332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 29)

Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс






сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 42 страниц)

А теперь проблема типов уничижительных или самоуничижения. Кстати, христианская религия в большой мере существует для них. В ней у них есть свои организации, секты, движения: все эти святые, убогие, меньшие братья, псы господни и так далее. Вплоть до скопцов. При этом ведь все они действуют – nota bene – имея в виду противоположную цель, о которой в Евангелии от Матфея прямо сказано: кто унижает себя, тот возвысится… Хотя, кажется, уже Павел пробил в днище того корабля смиренного самоуничижения трещину. Ибо он спрашивает – не во втором ли послании к коринфянам, если я правильно помню: не согрешил ли я тем, что унижал себя?..

Но сейчас я воистину заслужил право немножко вздремнуть. Такая импровизация, хотя все и происходит играючи, все же, видимо, немалое напряжение. Чувствую, что устал. Купе скользит куда-то в пространство. Из этих серых клубов дыма один – большой, мягкий, легкий, пронизанный солнцем – вдруг оказался здесь, внутри, и я – в нем… Позже продумаю свою систему до конца. Особенно тот тип «я», который я назвал эгалитистом. Позицию подобных следовало бы называть эгалитизмом. И мне он должен быть особенно близок. Если меня со всех сторон превозносят как идеального арбитра. В том и в другом есть как будто нечто общее. А теперь я немного отдохну… Кати, ты все время следила за моей мыслью, не так ли? Конечно. Я знаю. Скажи: я ведь был совершенно откровенен? И заслужил, чтобы ты вернулась и защитила меня? А сейчас я вздремну…

12

…Эти ватные серые клубы дыма слились вместе и так плотно, что солнца совсем не видно. Небо полностью заволокло. Так заволокло, что мир стал совершенно серым.

Темно-серым. И прохладным. Даже холодным. А то, что где-то неподалеку скрипит, – я делаю кажущуюся безнадежной попытку понять и неожиданно понимаю – это ритмичный скрип лодочных уключин.

Я в лодке. И мне сразу становится ясно, что случилось и куда мы направляемся. Ровная, бескрайняя серая вода вокруг – это вышедшая из берегов Эльба. Большое гамбургское наводнение 1770 года. Я знаю, знаю… Мы гребем навстречу течению разлившейся воды к Моорфлехту… О-о да-а: я знаю, по какому делу. Отец посылает меня посмотреть, что происходит с нашим летним домом, мартенсовским домом, стоит ли он еще, или его снесло с фундамента. И я знаю, что бессмысленно туда ехать и бессмысленно говорить об этом гребцам, потому что они и сами знают, что бессмысленно. Это мужчины с квадратными лицами, грубые, себе на уме. Я хорошо знаю: те самые, о которых лифляндец Гарлиб Меркел через тридцать лет напишет: так называемый простой гамбуржец – мужчина широкоплечий, крепкий в кости, хорошо откормлен, он и сенатору без смущения смотрит в глаза, он и не подумает снять перед ним шапку и уступить дорогу.

Гребцы шапки снять не могут. Потому что шапок у них нет. И тем более – в лодке они ни перед кем не могут сойти с дороги. И, помимо всего, я не сенатор, а всего лишь пятнадцатилетний племянник сенатора. Моего деда – сенатора и поэта – в жизни я никогда не видел. Только по гравюре на стене в нашей городской квартире я знаю, какой он был. Надменная улыбка на упитанном лице, алонжевый парик в духе короля-солнца и переливающееся бархатное одеяние на плечах. Но если отбросить парик и наряд, то лицо у него, наверно, такое же, как и у гребцов, от усилий которых по серой разлившейся воде скользит лодка. А его стихи, стихи моего деда Бартольда Брокеса, мне велено читать, и некоторые из них я прочитал, потому что я исполнительный и любознательный мальчик. Но его окаменелое благоговение не в моем вкусе. Нет, нет, оно заставляет меня просто стыдиться. А сейчас мне страшно. Потому что весь остров Бильвердер под водой. И весь Моорфлехт под водой. И мне кажется, что из-за моего дерзкого отношения к стихам деда днище лодки стало совсем тонким. А когда я смотрю через борт, то сквозь глубокую, серую и все же прозрачную воду вижу крыши затопленных вилл. Я кричу гребцам: «Повернем обратно! Мы видели, что здесь произошло!» А они делают вид, что не слышат меня, и все гребут и гребут, все дальше от берега, и мне кажется, чем глубже мы заплываем, тем вернее пойдем на дно. И тут я понимаю: мы плывем к башне Моорфлехтской церкви. И я знаю почему. Хотя и не слышу, чтобы кто-нибудь мне что-нибудь сказал, вообще до моего слуха ничего не доходит. Кроме скрипа уключин, ставшего далеким. А к церковной башне мы плывем потому, что там кричит ребенок. Крик доносится оттуда, хотя я его и не слышу. Мы приближаемся к башне. Точно такой же башне, как на Аудруской церкви. Я же ее видел. Только снизу, когда в детстве ходил летом в эту церковь. И когда приехал в первую заграничную командировку в Гамбург и ходил по местам моего прежнего «я». Сейчас я вижу ее сверху. Потому что крыша церкви глубоко под водой и в башне на полу галереи вокруг колокольни плещется вода. Мы ткнулись носом лодки в ограждение галереи. Гребцы веслами удерживают лодку на месте и говорят мне (хоть я их голосов не слышу): «Молодой барин, там за балясиной перил хнычет четырехлетний сын звонаря. Сударь, у вас свободные руки. Снимите его оттуда». Я встаю в лодке во весь рост. Становлюсь на ее борт и чувствую – он поддается под моей ногой. В смертельном страхе я лезу на галерею, в головокружительной пустоте обхожу вокруг колокольни, я заглядываю за каждую балясину. Мальчика нигде нет. Нет уже и лодки, ждавшей меня у перил. Только гладкая вода и лестница, которая спускается из галереи под колоколами в воду. Мне удается шагнуть с перил на лестницу, я начинаю спускаться. Я все иду и иду и удивляюсь: я уже давно должен бы быть внизу, под водой, должен быть под водой, и тут я лбом ударяюсь в холодное стекло…

13

Это стекло вагонного окна. Встрепенувшись, соображаю: мы стояли на станции Рухья и, дернувшись, двинулись дальше. Да-да, пока я еще, пробуждаясь, мгновенно прихожу в себя и мгновенно ориентируюсь… Я вынимаю из жилетного кармана свои часы от Фаберже в золотом футляре и на рубинах, и, прежде чем нажать кнопку, чтобы узнать который час, я смотрю на букву L из мерцающих бриллиантов на крышке и вспоминаю: какие казусы, какие силки подстраивает иногда случай. Эти часы мне подарил бельгийский король Леопольд лично. С тех пор минует скоро двадцать лет. По желанию Александра III я участвовал в Брюссельском конгрессе против работорговли и ко всеобщему удовольствию сформулировал основные положения конвенции против торговли рабами. Бельгийский монарх пожаловал мне что-то еще, не помню, что именно. Офицерский крест ордена Леопольда у меня к тому времени уже давно был – что-то еще – и вот эти часы. Как он сказал, подавая их мне, – эта старая лиса с белой бородой: чтобы эти часы напоминали мне о его благодарности и о единодушной благодарности всех участников конференции за мою превосходную работу. Хм. И чтобы в дальнейшем, глядя на эти часы, я мог бы констатировать, что время, которое они показывают, по сравнению с предшествовавшими временами очищено от одного позора человеческого рода… М-даа. От одного позора немного очищено, это правда. Однако намного ли это помогло стать миру чище… И все же… Лефевр или кто-то другой будто бы сказал обо мне: Мартенс – человек. который не гнушается даже минимальным успехом… Но казус, который я имел в виду с этими часами, заключается в том, что король Бельгии подарил человеку из Пярну часы другого пярнусца. То есть часы Фаберже.

Так, значит. Мы выехали из Пярну в девять. А сейчас шестнадцать минут второго. Точно. И через три четверти часа будет Пикксаарэ, и еще через три четверти – Хяргмяэ, и еще через три четверти – Валга. А в понедельник, в двенадцать, – Петербург…

Какое удивительное гладкое и ровное плетение на этой корзине. Великолепные поделки изготовляют люди у нас в деревнях. Ювелирная работа из корней сосны. Однако я все еще не знаю, что мне делать с этой корзиной. Хотя… во имя моего решения быть откровенным… Только это решение принято, наверно, наполовину в сновидении… Но, во всяком случае, в понедельник с полудня – отдых. Под соснами Сестрорецка. У моря, на белой скамье с решетчатой спинкой, в моей руке рука Кати… Но что же делать с этой корзиной… А во вторник, в десять утра, заседание совета министерства иностранных дел. В порядке обычного рабочего заседания. Значит, не в мундирах с полосами на животе, а в обычном штатском костюме. И все же под председательством самого Извольского. Ибо речь пойдет о новых переговорах с Японией. В каком составе со стороны России. Какие вопросы будут обсуждаться (если вообще что-нибудь будет обсуждаться). Какова наша позиция в этих вопросах. Какие пожелания по поводу этих вопросов нашептали Ники последние из шептавших. И в какой форме он изволил их выразить Извольскому. И что из всего этого следует. И какие делать на этом основании выводы. По правде говоря, я от всего этого странно устал…

В молодости слово усталость было мне совершенно незнакомо. Ибо начиная с кварты института я справился со своей детской ленью, принял распорядок дня мыслящего человека. Тот ритм, который я во многом соблюдаю по сей день. В чердачной комнате сиротского дома я просыпался от дребезжания одолженного у Юлиуса будильника в пять часов утра. В коридоре спящего дома, при свете свечи, я поливал затылок и лицо водой, в которой позвякивали льдинки. Затем из шкафчика извлекалась горбушка хлеба. И затем при тихом шипении керосиновой лампы – час или полтора, не больше и не меньше, – полная сосредоточенность над сегодняшними школьными заданиями. Этого было более чем достаточно, чтобы в последних четырех классах идти первым учеником. С семи часов – уроки. В час – бегом в сиротскую столовую, поесть щей. В половине второго галопом в город. Потому что с двух у меня начинались уроки. Репетиторство в разных чиновничьих и купеческих домах. Частью в немецких, куда рекомендовал меня директор Штейнман, частью в русских, куда дальше рекомендовали меня немцы. Как там, так и здесь заниматься с ленивыми или тупыми гимназистами. Немцев учить русскому языку, русских – немецкому, как тех так и других – французскому, математике, российской истории, географии мира. С двух до семи я гонялся по Петербургу из дома одного работодателя к другому. Чтобы сэкономить время, в последнем доме, где я репетировал, я оговорил себе в счет оплаты чай с бутербродами. В половине восьмого вечера возвращался на свой чердак. Вешал форменную шинель на вешалку и с головой бросался в бездну самообразования. Учить то, что преподавал другим, и то, чего с меня никто не спрашивал, но нужность чего в дальнейшем предвидел. В моей конуре стены были доверху завешаны взятыми на время из кладовой института старыми грифельными досками. До полуночи я просиживал над книгами и мелом исписывал эти доски вычитанными мудростями и стирал те, что уже втиснул в свою память: слова Даля, итальянские предлоги, латинские изречения, имена генералов Северной войны, деление жителей Европы, Азии и Америки по вероисповеданиям. И бог знает что еще. В одиннадцать часов, часто даже в двенадцать, я бросался на солому и мгновенно засыпал как убитый. В пять часов опять на ногах. И так – годами. Потому что до окончания университета практически продолжалось все то же. И ни тени усталости.

И после университета – все эти сорок лет. В шестьдесят седьмом – кандидат. В шестьдесят девятом – магистр. В семьдесят третьем – доктор. Параллельно доцент, экстраординарный, потом ординарный профессор, потом заслуженный профессор. С шестьдесят девятого в министерстве иностранных дел. Кроме того, лекции в Александровском лицее и Императорском училище правоведения. А с семьдесят третьего года – императорское поручение. Собрание трактатов и конвенций за двадцать два года – одиннадцать томов. И все прочие мои тысячи страниц. И при всем этом – заграничные командировки. Начиная с шестьдесят девятого практически каждый год. Первая командировка на полтора года. В дальнейшем неизменно с начала июня до середины сентября. Плюс чрезвычайные командировки в другое время года. Брюссель, Париж, Берлин, Копенгаген, Женева, Рим, Венеция. Всевозможные конференции. Кодификация военного права. Международный Красный Крест. Гаагские мирные конференции. Ежегодная конференция в Институте международного права. Конференции в Конго. Заседания арбитражей – самих арбитражей, куда меня приглашали в качестве судьи, – дюжинами, разного рода заседаний – сотни. Кроме того, мои специальные поездки в Лондон. И наша портсмутская поездка. И еще и все прочие ad hoc[104]104
  Для определенного случая (лат.).


[Закрыть]
командировки, иногда от университета, иногда по личному желанию императора на юбилеи значительных заграничных университетов. Эдинбург, Гаага – чередующиеся места, лица, разговоры, речи. И за первой кулисой всего этого – за этой суетой и хлопотами – кулиса второго плана: на протяжении четырех десятков лет. Десять тысяч пар молодых глаз, десять тысяч студентов, на которых я смотрел и которых учил. Лекции, семинары, коллоквиумы, экзамены. Но усталости – до самого последнего времени – никакой. Одна радость игры. И радость от умения насквозь видеть правила игры. И радость от игры устанавливать правила игры… И еще одна радость, самая упоительная, самая тайная: радость нарушения правил игры… И все-таки усталости почти никакой. Изредка – два-три дня отчаяния. Но это другое дело. Усталости, до самого последнего времени, – вообще нет. В сущности, до вчерашнего вечера…

Кати! Кати! Куда ты пропала?! Ты же знаешь, в чем я тебе признался! Так иди же сюда! Ради бога, иди сюда и выслушай то, что я хочу тебе сказать! Где ты? Но ведь не из-за моего хулиганского намека на Водовозова?.. Я же никогда в жизни ничего подобного… Ты же знаешь… Ох, Кати, Кати… и ты пришла… все так же сквозь эту железную стену купе, сквозь этот лиловый бархат. И ты прощаешь, что я только что позволил себе сравнить тебя и Мари, тебя и госпожу Христиансен, не в твою пользу… Но, Кати, во имя моего решения быть откровенным: это же так и есть. Ты стара, а она молода. Однако это и все. Для меня твои преимущества несравненны. Ибо ты умна, а она во многом ребенок. Она, в сущности, чужая. А в тебе – все твои ладони, уши и волосы, все строчки, строфы и цезуры твоего тела – как говорит Гейне, – все полно воспоминаний о нашей совместной жизни. И если время от времени я все же бываю с Мари… Но об этом я скажу тебе позже, во вторую очередь. Потому что это только наше личное дело. А теперь я хочу говорить тебе о другом. Спасибо, что ты не исчезла, что осталась здесь. Будь поближе ко мне. Совсем рядом со мной. Правда, я не чувствую теплоты твоей близости. Но я знаю. Выслушай меня. Статья, вспоминая о которой в этой жалкой книге Водовозов клевещет на меня и делает посмешищем, существует. Я ее действительно написал. В феврале 1904-го. Спустя неделю после того, как Япония начала войну. О том, что японцы напали на нас без объявления войны. Ведь они же это сделали. Весь мир писал о том, что они совершили в январе девятьсот четвертого года у Порт-Артура. И осуждал их. А теперь господин Водовозов, этот язвительный молокосос, утверждает, что я не смел об этом писать. Ибо за двадцать пять лет до того заявил, что объявление войны – смехотворный пережиток… Кати, помоги же. Согласись, что более умный и объективный коллега, честный коллега должен был бы не издеваться надо мной, а сделать попытку понять меня?! О, я не хочу утверждать, что считаю свой поступок героическим. Возможно, что до того, как я принял решение быть откровенным, я попытался бы. Может быть, стал бы утверждать, что это было сознательное противоречие самому себе в интересах отечества! Что я с открытыми глазами принес себя в жертву в интересах России. В 1879 году России были нужны аргументы против турецких обвинений. Я дал их России. В 1904 году России нужны были аргументы против Японии. Я дал ей их. Я сознательно взвалил на свои плечи позор противоречивости в этих аргументах. В глазах тех, как я надеялся, немногих, кто помнит и заметит. Я взял на себя позор, но послужил этим отечеству… Нет, нет, теперь, Кати, после того, как мы уже миновали деревню Пунапарк, теперь я скажу тебе правду: мысль о самопожертвовании мне даже в голову не приходила. Просто я был не в состоянии отказаться, когда толстый Ламсдорф, министр иностранных дел, вызвал меня к себе и из услужливости слащаво изложил:

«Федор Федорович, час тому назад государь сказал мне: Мартенс именно тот авторитет, который должен в „Новом времени“ осудить японское нападение. За то, что они без объявления войны напали на наши суда. И министерство иностранных дел должно позаботиться о том, чтобы в лондонском „Times“ и парижском „Le temps“ его статья была перепечатана. Федор Федорович, император сказал дословно: „Мартенса Европа читает самыми доброжелательными глазами“».

И я подумал, – Кати, поверь мне, – я подумал: это просто невероятно, что наша курица в полковничьем мундире оказался способен сам придумать нечто подобное… При этом я подумал: но я же не могу написать того, что он хочет. По причине того, что я написал двадцать пять лет назад… Пусть теперь напишет кто-нибудь другой… И тут же подумал: но мне ведь невозможно отказаться… отказаться от выполнения прямого и личного пожелания императора – даже если он курица… Кати, на самом деле, конечно же это было возможно. Неловко, но все же возможно. Мне следовало попросить Ламсдорфа пойти к Ники и объяснить. Он бы понял. Если это можно было бы мотивировать опасностью стать посмешищем не только Мартенсу (ибо что значит стать посмешищем какому-то Мартенсу, если так пожелал император!), но опасностью поставить в смешное положение саму Россию. Это бы он принял во внимание. Но я не попросил Ламсдорфа пойти к государю. А теперь ты спрашиваешь: почему?

Я тебе объясню. После того как мы проехали Пунапарк, я уже вполне преодолел себя. Императорским признанием и императорским желанием обратиться именно ко мне я был слишком польщен, чтобы отказаться. Да. Курица он или нет, но мне это доставило роковую сладость. Очевидно, я, как бы сказать, иду слишком снизу, чтобы в таком случае сохранить свою свободу. Ибо насколько глубока во мне традиция свободы? Я ведь только во втором поколении свободный человек. Если вообще можно говорить о свободе в применении к беднякам. А если нельзя, то возраст моей свободы – всего половина человеческой жизни. Мои деды – ты же это знаешь – были крестьянами Аудруского прихода Пярнуского края. Правда, отчасти вольноотпущенные. Но и с ними мызник мог обращаться как ему заблагорассудится. И они были, в сущности, людьми самого низкого сословия. И сам я всего несколько десятилетий как перестал быть нищим. Поэтому я еще слишком опьянен своим выдвижением, чтобы сохранить самостоятельность в отношении императорских желаний. Во всяком случае, если желания эти не криминальные. Надеюсь, что это в отношении себя я все же имею право сказать. Между прочим, Кати, как ты считаешь, многие ли из самых достойных наших потомственных аристократов на моем месте отказались бы? Я скажу тебе: по крайней мере девять из десяти не отказались бы! Из десяти девять, внутренне сладостно млея и виляя, согласились бы. Это такое же чувство – я помню его если не по себе, то по пярнуским пастушьим собакам с того времени, когда был городским пастушонком: это то же ощущение, что заставляет собачонок вертеть задом, когда им почесывают живот… Кати, я вижу по твоему лицу, что шокирую тебя, – нет, нет, этого я не хочу, и помимо того: в моей предупредительности к желанию государя есть еще моя собственная задняя мысль. Или, если желаешь, даже передняя: убеждение, что профессор Мартенс может себе такое позволить. Может. Не причинив себе при этом значительного морального урона. Ибо готовность противоречить самому себе, на что он по воле императора идет, не больше чем дым по сравнению с тем, что на глазах у всего мира он осмеливался позволить себе по отношению к империи.

Кати… тебя нет рядом со мной?! Ты совсем пропала?1 Даже углубления на бархате рядом со мной не осталось… Значит ли это, что ты мне не веришь?

Ох, опять какая-то ерунда… Снова вышло солнце, и снова в щели окна проникает запах каменного угля. И мы уже ковыляем – колесим через красивую латышскую реку Гульбене. Сейчас… по моим королевским часам уже без пяти минут два, скоро будем в Пикксааре. А про этого Фаберже, в мастерской которого изготовлены мои часы, я недавно слышал довольно поучительную историю. То есть теперешний Фаберже, он, конечно, Карл, его я лично почти не знаю. Тот, которого я знал в детстве и тепло вспоминаю, – его отец, Густав Фаберже. Этот человек, сын пярнуского столяра, знал моего отца, и в Петербурге это знакомство оказалось мне очень полезным. В ту пору – в конце пятидесятых – начале шестидесятых годов – Фаберже был всего лишь среднего калибра часовщиком, правда, на Садовой улице – это уже о чем-то говорит, но все же человеком незаметным. И через кого-то, не сам, а через кого-то, уж не помню через кого, пярнуский полуголодный мальчонка попал к нему в дом. У нас, у мальчишек в сиротской школе, правду говоря, животы всегда были полупустые. И долгие годы за гостеприимным столом старого Густава я много-много раз по воскресеньям досыта наедался… А этот Карл, его сын, которого я хорошо помню по тем воскресным обедам, он – после Пунапарка нужно и это сказать – стал господином еще раньше, чем я сам… Теперь он владелец самой известной в России ювелирной фирмы, ее руководитель и поставщик двора, и кто еще… Филиалы в Москве, Лондоне и Париже, клиентура – двор и коронованные особы. А сам он – в России – русский, в Германии – немец, во Франции – француз… Ха-ха-ха. Я слышал про него смешную историю… Кати, я уверен, что ее ты будешь слушать. Такие истории в твоем вкусе.

В последний раз, когда я зашел в Петербурге в Эстонское общество, наверно недели три назад, я познакомился там с одним молодым человеком. Фамилии его не помню. Какая-то рыба. Щука, Сиг, Лещ. Нет, фамилия из двух слогов. Молодой пастор. Рыжий, с хитрым мужицким лицом. Проходил в то время полугодичное испытание. У Рудольфа Калласа. За чашкой чая завязался разговор. У парня хорошо подвешен язык. Наверно, есть и филологический слух. Заговорили об уничижительных фамилиях. Именно у эстонцев. Ну, например Овца, Баран, Бык, Дерьмо Медвежье. У них в подобных недостатка нет. По понятным причинам. И тут его маленькие рыжие усики дрогнули в усмешке, и он рассказал…

Сидел он однажды месяца два назад в канцелярии Яановой церкви, как вдруг туда врывается неизвестный господин, в собольей шубе, трость, перчатки по меньшей мере из Magasin Etranger[105]105
  Здесь: магазин иностранных товаров (франц.).


[Закрыть]
Бартольда и требует: «Отдайте мои документы! Я желаю выйти из этого мужицкого прихода. Перейти в немецкий приход». Пастор говорит: «Милостивый государь, позвольте узнать, как ваша фамилия? К сожалению, я не имею чести…» – «Это я вижу, – говорит господин, – что у вас нет чести. Я придворный ювелир Карл Фаберже, я решил перейти в приход Петра, немецкий приход». И тут рыжеголовый молодой пастор с рыбьей фамилией подумал: стой-стой-стой – и просит господина Фаберже присесть и начинает говорить:

«Достопочтенный господин Фаберже. Хотя я вас лично не знаю, но ваше имя мне, разумеется, многое говорит. Почему же вы хотите оставить наш приход?1 Не преждевременно ли это? Позвольте-позвольте. Господин Фаберже, вы господин такого масштаба, которому не нужно считаться со старинной мудростью, утверждающей, что лучше быть генералом в деревне, чем прапорщиком в городе, это верно. А все же: у нас, среди наших прихожан, вы в числе самых достойных фамилий. И несомненно самая златозвучная фамилия. А этого мы тоже не забываем. При вашем переходе в Петров приход ваше достоинство и золотой звон, как известно, останутся при вас. Разумеется. Но там вы будете один среди многих. И я позволю себе сказать: не один среди самых достопочтенных, если принять в расчет, как велико в приходе Петра количество самых блестящих придворных и дворян, близких ко двору. А кроме того, у нас, в Яановом приходе, среди прихожан ведь тоже имеются и разноязычные и многоязычные. Преимущественно люди маленькие, это правда. Эстонцы. Да. Чиновники, купцы, ремесленники. Слуги, да, и слуги тоже. Но есть все-таки и более высокие чиновники. Почтенные граждане. Наследственные почтенные граждане, каким, очевидно, являетесь и вы. И наследственные дворяне. Ученые. Генералы, да-да. И немцы. Шведы. Голландцы. Отдельные, правда. Случайные. А все-таки. Так что… И, наконец, верным членом нашего Яанова прихода был ведь на протяжении всей жизни и ваш отец. Да вы и сами в нашем приходе… сколько?.. скоро шестьдесят лет? Приход должен был бы стать для вас, ну, в какой-то мере обязательством, в какой-то мере домом, господин Фаберже, особенно для господина Фаберже-сына, который так блистательно преуспел, что…»

Тут господин Фаберже стукнул кулаком с тремя золотыми перстнями по столу и воскликнул: «Прекратите, кто вы там, пастор или практикант. Скажите, что мы от этих чертовых эстонцев получили? А? А я вам скажу: ничего, кроме нашей невозможной фамилии. Знаете вы, как наша фамилия по-эстонски? Vanaperse[106]106
  Старая задница (эст).


[Закрыть]
наша фамилия. Какое же, к черту, обязательство может быть у нас перед ними?!»

Господин Фаберже потребовал свои документы из Яановой церкви и перешел в немецкую церковь Петра.

И знаешь, Кати, этот парень посмотрел на меня своими светлыми серыми глазами крестьянина поверх чашки с чаем и, все еще ухмыляясь, сказал или как бы спросил: «С вами, господин профессор, нечто подобное ведь не может случиться?»

Я, конечно, сразу понял, он изучал меня, хотел прощупать, измерить. И помимо того, еще и ирония. И я ответил совершенно прозрачно и нейтрально:

– Со мной? – нет, к счастью, нет. Я еще в Пярну был в приходе моего почти тезки, старого Мяртенса, если это вам что-то говорит. А здесь, в Петербурге, еще с пятьдесят пятого года, то есть еще с сиротской школы, состою в списках Петрова прихода.

И я попрощался с ним самым дружеским и естественным образом и оставил его смущенным сидеть в сумерках за столиком в маленьком буфете. Смущенным потому, что он так и не понял, дошла ли до меня его ирония и задела она меня или не задела. Мне даже жаль его немного. Что касается его иронии, то я даже не знаю, задела ли она меня.

14

Какая-то станция, где мы не останавливаемся. Платформа. Развилка. Три маленькие коричневые цистерны на запасном пути, желтые надписи на черных животах – РУССКИЙ НОБЕЛЬ – РУССКИЙ НОБЕЛЬ – РУССКИЙ НОБЕЛЬ.

Значит, мы на полчаса опаздываем. Значит, река, которую мы недавно переехали, была не Гульбене, как мне показалось сквозь дремоту, а предыдущая, названия которой мне почему-то не вспомнить. А станция, мимо которой мы сейчас пропыхтели, еще только Наускюла.

Стороннему наблюдателю могло бы показаться странным, если бы сквозь мою черепную коробку он увидел, как часто я возвращаюсь к нобелевскому вопросу. Но в данном случае, в самом деле, это не мое тщеславие, а – воля случая. Что из тех трех фатальных и давно умерших братьев двое, ставшие нефтяными магнатами, до которых у меня нет ни малейшего дела, напомнили мне сейчас третьего. Того, до которого у меня post mortem[107]107
  После смерти (лат.).


[Закрыть]
, кажется, есть дело. Или будет.

Самому мне трудно решить объективно, в какой мере я жаждал и жажду премии этого динамитного мастера. Конечно, согласно моей только что возникшей компаративистской системе, – даже сверх меры. Ха-ха-ха-ха. Ибо по этому ранжиру выше меня никого бы и не было. Только дюжина мне равных. Однако по поводу пристрастности, лицеприятия при присуждении этой премии говорят и пишут все восемь лет. Все те восемь лет, что она существует. И что в то же время сама премия становится все более знаменитой. Это правда. И все же должен сказать: как бы там ни было с медициной, физикой и всем прочим, но что касается премии мира, то она уже по своей сути дело не заслуг, а симпатий. В известной мере – и дело зависимости. Каким бы субъективно честным ни было решение, но объективно в нем так или иначе присутствует элемент лжи. С самого начала. Да-да. Разве примером тому не могут служить слова, девять лет назад сказанные господином Бернером, когда они впервые присудили премию мира? Что могучее стремление норвежского народа к миру будто бы повлияло на решение господина Альфреда Нобеля возложить ее присуждение на норвежский парламент. Неужели господин Бернер, председатель парламента, и в самом деле такой плохой психолог или столь близорукий политик, что он не знал правды? Разумеется, это не так. Он, несомненно, правду знал. Однако подкрасил ее политической ложью. Ха-ха-хаа: обмазал еще не проехавшего станцию Пунапарги лгуна ложью. На самом деле политическая подоплека всего дела была другая, чисто практическая. Ничего не имевшая общего с жаждой мира в голубых глазах норвежцев. Возникшую в их голубых глазах ярость учел в завещании господин Нобель. Потому что в то время, когда он его составлял, среди норвежского народа начинала подниматься оппозиция против Швеции. За унизительную роль младшего брата, которая день ото дня все больше выпадала на долю Норвегии в персональной унии со Швецией. Несмотря на совершенно очевидные и всем известные исторические факты и т. д. и т. п. Тем, что господин Нобель предоставил присуждение пятой, а по мнению многих, именно первой премии, то есть премии мира, норвежскому парламенту, он хотел просто разрядить естественную позицию норвежцев против Швеции. Так что это было в чистом виде акт divide et impera[108]108
  Разделяй и властвуй (лат.).


[Закрыть]
. Ну, а если просто с человеческой точки зрения да и вообще – может быть, изобретатель нитроглицерина и динамита не верил в бога (или, может быть, поверил, когда в Сан-Ремо боролся со смертью, откуда мне знать), но в грехи он должен был верить. Для этого у него – Бертольда Шварца, или Фауста, или Мефистофеля, или кого там еще нашего промышленного века, века взрывов и террора, – имелось слишком много неотвратимых оснований. Ибо если он своим изобретением, скажем, в икс раз уменьшил число несчастных случаев при транспортировке взрывчатых веществ, то средства убийства, благодаря ему, стали в икс раз мощнее. Можно, конечно, спорить, виноват ли он в том, что такое применение нашли его изобретения. Можно ответить: несомненно, ибо он мог это предвидеть. Можно ответить: конечно, нет, ибо настоящий идеалист не представляет себе степени подлости света. Или можно ответить: он над этим не задумывался. Настоящий изобретатель никогда об этом не думает. Но как бы дело ни обстояло, одно ясно: господин Нобель слишком умен, чтобы быть немузыкальным в этическом отношении. То, что он учредил премию мира, свидетельствует об этом со всей очевидностью. Насколько это облегчило его совесть – кто об этом теперь думает?! Во всяком случае, в мировом мнении премия мира сослужила ему превосходную службу. Потому что патенты на динамит и бездымный порох, выданные на имя Нобеля, покрываются теперь пылью забвения, а Нобелевскую премию присуждают каждый год и каждый год ее жаждут получить.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю