Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)"
Автор книги: Яан Кросс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 42 страниц)
III
21
Помню, – это хранится где-то на самом дне моей памяти – на обратном пути в Раквере мое уже само по себе двойственное чувство победы с расстоянием странно улетучивалось. Двойственное – просто потому, что так принято говорить. А точнее было бы сказать – дважды двойственное. Ибо оно было вдоль и поперек горьким. Вдоль – от смущения и обиды за то, что мою и Раквере великую победу решила не справедливость, даже не логика, а обернувшаяся лошадью случайность. А поперек – оттого, что мое чувство победы подтачивало сомнение: могу и смею ли я верить в обещание графа Фермора, которое он дал набитым цветной капустой ртом?..
Когда над лесом показалась стрельчатая башня раквереской церкви и когда немного позже меня поглотили изгороди пригородных участков и прикорнувшие на обочине дороги домишки, ничуть не изменившиеся – все такие же серые, приземистые, сонные, какими они были на прошлой неделе, – мое приключение последних дней показалось мне неправдоподобным. При этом я, наверно, уже тогда заметил: Люцифера, который лягал меня каждый раз, когда я о нем вспоминал, я легко от себя отбрасывал. Сделать это было тем проще, что я все равно не собирался никому рассказывать о своей поездке. За исключением Рихмана, разумеется. Но и перед ним я не намеревался исповедоваться. О своей поездке я хотел рассказать ему только в общих чертах – о случайной встрече в Вайвара с графом Фермором и о его обещании, которому способствовала благосклонная поддержка Сиверса. Только это. О графском пари и о Люцифере в идиотской роли стрелки весов я решил, разумеется, умолчать. Так что, когда я подъезжал к Раквере, это последнее отошло на задний план и уже не раздражало меня, однако среди повседневной реальности города мое сомнение в серьезности графа Фермора все росло. Мысль, что стотридцатилетнюю борьбу Раквере я довел до победного конца в пользу города, каждый раз, когда я вспоминал о ней, казалась мне до ужаса абсурдной.
И при этом раздирающем меня ощущении я мучился вопросом, от которого каждый раз вздрагивало сердце (и это было вполне понятно): что я скажу госпоже Тизенхаузен о моей встрече с графом Сиверсом?.. О боже, через сто шагов после первых домов с огородами в начале Рыцарской улицы мне стало ясно: до сих пор я мог уверять себя, что вначале я не совсем обманывал госпожу Тизенхаузен… (На самом деле ведь обманывал! Уже давно, с самого начала. Неотвратимо. Каждым поступком, который не был предательством по отношению к самому себе…) И все же я еще мог убеждать себя, что до сих пор все было для меня только выжидательной подготовкой. А сейчас – и эту слепо-надменную старую женщину, а через нее и реальных господ этой земли я окончательно и бесповоротно предал… Однако кому? Просто – другим хозяевам из их же среды… Но это уже не имело значения. Поступок был непоправим. Я проскакал по краю крутого склона между Сакой и Онтикой и, не знаю уж, едучи туда или на обратном пути, выехал на другую сторону дорожных столбиков, Я выехал на край и за край. В сущности, я скакал над пропастью. Мне стало страшно. Но это придало мне – во всяком случае, так мне казалось в начале Рыцарской улицы – несокрушимую крупицу гордости и смелости. Хотя она же испугала меня предчувствием, что, возможно, это лишит меня, может быть, уже лишило подленькой гибкости и дальше изображать из себя лояльного исполнителя распоряжений моей госпожи…
Что же касается ответа госпоже Тизенхаузен, то сами события неожиданно облегчили мое положение. Въезжая по Рыцарской улице в город, я взглянул на углу Скотной налево (чтобы увидеть, приступили ли рабочие госпожи Тизенхаузен или солдаты Кексгольмского полка к починке сгоревшей башни) и так в испуге дернул поводья, что конь остановился: на том месте, где совсем недавно был трактир Длиной в двадцать локтей, послеполуденный ветер вздымал золу над грудой головешек.
Через один участок стоял дом кузнеца Крюгера, и я увидел, что он сам возится у поленницы. Я пришпорил коня и остановился перед его калиткой:
– Эй, хозяин! Уж не обманывает ли меня зрение?! Что случилось с трактиром?
– Глянь-ка, господин Беренд. Так вы что, еще не знаете?
– Нет. Я еду из Нарвы.
– Да вот, в первый раз дождь загасил. Это ведь знаете?
– Знаю.
– Не дано было ему стоять. Во вторник ночью опять загорелся.
– Это от чего же?
– Кто его знает. Гром, правда, гремел. Одни говорят, что от молнии. Но госпожа Тизенхаузен утверждает, что горожане подожгли.
– Кому она об этом заявила?
– Фрейндлинг сказал. А сама госпожа, говорят, вчера помчалась в Таллин. Жаловаться генерал-губернатору на город…
Значит, можно было ехать на мызу, не опасаясь сразу встретиться с госпожой.
На мызе Тийо рассказала мне все, что ей было известно про пожар. О том, отчего здание загорелось, она ничего нового не знала. Да, ночью и правда гремел гром. От этого Тийо и проснулась. Но не так уж громко. И молния уже давно отсверкала, когда церковные колокола зазвонили и в восточные окна мансардного этажа господского дома стало видно зарево. Тийо накинула на себя кое-какую одежду и вместе с несколькими молодыми и любопытными служанками побежала на пожар. Горожан появилось не больше дюжины, в числе их и люди из фогтейского суда. Да и солдат оказалось не больше, и они, как всегда, пришли с опозданием. Когда Тийо прибежала, трактир полыхал, охваченный ревущим пламенем. И с той малости воды, которую городские жители, как сказала Тийо, «явно только для вида» черпали ведрами из Кишки и выливали на огонь, не было никакой пользы. В этом хаосе огня и тьмы Тийо заметила, что, когда в груде головешек догорали нижние венцы дома, появилась госпожа и минуту или две молча, с каменным лицом смотрела на огонь, после чего ушла. А утром, когда Тийо понесла ей в спальню кофе и сырное печенье, госпожа с разгневанным лицом в красных пятнах сказала: «Представляешь себе, что эти душегубы сделали? Мой верный Крудоп приходил сейчас ко мне и рассказал. Он прибежал на пожар одним из первых, чему я вполне верю. Он хотел разбить окна в трактире. Чтобы проникнуть в горящее здание. Там ведь было на большую сумму товаров, он хотел спасти их для меня. Но батрак фогтейского судьи Яана схватил его за шиворот и стал издеваться: „А, стекольщик собирается бить окна?! Разве это дело для стекольщика? Или хочешь разграбить мызский трактир? Ты что, рехнулся?!“ – и отшвырнул моего верного Крудопа в крапиву. А когда тот вскочил и снова попытался броситься к окнам, какой-то другой душегуб, Крудоп не знает кто, хватил его багром по голове, и он рухнул на землю. На голове у него была огромная синяя шишка, когда приходил рассказывать».
Тут госпожа приказала Тийо открыть, как всегда, окно со стороны парка, но в то утро она вдруг добавила: «Обожди. Окно я открою сама. А ты поди в парк, стань неподалеку и смотри, чтобы никто из этих душегубов к окну не подошел. Какой-нибудь из них может прийти и напустить мне в комнату гадюк».
Тийо сказала: «Таких странных речей госпожа прежде никогда не вела». И еще Тийо сказала, что ночью на пожаре был Розенмарк, ведро и багор в руках, чего от такого большого барина трудно было ждать, потому что все другие важные горожане пришли без всего, хотя, согласно полицейскому уставу, эти инструменты полагалось приносить с собой. И он разговаривал с Тийо. Ах, что он говорил? То, что такого огня могло бы и не быть. И если уж не ради чего-либо другого, то ради его Магдалены, которая еще очень слаба после родов и напугана. Услышав колокола и увидев зарево, она вся задрожала и покрылась потом, пришлось дать ей для успокоения несколько стаканов сахарной воды. И Розенмарк сказал: если Магдалене не станет лучше, то он намерен утром позвать к жене доктора Гетце. Поди знай, ведь молодая мать может так испугаться, что и молоко пропадет.
Я спросил (с некоторым испугом, чего Тийо не заметила): разве у госпожи Розенмарк были тяжелые роды? Тийо сказала, что об этом она ничего не слышала, но будь это так, то Элло, жена повара Якоба, сестра которой была у Магдалены повитухой, непременно поделилась бы с Тийо. А она ничего подобного не говорила. А про мальчика еще вчера или позавчера сказала, что ребенок красивый и здоровый и орет как пастушечий рог. И когда я, как бы между прочим, спросил, дали ли уже мальчику имя, Тийо ответила, что, говорят, вчера Борге был у Розенмарка дома и нарек малютку Карлом. И я с иронией подумал: уж не в честь ли его двоюродного деда Карла?.. Я остановился у окна своей мансарды (окно находилось высоко, потому что моя комната располагалась на втором чердаке, или если считать снизу, то на третьем этаже), я остановился и стал смотреть сквозь маленькие зеленоватые квадраты стекол на полуразрушенный замок на холме, похожий на челюсть с поломанными зубами, на семь улиц, вьющихся по подножью холма у Кишки, на церковь и лачуги, на серое предвечернее небо на востоке – и выделил среди серых домов тот угловой, свежевыкрашенный зеленый, под крышей которого, во второй комнате со стороны сада, теперь уже, наверно, поднялась после родов Магдалена… с невообразимо изменившимся лицом и где находится этот ее неделю назад родившийся мальчуган. Я чувствовал на себе вопросительный взгляд Тийо («О чем он размышляет?») и подумал:
«А ведь возможно, что малютка в этом зеленом доме, названный в честь своего двоюродного деда Карлом, эта крошка, этот пастушечий рожок – мой сын?..»
Пока Тийо не подошла ко мне сзади и не положила мне на плечи свои такие гладкие от щелока и так пахнущие таллинским мылом госпожи Тизенхаузен руки и не повернула меня к себе… и я попал к Рихману, должно быть, только после восьми вечера.
За неделю моего пребывания в Вайвара в городе случилось еще одно внезапное событие. Неожиданно, как это бывает, Кексгольмский полк снялся; говорили, будто его увели на юго-западную границу провинции или даже в Лнфляндию. Таким образом, и мыза, и город, включая и дом аптекаря, освободились от офицеров, солдат и обоза, и аптекарь со своим какаду приняли меня в наскоро приведенной в порядок знакомой гостиной. Рихман поставил на стол свои знаменитые ликерные рюмки и принялся расставлять шахматные фигуры:
– Я слышал, что вас посылали в Нарву?
И передо мною мгновенно возник вопрос: что мне следовало на это ответить. Признаться, что в Нарву я вообще не ездил? Это означало бы, что в Вайвара я ездил по распоряжению моей госпожи. В чем я почти признался графу Сиверсу… Но зачем мне было сейчас говорить об этом Рихману? Я просто увильнул от его вопроса. А значит, избежал и возможного подозрения в неискренности, в интриганстве, в чем он вполне мог меня заподозрить, если бы я солгал. (А в голове у меня промелькнуло: господи боже, о какой неискренности, о каком интриганстве вообще можно говорить или думать в таких обстоятельствах, при таком моральном уровне господствующих стремлений, как эти сейчас здесь?!) Я ответил:
– А вы за это время сожгли трактир госпожи Тизепхаузен. Как я слышал, со всеми проданными полку товарами, которые там находились.
– Да, – сказал Рихман, – и госпожа Тизенхаузен обвиняет, разумеется, Розенмарка.
– И на этот раз его?
– Ну да, то же самое говорилось и по поводу первого поджога. Что будто бы у розенмарковского Пеэтера видели поддельный ключ от трактира. Помните?
– Да, помню. Но я не знаю, кто, по ее словам, этот ключ видел?
– Преданный Крудоп, конечно, – сообщил аптекарь, – и правдоподобным это обвинение делает то обстоятельство, что Розенмарк своим трактиром соперничал с мызским. Ему хотелось избавиться от конкурента, чтобы полк пил у него.
– Но ведь полк-то на той неделе из города увели, – сказал я.
– Ну, а она утверждает, что в ту минуту, то есть когда огонь сунули под застреху, Розенмарку не было это известно. Той ночью полк еще находился в Раквере.
– Да-а… И вы полагаете, что для такого подозрения госпожи Тизенхаузен могли быть какие-нибудь основания?
– То есть как? – переспросил Рихман в недоумении.
– Ну, мог ли Розенмарк действительно?..
– Послушайте, – почти сердито воскликнул аптекарь. – Да никогда в жизни! О господине Розенмарке можно думать как угодно. Но разум в голове у него есть. На худой конец, он способен две-три сотни рублей вложить в какое-нибудь сомнительное прошение. И то в надежде, что оно себя оправдает. Если прошение удовлетворят, то тем скорее он станет ратманом, так ведь. Но ради счетов за выпитое полком… Ну какие уж там могли быть эти счета! На несколько сот рублей, и ради них пойти на поджог, нет! Для Розенмарка это было бы слишком большой аферой.
– Значит, это не больше чем фантазия госпожи Тизенхаузен?
– Несомненно. Фантазия у вашей госпожи вообще, мягко говоря, удивительно богатая. Разве вы этого не заметили?
– М-да. Чтобы это сказать, нужно иметь данные для сравнения с другими подобными старыми дамами. У вас, наверно, таковые имеются. У меня их нет. Но я хочу вам кое-что рассказать. Я ездил в Нарву с поручением найти учителя французского языка для наших баричей. Там будто бы был один свободный. Некто monsieur Дюфуа или Дюбуа. (Очевидно, моя собственная фантазия, в отличие от фантазии госпожи Тизенхаузен, была малопродуктивной. Ибо позже я сообразил, что не сумел для Рихмана придумать другой фамилии своему монсеньору, как ту, которую моя госпожа дала оказавшемуся свиньей маркизу, использовавшему ее откровенность в грозившей появиться книге.)
– Нашли?
– Нет. Но я сделал небольшой крюк.
Он такими внимательными глазами смотрел на меня, что мне показалось, он догадался, что это был за крюк.
– Знаете, – продолжал я, – я подумал: вдвойне – прочнее. Вы ездили с прошением города к графу Сиверсу в Петербург. Я заехал к нему в Вайвара.
– Да-а-а? – аптекарь так вздернул свои пестро-седые брови, что его вытянутый кверху желтый лоб до самой блестящей макушки покрылся поперечными складками. – И он вас принял?
Должно быть, все, что я говорил аптекарю (столько, сколько я ему рассказал), я говорил отчасти из тщеславия. Моя проделка и плоды, которые она должна была принести, были столь захватывающими, что мне было трудно ни с кем не поделиться. С другой стороны, мне хотелось услышать, что скажет об этом умный человек. И я рассказав аптекарю о своей поездке в тех пределах, в каких и намеревался. Что, возвращаясь из Нарвы, остановился у своего университетского приятеля, пастора Кемпе. Там услышал, что граф Сиверс находится сейчас в своем Сиверсхофе, и тут мне пришла идея… Будто бы она пришла именно там! Ибо приди она мне раньше, еще в Раквере, так это было бы в какой-то мере конспирацией за спиной Рихмана и города. И Кемпе сразу поддержал меня и подготовил мою поездку к графу. А я сел за стол и за вечер изложил на бумаге все аргументы города.
– Понимаете, ведь факты были мне известны до мельчайших подробностей. Из документов Розенмарка и других источников. А изложить их более или менее убедительно – это мне, при некоторой моей юридической подготовке, не труднее, чем, скажем, составить вам какую-нибудь разновидность оподельдока: возьмете ли вы две части тимьянного масла и четыре розмаринного или наоборот, ну и так далее. Потом я отправился к графу Сиверсу и вручил ему свой рецепт.
Рихман налил себе еще рюмку зеленого ликера и жадно ее выпил.
– И Сиверс?
– Внимательно прочитал при мне мои документы и велел мне прийти через день. И послезавтра утром у него был граф Фермор. Уже введенный в курс дела. Сиверс сказал, что в сенате Фермор директор третьего департамента. Того самого, который именем императрицы должен принять окончательное решение. Иначе говоря, оставить мнение юстиц-коллегии в силе или отклонить его. Короче говоря – Тизенхаузены или город.
– Ну, и что же Фермор?
– Он позволил все ему досконально разъяснить. И когда мы потом сидели за обедом, он сказал…
(Мне и сейчас совестно признаться себе в этом, но так это было: я намекнул на наш обед, на мой обед в обществе сенатора и графа, просто из дешевого тщеславия. В сущности, именно тщеславие, самовлюбленность, важничание и опасение показаться глупцом определили и весь мой рассказ: об одних обстоятельствах я умолчал, другие сдвинул, третьи выпятил. Как это, по-видимому, всегда происходит в разговоре людей…)
– Да-да. И когда мы сидели за столом, он, то есть Фермор, сказал, что велит решить дело в Сенате в пользу Раквере. Справедливо и целиком в пользу Раквере. Мне, разумеется, не нужно просить вас, господин Рихман, чтобы пока вы никому об этом не говорили.
– Это и так понятно! – воскликнул аптекарь и смешал фигуры в знак того, что сдается (будто бы вкладывая в это какое-то значение!). – А молчать о вашей истории я буду тем более, что… Видите ли, я не сомневаюсь, разумеется, что каждое слово в вашем рассказе правдиво. Только разве вы сами верите в его серьезность?
– Верю ли я… Чему?
– Ну, что Фермор выполнит свое обещание?!
– М-да… Разумеется, сомневаюсь… в известной мере…
– Ах, в известной мере? – передразнил Рихман, и в его голосе прозвучала вдруг почти презрительная нота. – Интересно, как велика эта ваша известная мера? – Должен заметить, что во время моего рассказа Рихман три или четыре раза наполнял свою рюмку и с какой-то нетерпеливой жадностью выпивал ее, и теперь мне показалось, что он пьян, – Да-да, эта ваша известная мера существенна! Ибо точно в той мере, какая остается после вашей известной меры, – именно в той мере, какая остается от вашей веры за вычетом вашего сомнения, вы, мой молодой друг, наивны! Разве вы хоть в какой-то мере верите – даже в самой малой, – что подобные господа отнесутся к своему обещанию серьезно?! Что незнакомый молодой человек, каким бы понятливым он ни был, но никому не известный парень низкого звания, случайно, проезжая мимо, заходит к ним во дворец, в их аистовое гнездо, с рекомендацией нищего пастора, да, у него добрые намерения, взволнованное лицо и ясные слова на устах, он заходит и словами заставляет машину власти завертеться в обратном направлении?! Мой дорогой друг! Не огорчайте старика своим детским простодушием! Даже нелады графа Сиверса с госпожой Тизенхаузеи – мы же не знаем, какого они происхождения, но они давние и упорные – не толкнули Сиверса на это, а вы верите, что вы… Нет-нет-нет!
Я почувствовал, что его странная гневная страстность сорвала с меня и без того достаточно поредевшие лохмотья моей веры, просто физически обнажила мое сомнение и меня самого, но я попытался снова прикрыться ими. Я пытался защищаться.
– Хорошо, хорошо, господин Рихман, но объясните мне, зачем же они обещали?! Граф Сиверс убедил графа Фермора – и тот заверил?! Графа Сиверса и меня! К чему такая игра?
– А-га, – воскликнул аптекарь, – сейчас вы сами употребили нужное слово! Они играли вами. И все тут. Понимаете? Ваш неожиданный приход, ваше необычное ходатайство, ваше особое горячее отношение к тому, чего вы домогаетесь, – на мгновение все это развлекло господ. Ха-ха-ха, они делают вид, будто слушают этого мальчика, что они само внимание и вежливость, а сами смотрят, какое при этом у него лицо. Они же были с вами само внимание, сама учтивость? Были ведь? Были же?!
И мне оставалось только подтвердить, что они были со мной любезны. Я не посмел даже упомянуть про их небрежность к моим документам. Я умолчал и о том, что они были любезны сверх меры. Так или иначе, но любезны.
– Вот видите! – с жаром воскликнул Рихман, – Но не стоит из-за этого так бледнеть. Вот, держите. – Из взятой с полки бутылки он налил мне в большую рюмку чего-то крепкого, кажется рябиновки, и я одним глотком ее выпил, а Рихман продолжал: – Вы же не единственный, с кем они играют. Власть играет со всеми нами. Только не всегда так прозрачно. Учтивость власти, ее стремление к законности, ее моральность – это всего только игра. Вам двадцать семь лет. Разве вы этого еще не разглядели? Власть не желает быть ни учтивой, ни законной, ни моральной. Власть желает властвовать. И оставаться у власти. Самодержец, сенат, департаменты, министры, коллегии, комитеты – все только для этого и существует. Их суета и их косность – в той мере, в какой требуется, – все только для этого. А если власть иногда делает вид, что желает чего-то другого, то это или обман, или забава. Одно из двух.
Я сделал последнюю попытку. Я воскликнул:
– Послушайте, господин Рихман, я приведу вам пример из вашей собственной области: императрица дозволила в прошлом году новую фармакопею. Вы сами об этом мне говорили. Так что же, этот акт – тоже забава?
– Отчего же? – согласился аптекарь. – Это совсем не забава.
– Так что же, обман? – спросил я победоносно.
– Обман! – крикнул аптекарь еще победоноснее.
– То ость как?
– Ибо вы уже обмануты! Вы верите, что это был акт просвещенной гуманности. А я ведь вам говорил: сперва она была дана только для военных госпиталей. Это во-первых. А если ее и распространят на аптеки, так все равно для того же самого. Вовсе не для того, чтобы лучше лечить народ. Это только первое звено в цепи. А цепь неминуемо такая: лучше леченный народ, – значит, здоровее рекруты, сильнее армия, прочнее власть. Так что по нашей классификации и новая фармакопея обман. Желаете привести еще примеры?
Я понял, что даю себя провоцировать, и все же пошел на это:
– А указы императрицы о развитии образования…
– Обман! – закричал Рихман. – Неужели вы верите, что власти нужны образованные люди an und fur sich?![41]41
Сами по себе (нем.).
[Закрыть] Ей нужны более образованные, следовательно, более ревностные исполнители повелений. Любое образование, несущее с собой что-нибудь иное – сомнения, критику, реформистские идеи, она мгновенно пресекает. А вы обратили внимание: государыня переписывается с Вольтером. А распространен ли Вольтер в России? Госпожа Тизенхаузен читает Руссо – вы сами мне об этом говорили, – а какая нам от этого польза? Только вред. Потому что теперь над нами парит гарпия, читавшая Руссо. И мы понимаем, что никакой Руссо не поможет нам против ее произвола. Так что и указы о развитии образования относятся к категории «обман». А третий пример – то, что господа, власть предержащие, сделали с вами в Вайвара. Это не было даже обманом. Просто изысканная плоская шутка. И ничем другим это и не могло быть.
Хозяин умолк, и, честное слово, какаду, казалось, понял, что наступило самое время для его реплики или, во всяком случае, что в наступившей тишине она прозвучит особенно эффектно. Он распушил на шее перья и протрещал: Shbrrechtmnhrrrr!
Я почувствовал, что рихмановская рябиновка ударила мне в голову, мне было сразу и жарко и холодно. Жарко от стыда, холодно от разочарования. У меня горели уши и стыли щеки. Моя голова пылала, а пальцы были ледяные. Может быть, возвращаясь в Вайвара и промокнув под дождем, я простудился, и у меня началась лихорадка. Я сказал:
– Господин Рихман, вы превосходно умеете разрушать иллюзии. Если бы известная мера моей наивности была достаточно велика, то мне, после вашего разъяснения, оставалось бы только повеситься. Ха-ха-ха-ха. Но, к счастью, все обстоит не так уж скверно. На самом деле не так уж я поверил этим господам. В сущности, мне хотелось с вашей помощью проверить себя.
Это было правдой только отчасти. Про себя я подумал: какое счастье, что я не выложил ему про их пари и победу Люцифера. Тогда ему до смешного легко было бы высмеять меня: «Так вы что, слепой, сами вы не видите, как они своим пари играли вами?!»
Я поблагодарил старика за поучительный вечер и встал. Мы уже вышли в прихожую. И, уже держа в руке свою поношенную шляпу, я спросил:
– Однако объясните мне, господин Рихман, вы ведь годами боролись за права города. Вы сидели на ступе с порохом. В переносном и только благодаря счастливому случаю не прямом смысле слова. Во имя чего? Если мы не больше чем игрушки в руках власти? И все только обман, шутка, иллюзия?
Он поднес свечу, которую держал в руке, провожая меня, к нашим лицам, с упрямой усмешкой взглянул мне в глаза и сказал:
– Не во имя веры. Во имя глупого тщеславия. А вдруг мне удастся что-нибудь хоть на йоту сдвинуть. Покойной ночи.
Я уже стоял на улице, на ступенях крыльца. Я воскликнул:
– Значит, все-таки во что-то веря? – Я обернулся, чтобы торжествующе посмотреть в его усмехающееся лицо, но за моей спиной в ночных сумерках не было ничего, кроме двери из сучковатых еловых досок.
22
Спустя неделю на имя господина Беренда Фалька пришло письмо из Таллина от госпожи Тизенхаузен. Оно поступило отдельно, а не среди других писем с различными хозяйственными распоряжениями, которые то и дело получал Фрейидлинг. Господину Беренду Фальку его госпожа писала в этом отдельном письме о том, что в связи с судебным делом она еще на некоторое время задержится в Таллине. Пусть господин Беренд по-прежнему держит мальчиков в ежовых рукавицах и следит за тем, чтобы уроки игры на фортепиано, которые дает им мадемуазель Фредерици, не страдали от их лени. Кстати сказать, вопреки принятому на большей части мыз обычаю, госпожа Тизенхаузен, говоря со слугами, всегда называла своих внуков мальчиками. Я, кажется, ни разу не слышал, чтобы она назвала их молодыми господами. В письме не было ни малейшего упоминания о графе Сиверсе и моей вайвараской миссии. Кроме одной только маленькой странной зацепки. Госпожа писала: «Я слышала, что вам не удалось найти для мальчиков в Нарве учителя французского языка. Я попытаюсь присмотреть его здесь, в Таллине». И я не понял, было ли это действительно забывчивостью старой женщины, и она не помнила, что посылала меня зондировать почву у графа Сиверса в Вайвара, а вовсе не искать мальчикам учителя в Нарве. Или это была конспирационная игра, притворное письменное подкрепление разговора о моей поездке в Нарву, бог его знает для чего или для кого втиснутое в это письмо. Во всяком случае на несколько недель я был опять свободен от заботы, как преподнести моей госпоже свою поездку в Вайвара. Однако в иных заботах у меня недостатка не было. Или, может быть, то, о чем я намереваюсь говорить, мне следовало бы назвать каким-нибудь другим словом.
Тийо мимоходом сказала, что роженицу, госпожу Розенмарк, уже ходят навещать. Спустя два дня я отправился в булочную Прехеля и заказал творожный торт с изюмом. Получив его, я надел лучшее, что у меня было из одежды, и пошел проведать Розенмарков.
Возможно, человек с так называемым солидным характером на мрем месте этого делать не стал бы. Да, возможно, что мужчина с солидным характером, непреклонный и с твердыми принципами, на моем месте уже давно махнул бы на Раквере рукой. Послал бы всех к дьяволу – полупомешанную госпожу Тизенхаузен с ее лягушками и гадюками, лакеями и графами, а вдогонку и самих графов с их лошадьми и адскими каретами! К дьяволу послал бы всю эту блошиную деревню, с ее нытьем и несносностью, с ее жалобщиками, интриганами, умниками, поджигателями… А ну ее, и эту женщину, пусть остается со своим купцом-трактирщиком, с избранной ею судьбой, и пусть она не думает, что солидному человеку есть до нее дело! Пусть остается здесь и ее сын – о котором мать не знает, чей же он на самом деле…
Увы, я уже давно заметил, что у меня нет твердых принципов. Я это давно знал, хотя и позже редко самому себе в этом признавался: со мною часто случалось, может быть, даже всегда, что сегодня я решил одно, завтра делал другое, а послезавтра – даже третье. Или я вовсе ничего сам не решал, и события увлекали меня за собой.
Я шагал по направлению к знакомому зеленому дому неся в руке для матери младенца торт, в смешно, с хвостиками, завязанном белом платке Тийо, а в кармане – бутылку вина для хозяина, взятую мною в его же трактире в счет все еще не исчерпанного кредита. И в дверях зеленого дома столкнулся с двумя женщинами. Они так неожиданно вышли из-за угла улицы Койдерванеров на Длинную и подошли к розенмарковской двери, что спастись от них я мог только бегством. Но, собственно, почему мне нужно было от них бежать?! Я учтиво приветствовал костлявую супругу судейского фогта Яана, потом супругу сапожника Симсона, мать Мааде.
– Значит, к молодому господину Карлу идут гости, – смеясь, констатировал я, – и новоиспеченная бабушка намерена поглядеть на счастье своей дочери?!
– А вы, господин Фальк, по какому поводу вы здесь? – через плечо спросила жена фогта.
– По тому же самому, – рассмеялся я уже довольно самоуверенно, – я иду с бутылкой, пожелать счастья хозяину, и с маленьким тортом для матери новорожденного. И на молодого господина тоже хотелось бы взглянуть. Если его мать разрешит.
Войдя вслед за женщинами в темную прихожую, я подумал: не готовясь к разговору заранее, я сумел не упомянуть отца ребенка… И еще успел подумать: жаль только, что не из честности… Но уже не успел додумать, в каком смысле не ради нее.
По той самой комнате с зеннеборновским столом и длинной дорожкой Мааде шла нам навстречу. Госпожа Яан, держа в левой руке пудинг, гостинец для роженицы, правой обняла ее за талию, потом поставила блюдо на край стола и обняла Мааде обеими руками.
Не знаю уж, в который раз мамаша Хеленэ пришла сюда после родов дочери. Несмотря на свое городское платье в черно-серую полоску и тану из лиловой бархатной ленты на голове, она уже с порога, по-деревенски деловито, слегка кивнула дочке и, потянув с собой за пышный рукав госпожу Яан, быстро направилась в соседнюю комнату, где хныкал младенец. И мы с Мааде вдруг оказались в комнате вдвоем. У меня мелькнула мысль: словно мать Мааде намеренно хотела предоставить нам возможность остаться с глазу на глаз. Но мы этим не воспользовались. Я только успел заметить: Мааде стала еще красивее, чем была, печально-радостная, грациозная, прозрачная, холеная.
Я тоже поставил торт и вино на стол, туда же, где уже находилось блюдо госпожи Яан. И подумал: это блюдо сюда поставили, чтобы освободить руку для объятия, а я… Мааде посмотрела на меня, потом на дорожку, повернулась и на ходу сказала:
– Заходите и вы…
Я шел за ней и чувствовал, что не могу разобраться вот в чем: да, она похорошела, и это, по-видимому, естественно для молодой женщины, разрешившейся от бремени, но считать ли это чудесным и пленительным, или это было – должно было быть – непонятно и чуждо…
Корзину, в которой лежал ребенок, переложили на стол, и я смотрел на него в просвет между гладко причесанными, седоватыми головами бабушки и госпожи Яан («Ах ты маленький! Ах ты сладенький! Вы только взгляните, госпожа Симсон, какой у него красивый правильный ротик!» – «Да, да, пролаз для каши на нужном месте!») – ребенок как ребенок – крохотный, красный, запеленутый в тугой сверток. И я не почувствовал никакой болезненной к нему близости. Как, возможно, ожидал. Но не испытывал и враждебности. Как мне, по крайней мере, казалось. Мааде сказала: