные случаи происходят, к счастью и увы, бесстыдно редко. Когда мы что-то делаем, а сделав, считаем себя свободными. Обычно же, чувствуя удушье, мы просто открываем окно, если слишком порывистый ветер не заливает комнату дождем, или если мороз не слишком сильный, то идем пройтись. Ну а если нас начинает тошнить… то мы бежим в клозет, чтобы вырвало. Потом напиваемся… А мы с тобой не делаем и этого. Мы интеллигентно слегка высмеиваем императора, министров, двор, охранку, оказавшихся в фаворе негодяев, Распутина, государыниных невест, но все это умеренно, даже с глазу на глаз только намеками, в присутствии же третьих лиц практически молчим. И можем жить! А он, Толстой, пишет брошюру! Он заявляет, что он не может! Я спрашиваю: почему?! И отвечаю: потому что он просто тщеславный, изнеженный старик!

Ах, Кати, я вовсе не намеревался критиковать Толстого. Что мне до него! Если я его к тому же в некотором роде пересилил. Я имею в виду, ты это понимаешь, что я, хотя и горьким для меня образом, был ближе к Нобелевской премии, чем он к литературной, все те годы, что эта премия дается. Я не хотел говорить о нем, я хотел говорить о нас и о себе самом. Чтобы хоть однажды быть с тобой совершенно откровенным. Разорвать наконец презерватив воспитанности, осторожности и притворства между нами…

Видишь, из-за этого одного слова, которое не принято произносить, ты исчезла. Но, Кати, ведь все наши тридцать лет ты, в своем мудром и тихом духе, в женственном духе, читала мои мысли. Я это знаю. И сегодня, сейчас, в поездке, где ни пространство, ни стены не оказались для тебя преградой, ты все так же понимаешь, что я думаю.

И пусть это будет даже в пику тебе, но я начну с того самого слова, которое отпугнуло тебя, которое тебя прогнало сквозь стенку купе, словно ты и не была здесь только что… Презерватив. Это было символическое слово, Кати. В наших с тобой отношениях до сих пор. И в отношениях между нами и миром тоже. Мы – я и ты, – мы пользовались ими все тридцать лет. Почти всегда в мгновения нашей близости он был между нами. И я не стану больше напоминать почему. То ты хотела поехать со мной за границу, то продолжать курс занятий теннисом, то мы боялись за твои легкие. И кроме того, ты хотела, чтобы в доме не было детского крика, чтобы он не мешал государственной и научной деятельности. И я был согласен. Позже, позже, позже! Иногда даже подталкивал тебя в этом направлении. Так что наш Николь, если сказать без всяких обиняков – не пугайся, теперь я это выскажу прямо, – он был нашим упущением. Признаться в этом по отношению к человеку, к собственному ребенку на самом деле страшно. Вполне понимаю! Мальчик, то, что ты есть, что ты дышишь, думаешь, – это, честно говоря, упущение твоих родителей… Мне кажется, что эта вероятность даже страшнее второй… Вторая вероятность могла бы быть из-за… ни я, ни ты, Кати, не знаем, которая из них… Мы годами пользовались продукцией моего брата Юлиуса… Сперва Юлиус служил аптекарем в Семеновском полку, а став на ноги, основал свою фабрику. На Черной речке, предметы гигиены, Юлиус Мартенс и Ко. Так что другая вероятность та, что наш Николь – брак фабрики своего дяди. Трудно сказать, которая из этих вероятностей приводит в меньшее содрогание. И трудно сказать, как велика часть людей, оказавшихся упущением их родителей или результатом брака соответствующей фабрики. Боюсь, что, так или иначе, немалая. И наш мальчик, увы, тоже. С этим обстоит, конечно, так: когда ребенок уже должен родиться и решено позволить ему родиться, то более или менее забывается… тот приторный привкус удрученности, который появился у нас во рту при первом сообщении о том, что будет ребенок. Но где-то глубоко это в сознании остается. Оно становится известно и ребенку. Или, по меньшей мере, он догадывается об этом. И тогда ребенок начинает мстить родителям. За то, что с самого начала он не был желанным плодом их любви, что, во всяком случае вначале, во всяком случае какое-то время, был совсем нежеланным постылым лягушонком. Пусть даже потом к нему привыкли. Но запоздалой близости ребенку недостаточно… Кати, не говори, что я мудрствую. Согласен: всего этого я точно не знаю. Но я чувствую и предполагаю: так это должно быть. Да-даа, если подходить к вещам с полной откровенностью, то начинаешь догадываться о неожиданных подспудных течениях. Во всяком случае, у ребенка по отношению к родителям имеется ну… тотальная претензия, ты ведь понимаешь, что я имею в виду. И если у него есть основание испытывать неудовлетворенность, он начинает мстить родителям. Хотя бы даже не осознанно. Подсознательно, как теперь говорит доктор Фрейд. Я вижу это на примере нашего Николая, нашего Николя. И испытываю на себе: изо дня в день сам я даю ему пищу для мести. Ведь не такой же он бесчувственный, чтобы не ощущать моей неудовлетворенности. И твоей, Кати, твоей тоже. Ибо мы думаем, каков же он, наш сын?! Допустим, он выучил три или четыре языка. Домашние уроки начиная с младенчества. Так что, несмотря на все его сопротивление, он все-таки их усвоил. Потом Гейдельбург и Оксфорд. И благодаря отцовскому имени принят на службу в министерство иностранных дел и там, в Стокгольме, пока справляется. А когда приезжает в Пярну, велит ряэмаским выпивохам титуловать себя академиком и за это угощает их… И мы думаем: в сущности, этот парень не больше чем привилегированная посредственность, прости меня… И полагаем, что Катарина и Эдит лучше, поскольку они зачаты сознательно. Но так ли это?

11

Как, станцию Вольтвети мы уже проехали? Значит, сейчас будет Мыйзакюла? Ну да, вон слева красная кирпичная труба железнодорожных мастерских, а справа такая же полотняной фабрики. Потом редеющий сосновый лес и низкие серые домишки. А за те четверть часа, что поезд здесь стоит, я минут десять погуляю. Почему бы мне не пройтись. Просто ради свежего воздуха. Конечно, здесь, в поселке, я заметнее, чем мне хотелось бы. Но этим нужно просто пренебречь. Просто не замечать, что на тебя обращают внимание. А кстати, может, и не обратят.

Вагон первого класса останавливается прямо напротив станции. Длинное приземистое деревянное здание с черепичной крышей, выкрашенное в коричневый цвет и немного закоптевшее, как все подобные станции. На перроне дюжины две людей и сдержанная суета. Из Пярну приехало несколько здешних дельцов. Какой-нибудь десятник или инженер строящейся полотняной фабрики, какой-нибудь купец – владелец околорыночной лавки, бывший ярмарочный коробейник или меняла шила на мыло, который теперь велит величать себя господином, или какой-нибудь окрестный серый барон. Кого пришла к поезду встречать супруга, кого хозяйка, кого служанка или батрак. Потом в вагоны забираются путешественники с плетеными дорожными корзинами – какие-то усатые молодые люди в узких брюках и крахмальных воротничках, какие-то провинциальные барышни в шляпках с широкими изгибающимися полями – там, на подножках второго класса. Всю платформу продувает свежий утренний ветер, – кстати, в проливе Бьёркё, где сейчас встречаются императоры, он, может статься, совсем разгулялся, – да-а, весь перрон под свежим утренним ветром и в ослепительных солнечных бликах.

Я спускаюсь с подножки вагона и быстро иду сквозь порывы ветра, сквозь прыжки солнечных зайчиков, сквозь слегка тошнотворный запах щей из вокзального ресторана и оказываюсь по другую сторону станционного здания. Здесь тоже прохладный ветер и яркое солнце. Передо мной маленький, небрежно, но все же только что скошенный кружок травы, в центре его насосный колодец, а по краям четыре кряжистых липы.

По тропинке я пересекаю лужайку так близко от колодца, что влажное дыхание мокрого гравия у основания колодезной колонки обдает мне рот и лицо, и думаю: если бы я не наслушался в последнее время про Мечникова, про бациллы и холеру, то выплеснул бы из ведра на колодезном срубе остатки воды, сверкающей на дне, и накачал бы свежей и через край выпил несколько спасительных глотков… И тут на меня нападает непреодолимое желание сделать что-нибудь, что наперекор всем холерам я сделать могу! Пусть даже кто-нибудь заметит, как я копошусь здесь. А почему, собственно, черт возьми, я не могу себе позволить повозиться здесь у колодца столько, сколько мне заблагорассудится…

Звеня цепью, я выливаю штоф плещущейся на дне воды и накачиваю полведра свежей. Больше мне не требуется. Достаю из кармана носовой платок. Когда я его разворачиваю и потом сминаю в комок, я на миг ощущаю свежий запах лавандовой воды, которой, по выбору Кати, я пользуюсь вместо одеколона. На деревянном помосте колонки я, насколько нужно, наклоняю ведро и выплескиваю холодную струю на скомканный платок. Проливается больше, чем я хотел, вода с шумом льется мне на ноги, и правый носок промокает насквозь. От неожиданности я поднимаю правую ногу и мгновение стою на одной левой и думаю: замечательная картина – одиннадцатикратный руководитель делегаций самодержца всея Руси на международных конференциях et cetera, et cetera, et cetera стоит на станции Мыйзакюла на одной ноге и, как пес, трясет лапой, на которую случайно помочился… Не знаю, может ли с собаками случиться нечто подобное? Потом я опускаю правую ногу, вытягиваю вперед подбородок, чтобы не накапать на пиджак, и протираю чудесно ледяным, чудесно чистым, чудесно освежающим платком лоб и глаза и все лицо. И чувствую, как лицо у меня от испуга, удивления и освеженности становится как будто новым, другим. Открываю глаза и обнаруживаю, именно обнаруживаю, что действительно у всего мира другое лицо, если мы сами другим лицом на него смотрим.

Я тщательно отжимаю платок, чтобы, положенный обратно, он не промочил мне полу пиджака, и смотрю на часы. У меня еще десять минут. И я энергично, но не спеша шагаю по улице, идущей от станции в поселок, который мои освеженные глаза видят удивительно четко. Слева и справа по-воскресному закрытые лавки. Рыйгаса, Кулля и других. Потом аптека. Потом на крыльце заблаговременно, с одиннадцати часов, открывающегося ресторана Лилиенталя зевающий швейцар, который при моем приближении на всякий случай закрывает рот и, когда я прохожу мимо, на всякий случай почтительно мне кланяется. Затем – гордость поселка, только что подведенное под крышу трехэтажное здание банка. Дальше рыночная площадь. И она по-воскресному чисто подметена и пустынна. Легкий ветерок кружит под закрытыми окнами песок, пахнущий пылью, салачьим рассолом и конской мочой. Пройти через рыночную площадь к красным зданиям новой полотняной фабрики я уже не успеваю. Я сворачиваю направо, чтобы по Пярнуской улице, сделав небольшой круг, через семь или восемь минут опять оказаться на станции. И тут, почти у школы, навстречу мне идет веснушчатая девочка-подросток. Она держит большую, наверно фута два в диаметре, шарообразной формы корзину, сплетенную из белесых сосновых корней. Девочка останавливается, подносит корзину к моим глазам и щебечет:

– Сударь, купите! Такая красивая корзина. Госпоже, для каких хочешь мелочей, пряжи, шерсти. И такая дешевая. Всего рубль пятьдесят копеек! Купите!

Ярмарочная, цыганская настырность этой озорницы с рыжими косами и отталкивает и привлекает. Бог его знает, может быть, мне смутно вспоминается, что пятьдесят лет тому назад в Петербурге нашлись люди, которые, как до меня дошло, говорили обо мне: «Этот деревенский мальчишка так яростно последователен, будто явился он не из Пярну, а из Бессарабии или даже Иерусалима». И тут же мне приходит в голову, что прекрасная госпожа Мари Христиансен любит не только играть в теннис, но и вязать, причем сразу нитками пяти или шести разных цветов… И муж две недели назад привез ей из Парижа для вязальных принадлежностей сиреневый мешок оленьей кожи, с которым птичье гнездо из Пяссасте, плетенное из сосновых корней, нелепо рвется состязаться… Не знаю, что может мне еще прийти в голову, но, так или иначе, я покупаю у девочки ее корзинку. Даю ей два рубля и, прежде чем она успевает сказать, что нужных пятидесяти копеек у нее нет, говорю ей, что сдачи не требуется.

И когда, пройдя по Александровской улице, я, немного запыхавшись, оказываюсь на станции и с облегчением вижу, что поезд еще преспокойно стоит, я вдруг начинаю соображать, в какую сторону он нацелился, с какого конца сопит маленький паровоз, куда поезд идет и к кому я сам еду…

Странная рассеянность, думаю я, поднимаясь в вагон. Но корзину все же беру с собой. Ведь дико же было бы просто оставить ее на перроне. Хотя я не могу и не хочу везти ее в подарок Кати (которая к тому же совсем не любит вязать) – если я купил ее для Мари…

Странная рассеянность, думаю я, садясь в купе рядом со своим портфелем, и поезд сразу же поехал – запыхтел дальше, в сторону Ипику – тчух-тчух-тчух-тчух-тчух… И думаю: один бог знает, что, например, накрутил бы доктор Фрейд по поводу моей странной ошибки… Ха-ха-хаа, насколько я его понимаю, он все на свете мирские дела безответственно, однако очаровательно вешает на одну-единственную вешалку – потом распускает их снизу, как перевернутый павлиний хвост, и система его готова! Появляется философ, а с ним в придачу и философия… (Впрочем, я же не знаю, возможно, вся система серьезнее, чем мне представляется, но одно непреложно: в какой-то удачный час человек, привыкший теоретически мыслить, способен придумывать подобные всеобъясняющие системы по две в день, честное слово…) Ах, это слова зазнавшегося невежды? Ха-ха-ха… А если я проделаю опыт? Международное право я уже систематизировал. Критики говорят, что моя система не совершенна. А что значит совершенная? Это живая система. Те же самые критики утверждают, что моя система международного права лучшая из всех сейчас существующих. Во всяком случае, ее изучают во всех университетах мира от Германии и Австрии до Японии. Однако она вовсе не заняла у меня нескольких лет труда, как полагают. Конечно, пятьсот страниц текста с дополнениями, редактированием, вариантами – это так. Но самая сущность, основная идея, расставляющая все по местам, явилась озарением счастливой минуты. Разумеется, такая минута возможна тем скорее, чем дольше или чем внимательнее предварительно изучался материал. Однако если может явиться медик, этот из Вены, и повесить всю душевную жизнь человека на совсем произвольно выбранный гвоздь, на гвоздь сексуального влечения, так почему же не может явиться петербургский юрист (при том, что в области наблюдений над человеком у него как-никак шестидесятилетний опыт!) – почему же он не может явиться и повесить душу и ум, творчество, историю и культуру на другой гвоздь? А на какой именно?.. Ну, подумаем…

Тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух-тчух…

Отсюда это и начинается: слева – среди сосняков и клочков полей – эстонские, справа – латышские хутора… И какой бы неопределенной ни была моя идентичность с эстонцами (то есть по крови это не подлежит сомнению, неопределенна она только в смысле моего самоощущения) – здесь, на границе между двумя народами, я всякий раз неизменно делаю одно и то же: если хотя бы в малой мере позволяет дневной свет, я смотрю направо и налево и сравниваю. Постройки. Крыши. Дворы. Сады. Поля. Лес.

И всякий раз задача казалась мне сложной. Несмотря на то (или, может быть, именно потому!), что многие считают меня наиболее спокойным, наиболее объективным, наиболее непредвзятым арбитром в мире, во всяком случае в той мере, в какой это касается моей работы в международных арбитражах последних двадцати лет. Но сложность задачи была и остается в том, что, несмотря на неопределенность ощущения своей идентичности, я склонен расценивать сравнение в пользу эстонских хуторов… Да, самый объективный в мире арбитр такой глупец… Я вижу, что чей-то двор слева менее ухожен, чем у семьи справа, но в то же время тороплюсь отметить, что зато крыша у хозяина слева из гораздо более нового и гладкого гонта… И если я вынужден признать, что постройка справа кое-где крепче, основательнее, чем слева, то мне тут же начинает казаться, что, хотя поля слева более песчаные и тощие, чем справа, усадьбы на них сравнительно даже поосанистее… Et cetera. И если слева появляется что-нибудь настолько жалкое, что мне нечем это даже оправдать, например вот та хижина – из соломенной крыши торчат стропила, окна заткнуты тряпками, перед порогом грязная лужа, и все это вряд ли свидетельствует о бедности, вызванной несчастьем, а скорее о дерьмовой нерадивости и пьянстве, – меня охватывает злость, разумеется – в допустимой мере, отстраненно и пассивно, но злость, от которой сердце у меня толкается о ребра, и мне хочется броситься туда, за волосы стащить этих злосчастных глупых лодырей с их завшивевших постелей и как следует встряхнуть… А когда я вижу справа, с латышской стороны, идентичное, то меня это тоже огорчает, однако взрыва субъективной злости и личной оскорбленности я не испытываю… Кстати… если самый в мире объективный арбитр от крохотного чувства сопринадлежности, которое он испытывает, сравнивая левую сторону с правой, если я из-за этого крохотного чувства идентичности так глупею, то что же тогда останется от моей объективности, случись мне быть тождественным с тем, что я начну сравнивать?.. Если я начну сравнивать кого-то другого с самим собой?

Тчух-тчух – тчух-тчух – тчух-тчух – тчух-тчух…

Серый дым клубами тянется мимо окон с обеих сторон вагона, и молодой светло-зеленый сосновый лесок то и дело скрывается за кулисами из ватных клочьев, а между этими клочьями в окна вагона и мне в глаза бьет солнце… Вот она, поймал! И я чувствую, как вздрагивает мое сердце – но уже не от злости, а от радости открытия: вот она – моя ось для импровизации мировой системы! Конечно, я не знаю еще, как она будет выглядеть, моя система. Но я знаю, на чем я ее построю! Я знаю, на какой гвоздь я повешу мир. Ради шутки. Из упрямства. Ради эксперимента. Это не что иное, как гвоздь сравнения. Сравнения между мною-наблюдателем и какой угодно другой личностью. Я и он – это и есть ось мира! Человек, как аристотелев zoon politicon[101]101
  Существо политическое (греч.).


[Закрыть]
, ведь неизбежно живет в сетях человеческих отношений. И так же как материя распадается на атомы, эта сеть распадается на нити: на одном ее конце наблюдатель – я, на другом – он (или она). Которые бесконечно меняются, но присутствуют всегда. Я и… директор Христиансен. Я и профессор Таубе. Я и император. Я и Кати. Я и Николай. Я и Мари. Я и Иоханнес. Я и господин Водовозов, этот преступный негодяй. Я и мыйзакюлаская девочка, продавшая мне эту корзину из сосновых корней, которая стоит здесь рядом со мной, на лиловом сиденье. И вот что важно: в каждом таком сопоставлении прямо или скрыто, на переднем или, во всяком случае, на заднем плане присутствует вопрос: кто лучше – я или он (или, соответственно, она)? Каждая такая связь в то же время – сравнение. Сопоставление. Итак: то, что я сейчас здесь насочиняю, могло бы быть психологией сравнения?.. Или, может быть, сравнительной, компаративной психологией?.. Над названием нужно еще подумать. Дальше: в каждом таком сравнении – я и кто-то другой – возможен один из трех результатов: я могу быть лучше, или хуже, или равен тому, с кем я сравниваю себя. Бесконечным количеством сравнений с собою «я» пытается создать и сохранить равновесие между собой и миром. Однако у каждого «я» есть своя особая формула равновесия. Так что дальше… требуется создать соответствующую типологию этих «я». Задача сама по себе простая. Прежде всего, существует, скажем так, тип превосходства. Возможно, его следовало бы назвать типом супрематным. Терминологию нужно еще продумать. Во всяком случае, это, пожалуй, наиболее распространенный тип. Или бог его знает, возможно, я сужу слишком по себе. Это тип, который стремится оказаться лучше многих других. Чье чувство равновесия по отношению к миру тем более полно, чем больше людей, над которыми он ощущает свое превосходство. И разумеется (это вытекает уже из существования самой системы), должен быть тип, скажем так, уничижения. Если можно так сказать – субординатный тип. Такой, который, сравнивая себя с другими, ищет и обнаруживает свое относительное убожество. В дальнейшем, в уже отшлифованной системе, может быть, следовало бы рассмотреть соотношение этой группы с такими типами, как садист и мазохист. Или с мужественным и женственным типом, maybe[102]102
  Может быть (англ.).


[Закрыть]
. И потом, очевидно, есть тип равенства. Эгалитист, уравнитель, например. Если мы так решим. Тот, кто чувствует себя в мире тем свободнее, чем больше в нем людей, с которыми он ощущает себя равным. И, как всегда и во всем, подобные типы в чистом или в более или менее чистом виде встречаются редко. Материал, который действительно можно встретить, представляет собой смешанные формы с относительным перевесом первого, второго или третьего элемента.

Тчух-тчух – тчух-тчух – тчух-тчух – тчух-тчух…

Итак, введение в компаративную психологию. Introduction dans une psychologie comparativiste. То, что я здесь сейчас сымпровизировал, вполне может быть солидным конспектом двух или трех первых глав! Система не столь сенсационная, как у доктора Фрейда. Возможно, и не столь всеобъемлющая. Зато, во всяком случае, более четкая и конкретная. Ха-ха-ха-хаа! А теперь, скажем, в четвертой главе, самое интересное: вопрос универсальной мировой фальсификации! Ибо, в соответствии со своим типом, каждое «я» фальсифицирует результаты сравнения в свою пользу. Самый распространенный прием фальсификации (столь распространенный, что его, может быть, и не следует называть фальсификацией): мы сравниваем себя с другими только в выгодных для нас аспектах. Например: сравнивая себя с директором Христиансеном, я сравниваю его и мое общественное положение. Ибо результат для меня благоприятен. Я тот, кто я есть, а он всего-навсего директор провинциальной фабрики, пусть даже в своей отрасли чуть ли не самой большой в России. Я сравниваю его и свою образованность и наш жизненный опыт. Ибо я образованнее, чем он, и у меня больший опыт. И наши фигуры. Я стройнее и держусь более прямо. И учитывая наш возраст и не делая этого. Однако наш, мой и его, возраст an und für sich[103]103
  Сам по себе (нем.).


[Закрыть]
я не сравниваю. Не сравниваю и наших жен. То есть цветение Мари с увяданием Кати. А если уж – то только неверность Мари с верностью Кати… И я не сравниваю, разумеется, наши состояния. Ибо в сравнении со мной господин Христиансен человек колоссально богатый. С моими пятью или шестью тысячами в год я по сравнению с ним ничтожный червь. И тем более не сравниваю наше происхождение. Ведь он отпрыск достопочтенных датских бургомистров и шлезвигских юнкеров. А если я сравню себя с Толстым, то тоже и не подумаю сравнивать его графство со своим дворянством. А уж если – то только в одном смысле: чего стоит его унаследованный титул по сравнению с моим, силой вырванным и захваченным, отработанным потомственным дворянством… Но в чем я сравниваю нас, Толстого и себя, причем мимолетно и только арифметически, так это свою относительную молодость и его глубокую старость. Ибо я на семнадцать лет моложе его! (А это означает – поскольку Нобелевскую премию присуждают только живым, – что у меня в ближайшие десять или пятнадцать лет несравнимо больше шансов получить ее, чем у Толстого!) И еще я, разумеется, не буду сравнивать его и мою степень мирового признания. А если коснуться этого, то только так: какое же в этом, в сущности, преимущество, что его знают миллионы, а меня только, ну, может быть, действительно только сотни? Какое же это его преимущество, если он на протяжении десятилетий обращался лишь к читающим его религиозные истории примитивам, а я разговариваю с правителями, дипломатами и руководящими академическими умами?! Однако что я, сопоставляя нас, сравню, так это его прискорбную (чтобы не сказать смехотворную) религиозную скованность и мою, по крайней мере в этом, полную свободу. Так что все мы, во всяком случае все принадлежащие к типу превосходства, поступаем так, как тот человек – не помню сейчас имени, – который утверждал, что победил и Луриха, и Ласкера. Первого в шахматы, второго в борьбе. Да-да, портной чувствует себя рядом с королем прекрасно, каким бы супрематным он ни был, ибо знает, что брюки он сошьет куда лучше, чем король когда-либо сможет это сделать, если даже попытается. А если портному этого будет недостаточно, он придумает сказку про новую одежду короля… Если же этот портной субординатный тип (как же хорошо пляшут новые понятия в нашей новой системе!), если он субординатный тип?.. Ну, тогда он вряд ли станет сравнивать себя с королем. Он сравнит себя с более удачливым портным, работающим в лучшей части города. И тогда он придет к выводу, что по сравнению со своим Коллегой с большой буквы он просто от бога недотепа. Однако центр тяжести своего недотепства он соотнесет со своей сутью по-разному. В зависимости от того, как соотносятся в нем супрематность и субординатность. Чем больше преобладает в нем супрематность, тем в более второстепенных вещах он будет видеть свое недотепство и тем более несправедливым свой относительный неуспех. Тем более успех коллеги, по его мнению, обусловлен далеко не истинным искусством портновской работы, а его пронырливым характером, медовой речью, заискиванием перед клиентами, может быть, даже хорошенькой мордочкой его жены. А чем больше в нем субординатства, тем в более важном он будет видеть свое недотепство. В идеальном случае он даже способен настырно и утомительно откровенничать: люди, милые, разве вы не видите, что в работе с иголкой и ножницами я недотепа от бога… И в некоторых случаях это самоуничижение доводится до мазохизма. Как именно, это мне нужно еще продумать. Так. Однако содержанием нашей пятой и шестой глав должен стать анализ нашей системы государственных и общественных привычек, которому надлежит показать, что в действительности наши привычки не что иное, как точное отражение нашей компаративистской психологии. Вся наша карьерная система, наша должностная лестница, наши ученые степени, да-да, и они, наши сословия, титулы, ордена – последние как зрительно очевидные побрякушки, – все это существует потому, что человеческое «я» их жаждет. А жаждет оно их как основу для более благоприятного для себя сравнения. Иван Иванович еще только столоначальник, а я вчера стал советником! Или мы воспринимаем соотношение начальник – подчиненный как окрыляющий фактор на пути для более благоприятного самосравнения: Петр Петрович уже министр, а я еще только жалкий советник – мне нужно поднатужиться и догнать его… Или даже: господи боже, почему же у Саши до сих пор нет Святого Владимира третьей степени? А только еще четвертой? Я непременно должен добиться для него третьей. Если Павел Павлович добился третьей степени для всех своих протеже?! И ради наслаждения, проистекающего от более благоприятного для себя сравнения, ради уже обретенного или только еще домогаемого наслаждения, они взваливают на свои плечи груз расплаты: поклоны, самоотречение, старательность, вечное притворство, в которых, кроме возможности более благоприятного для себя сравнения, нет и не может быть надежды на какой-либо другой выигрыш. Однако все это – только в государстве, только в обществе, только на фоне их. Ибо какую ценность представляла бы ленточка ордена Подвязки для Робинзона? Намазать ее клеем и ждать, что на нее сядет перепелка? Только это.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю