355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 32)
Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 42 страниц)

Но, бог мой, Кати, к чему мне помогать им в составлении некролога о себе?! Все равно после нас мир не помнит того, кем мы были, он помнит того, кто ему нужен. Если мы ему случайно понадобимся. Кстати, в тех случаях мы требуемся ему в разное время и в разных местах по-разному, и он рисует нам повсюду и каждый раз другое лицо. И тут мы так беззащитны, что заботиться об этом было бы совершенно безнадежно.

Тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх…

Кати, дорогая, я сделал странное наблюдение: ощущение твоей отдаленности или близости ко мне, твое удаление и приближение как-то зависят от содержания моих мыслей и, как бы сказать, от соответствующего этому самочувствия. Чем я увереннее в себе, тем дальше, кажется, ты исчезаешь. Чем больше я соскальзываю к безнадежности, тем ощутимее твое возвращение. И сейчас ты опять здесь, рядом со мной! Я чувствую тебя! Смотри, я вдруг могу двигать правой рукой! Я обнимаю тебя за талию… Кати, ты все еще смотришь в окно (эта река уже наверняка Гульбене), ты все еще упрямо смотришь в сторону, и твое ухо оказывается у самого моего рта. Красивое белое ушко, наполовину скрытое прядью черных волос. Кати, оно возбуждает меня. Как всегда и все… в тебе. Кати, прошу тебя, не исчезай после этой фривольности… Слава богу, ты не пропала. Ты же понимаешь, такое проносится и в самых умных головах. Несомненно. Иначе Рабле не заставил бы Гаргантюа родиться из уха его матери Гаргамелии. Причем сам этот мотив гораздо более ранний. Потому что этим странным рождением Рабле будто бы посмеялся над одной древней церковной песней:

 
Gaude, virgo, mater Christi,
Quae per aurcm concepisti…[119]119
Радуйся, дева, матерь Христа,Чрез свое ухо ты понесла…  (лат.).


[Закрыть]

 

Да, кстати, ты же знаешь, меньше всего меня можно заподозрить в религиозности. И все-таки со времен, когда отец и мать и тетя Крыыда научили меня молиться на ночь, во мне сохраняется какое-то наивное чувство. И поэтому упоминание этого двустишия в такой неблагонравной связи (знаю, Кати, ты не будешь надо мной смеяться) с моей стороны – святотатство… Да-да, святотатство, от которого я очищусь, только во всем тебе признавшись. Кати, я понимаю, что сейчас я в поезде на пути в Петербург и ты только в моих мыслях со мной. Но и полная откровенность мне неведома, боже мой, совершенно неведома. Так что позволь мне прежде свыкнуться с ней, прежде чем завтра, в Сестрорецке, у моря, на белой скамье осуществить ее.

Кати, тридцать лет ты хранила мне верность. Я это знаю. По опыту и инстинктивно. Была верна по многим причинам. И по любви. Потому что за наши тридцать лет были периоды, когда мы, несомненно, друг друга любили. Может быть, не так, как могли бы, как должны были бы, но, во всяком случае, достаточно серьезно. А в промежутках ты была мне верна по привычке, из гордости, от усталости, прощая меня пли мстя мне, а в общем, я сказал бы, от воспитанности. Но, так или иначе, верна. И при этом умна, до ужаса умна. Потому что ты никогда не устраивала сцен из-за моей неверности. В моих бесконечных разъездах ты ведь далеко не всегда бывала со мной. Когда я возвращался из поездок, в которых тебя не было, твои чуткие ноздри улавливали вызывающие сомнение незнакомые запахи. Ты никогда не докучала мне своими подозрениями. Ты всегда справлялась с ними сама. А я не был тебе верен. Мои отношения с Мари, о которых мы никогда с тобой не говорили, но о которых ты своим женским чутьем знаешь, не единственная моя неверность. Нет, я не набрасывался на женщин на каждом углу, этого не было. Но в первую очередь я должен рассказать тебе о другом. Не о моих отношениях с госпожой Христиансен, для меня самого неожиданно возникших. И не о двух-трех мимолетных эпизодах со случайными женщинами в Париже или Берлине. Я расскажу тебе и о них, о них тоже. Во имя откровенности, о которой мы условились. Но в первую очередь об Иветте.

Подожди, я прежде вспомню сам. Потому что ненужные подробности причинили бы тебе только боль…

17

Лапшин должен был приехать послеобеденным поездом через Намур в Брюссель. Из посольства, где я жил, я пошел на Люксембургский вокзал по бульвару Ватерлоо, чтобы его встретить. Мог бы, конечно, поехать, но я люблю ходить.

В Брюсселе я прожил уже несколько дней. В связи с подготовкой к конгрессу о борьбе с работорговлей. Стоял прохладный октябрь. Каштаны в Parc Central[120]120
  Центральный парк (франц.).


[Закрыть]
и на бульварах уже посерели и были на вершинах кое-где безлистые. Я шагал по Ваврескому шоссе к вокзалу, но прошел слишком далеко на восток, до железной дороги, и шел потом от Годешарльской улицы по аллее вдоль полотна к уже видневшемуся вокзалу. До прихода намурского поезда оставалось восемь минут. По бегущим параллельно рельсам дымящий паровоз толкал из депо на станцию серые товарные вагоны. Справа, на переезде, старик с большими белыми усами опустил шлагбаум на цепях и вдруг закричал:

– Мадемуазель! Мадемуазель! Поезд идет! Поезд идет!

В пятнадцати шагах между рельсами находилась какая-то женщина. Она не упала. Не просила помощи. Она стояла на путях, как-то странно дергалась и не уходила. Правда, поезд приближался не очень быстро, но неотвратимо. Я бросился к женщине и увидел: каблук ее желтого зашнурованного ботинка застрял между рельсом и щебнем. Ей не удавалось освободить ни ботинок из щели, ни ногу из ботинка. У меня не было времени даже взглянуть, кто эта женщина и какая она. Сказав «Pardon», я наклонился и, обхватив обеими руками ее щиколотку, вырвал ногу из западни. При том котелок свалился у меня с головы и остался лежать между рельсами, зато каблук сломался, и нога была свободна. Почти в самый последний момент мы отскочили в сторону. Я поддерживал женщину и чувствовал, какая она стройная и как она дрожит. Я сказал: «Не волнуйтесь, все обошлось…» Прошел грохочущий поезд. Я поднял свою шляпу и взглянул женщине в лицо. Это была совсем молоденькая девушка. Она произнесла как-то удивительно свободно и естественно (может быть, ее удивительно естественный тон и оказался решающим):

– Большое спасибо, месье. Без вас меня, наверно, уже не было бы…

Я ответил ей, улыбаясь:

– Были бы наверняка. Просто в последнюю минуту вы бы посильнее дернули…

Мы свернули на бульвар, и я заметил, что она хромает. И понял, что это происходило оттого, что ботинок остался без каблука. В сущности, ведь это была моя вина, я сломал ей каблук. Я сказал:

– Разрешите, я поддержу вас. Попробуем найти сапожника. Мне кажется, что там, на несколько домов левее, была вывеска. – Я шел с ней рядом и поддерживал ее за левый локоть. И близко видел ее узкое, чистое, белокожее валлонское лицо в раме почти черных волос, ее посиневшие от испуга, но красивого, рисунка губы и большие темносерые глаза под еще дрожавшими ресницами. Левой рукой я приподнял котелок (наверно, еще в железнодорожной пыли) и сказал:

– Если мадемуазель разрешит… Моя фамилия Мартенс. Фредерик Мартенс. Профессор.

И в тот же миг подумал: странно. Вместо того чтобы быть сейчас на вокзале и приветствовать важного чиновника министерства иностранных дел, который везет мне последние инструкции от министра, Николая Карловича Гирса, я занимаюсь здесь чем-то совсем другим. По просьбе бельгийского короля и английской королевы я послан русским царем им на помощь в качестве советника, мне сорок четыре года, я ординарный профессор, нахожусь в согласном браке с дочерью сенатора, у меня восьмилетний мальчуган и две маленькие девочки, а я ищу здесь, с этой весьма простенькой, наверно, даже бедной и, во всяком случае, совершенно чужой девочкой, сапожника и сквозь тонкий рукав ее жакета ощущаю в своей ладони похожий на птичье крылышко локоть… Странно.

Она повернула ко мне свое узкое лицо… С похожим на твой, Кати, профилем и сказала:

– Иветта Арлон. Студентка, изучаю искусства.

Помню, как я обрадовался… бесстыдно и видя насквозь свое бесстыдство. Тому, что она не Putzmacherin[121]121
  Модистка (нем.).


[Закрыть]
и не подавальщица в пивной лавке, а нечто более тонкое, нечто legibus artium[122]122
  По законам искусств (лат.).


[Закрыть]
равное мне. И по традиции нечто не слишком строгое, не так ли…

Мы дошли до большого обувного магазина, рядом с которым, как я заметил, было кафе. Мы зашли в дамский салон магазина. Продавщица позвала мастера, при таких магазинах он всегда имеется. Иветта зашла за занавес и сняла ботинок. Когда мастер сказал, что ему потребуется не меньше четверти часа, я попросил Иветту снять с ноги и второй ботинок, а продавщицу найти для нее на это время какие-нибудь туфли и сказал, что мы пока посидим рядом в кафе. Иветта не возразила.

Когда мы уже сидели в кафе по другую сторону арки и перед нами на кружевной салфетке дымились две чашки кофе, я спросил:

– Каким же искусством вы занимаетесь? Балетом?

Ее грациозность заставила меня это предположить.

– Нет, – ответила она, – живописью.

Я взглянул на ее пальцы. У живописца на них так или иначе должны быть следы красок. Но я ничего не увидел. К жакету и юбке цвета морской волны она надела темные синие нитяные перчатки.

– И где же вы учитесь?

Иветта назвала какую-то частную студию. Сказала, что в январе попытается поступить в Антверпенскую академию, чтобы учиться у Верла. Ей особенно нравится рисовать цветы и животных. Но ее главный интерес – предметы африканского ремесла. Она сказала: «Это, по-видимому, идет от нашей моды на Конго». Во всяком случае, Африка надолго дала нам общую тему. Я говорил ей о предстоящем конгрессе, который предполагает запретить торговлю рабами. Она читала об этом в газетах, и ее это очень интересовало. Я рассказал, что живу в Петербурге («Но французский язык все же ваш родной язык?!») и почти каждое лето бываю в Брюсселе. Она говорила о себе. Сдержанно. Скудно. Но совершенно свободно. Что ей двадцать один год. Что ее несколько лет назад умерший отец был стеклодувом в Хенегаусе. После его смерти мать переселилась на свою родину, в Ла-Панн, на северо-запад, к морю, это последняя деревня у французской границы, и выращивает там цветы для приезжающих на купальный сезон. А сама она живет здесь неподалеку, у парка Леопольда, за музеем Вирца. Она объяснила: на славной маленькой улице и в большом дешевом доме. В мансардном этаже. Но зато с окном в потолке. Так что свет в комнату падает прямо с неба. И все же это не звучало приглашением ее навестить, и я воздержался от такого толкования. Ботинок был уже давно починен, и продавщица пришла нам об этом сказать. За кофе Иветта не пыталась расплатиться, но три франка за починку каблука пожелала непременно заплатить сама. Когда мы вышли на улицу, я сообразил, что мне нужно как можно скорее отправляться в посольство и искать Лапшина. Я сказал Иветте:

– А теперь вы поедете домой на извозчике. – Я остановил проезжавшую мимо коляску. – Я знаю, что коленки у вас до сих пор еще дрожат от испуга…

Она возражала мне:

– Нет, нет. Я пойду пешком.

Я сказал:

– В этом случае я должен вас проводить.

– Ой, не нужно, господин профессор!

– Нужно, мадемуазель Арлон.

– Хорошо. В таком случае я поеду.

Я поблагодарил ее за благоразумие, помог ей сесть в коляску и незаметно сунул извозчику пять франков. Потому что у нее могло не быть достаточно денег. И тогда – Иветта сидела уже в экипаже, а я на прощанье держал ее руку – я вдруг сказал (или это было сказано моим вторым «я»):

– Мадемуазель Арлон, я буду ждать вас… в этом кафе завтра. Какое время вам подходит? – А мое первое «я» в то же время подумало: «Но завтра в одиннадцать у меня предварительная встреча с англичанами, в три совещание с господами из Государственного совета Конго. А после этого, по-видимому, обед в том же самом обществе».

Иветта неожиданно долго смотрела на меня своими темно-серыми глазами. Потом, мне показалось, левый уголок ее рта слегка дрогнул в усмешке. Она тихо сказала:

– Ну, тогда в шесть часов…

Так и произошло.

То же самое кафе у обувного магазина рядом с Люксембургским вокзалом стало базой наших действий. Поначалу. Мы встретились на следующий день и еще много раз по вечерам, после заседаний уже начавшегося и продолжающегося Африканского конгресса. Я приобрел билеты, и мы ходили на скрипичный концерт Хаумана в зале консерватории. Несколько раз бывали в опере. Музеи я знал, и Иветта их мне не навязывала. Но когда я спросил ее, что мы будем делать в свободный день, который дали делегатам после педели работы, она вдруг сказала:

– А вам не хочется поехать к морю?

В октябре на море уже не ездят. Купальный и летний сезон кончается еще до сентября. Кроме того, у меня промелькнула мысль, что Иветта хочет поехать к матери в Ла-Панн. А мне совсем не хотелось, чтобы наше знакомство превратилось в семейное. Я сказал:

– К морю? В октябре? Разве там есть что-нибудь интересное? В какое место?

– Просто… в красивую деревню. С дюнами и морским шумом. В десятке километрах от голландской границы.

По крайней мере, деревня находилась на другом краю этой крохотной страны.

– А чем вы с ней связаны? (Боюсь, что в моем вопросе была крупинка ревности.)

– В сущности, ничем. Я ездила туда писать овец. Но, может быть, вы…

– Я?!

– Ну да. Вы же все равно где-то в России или Лифляндии заблудившийся бельгиец. Мартенсы бельгийцы. И там тоже живут Мартенсы. Крестьяне. Овцы, которых я писала, их овцы.

Не знаю, что это было: спорт, игра, самоискушение, желание расслабиться, любопытство… я был в азарте и, глубоко поражаясь ему, согласился. Мы условились, что встретимся в субботу утром у билетной кассы Саге du Nord[123]123
  Северный вокзал (франц.).


[Закрыть]
. И только после того, как мы условились, только когда я обнаружил, что покупаю в магазинах вещи, нужные для нашей поездки, я подумал: на протяжении этих лет я бывал в Брюсселе раз десять, иногда в самое благоприятное летнее время, и никогда у меня не находилось трех часов, чтобы съездить поездом к Северному морю… А в этот, к счастью, не дождливый, но ветреный день, в сумерках раннего утра, серьезный, но совсем несерьезно оживленный государственный советник в спортивном костюме и с дорожной сумкой в руках едет из посольства на вокзал. В четверть шестого утра. Потому что скорый поезд Гент – Брюгге отправляется ровно в шесть. И этот господин, едущий на вокзал, еще у пруда ботанического сада выходит из пролетки, потому что ему как-то неловко приехать на место свидания на извозчике. Ведь Иветта может быть уже там, и приехала она, разумеется, на трамвае…

Нет, на вокзале ее еще не было. Я купил два билета первого класса до Брюгге через Гент. Там мы должны были пересесть на поезд, идущий к морю.

Иветта пришла через пять минут. На ней был ее недорогой цвета морской воды костюм, далеко не новые желтые сапожки и синяя накидка на плечах, на случай дождя. В отличие от моей утренней досадной неуверенности и легкого смущения, от нее исходили освобождающие свежесть и радость. В руке Иветта держала плетеную корзину с ручками.

– Что это?

– Чтобы нам не нужно было хотя бы завтракать где-нибудь в корчме.

И мы поехали. В вагоне первого класса. Его немногочисленные пассажиры, принадлежащие преимущественно к самому зажиточному слою населения, были весьма изящно одеты и держались чрезвычайно высокомерно. Проходя мимо стеклянной двери нашего купе, они бросали на нас ничего не видящие взгляды, И принимали нас за кого угодно. За мужа и жену, отца и дочь, шефа и секретаршу, за любовников (все формулы неверны!). А мы сидели по обе стороны крохотного вагонного столика у окна и всю дорогу болтали. Что давние знакомые никогда не делают. И все же именно так, как это могут только давно знакомые. Бог знает о чем. Иветта рассказывала мне про их художника Винсента Ван Гога. О странном живописце (при этих словах мне вспомнились некоторые из его работ), тяжелая определенность картин которого якобы преследует зрителей во сне. О том, что сам Винсент несколько месяцев назад необратимо лишился рассудка. А я на это говорил ей о Ницше… «Слышали ли вы о нем?» – «Слышала, конечно… Я даже читала „Заратустру“. Но книга мне не понравилась. Ужасно патетическая пена. Сугубо немецкая». В ответ на это я вежливо рассмеялся и заметил, что и Ницше несколько месяцев назад окончательно сошел с ума. И, наверно, добавил, что, кажется, вообще настало время сумасшествия великих. Говорят, будто и Мопассан теряет рассудок. Такой слух прошел в кулуарах конгресса. Наверняка я говорил Иветте и о том, что, если бы мне удалось, хотя бы на неделю, освободиться от дел конгресса, я пригласил бы ее поехать со мной в Париж, и мы поднялись бы на башню, строительство которой господин Эйфель будто бы уже завершил. Туда, на эту сенсационную башню! Я сказал:

– Вы только представьте себе, какой вид должен оттуда открываться! С высоты трехсот метров!

Иветта засмеялась и сказала:

– Я не видела Парижа даже с обыкновенной высоты.

И я спросил чуть-чуть испуганно и вместе с тем чрезвычайно заинтересованно:

– А вы бы поехали?

Иветта покачала головой:

– Поездку в Кнокке я могу себе позволить. Для Парижа у меня нет денег.

Я воскликнул:

– Но послушайте, Иветта (и подумал: с моей стороны просто невероятно!), если я вас приглашаю…

Иветта сказала:

– Вы бельгиец. Я это чувствую. Но вы долго жили в России. Когда размах становится слишком большим, он перестает быть большим.

Хорошо. Я перестал настаивать на поездке в Париж, и мы заговорили о том, что видели из окна вагона. Иветта называла деревни, которые здесь, на серой осенней равнине Фландрии, были размером со средний город, они словно протягивали одна другой руку по соединяющим их шоссе, да так за руки и держались. И реки, которые были похожи на каналы, и каналы, которые были словно аллеи, вымощенные водой. А я описал Иветте – не помню, почему я заговорил об этом – я же никогда в ней не участвовал, – медвежью охоту в Тахкураннаском лесу… Тут мы с грохотом въехали в Саге du Sud[124]124
  Южный вокзал (франц.).


[Закрыть]
Гента и через десять минут с таким же грохотом выехали оттуда. Я наблюдал за собой и за тем, что меня окружало, и всерьез удивлялся: город, в котором я много раз бывал в связи с нашим Институтом международного права и моими арбитражами, этот город с его давно знакомыми красно-кирпичными и желтыми штукатуренными башнями и зданиями, насколько они были видны из окна вагона, вдруг показался мне далекой, чуждой, словно во сне скользящей мимо театральной декорацией. Настоящей, истинной, сущей была пьеса с двумя персонажами и непредсказуемым продолжением здесь, внутри вагона. И в этой пьесе моя визави, моя партнерша – самая подлинная из всего окружающего.

Помню, я откинулся на сиденье и смотрел на нее. И должен признаться, наверно, ни раньше, ни позже я так ясно не ощущал существование другого человека как существование иного духовного и физического мира. Я приблизился к нему совершенно случайно. «Спасая жизнь», что позже казалось мне даже немного смешным. И сейчас этот мир здесь – эта белокожая и темноволосая изящная девушка. Другой, далекий, женственный, детский, вообще-то совсем чужой, вызывающий сочувствие, но мне, в сущности, не нужный, в сущности, противопоказанный, но неудержимо влекущий мир… Я подумал: суверенный и интересный, как чужая страна. Может быть, я думал, надеюсь, что думал: как маленькое суверенное государство, в отношениях с которым следует уважать права человека.

В Брюгге мы пересели на местный поезд и через три четверти часа сошли на станции Хести, где нас встретил продуваемый морским ветром серенький день.

Через деревню, претендующую на звание курорта, похожую на центр нашего Курессааре – именно такие там деревни и есть, – радостно запыхавшиеся от встречного ветра, мы сошли на берег. Остановились у пустынной, совершенно прямой береговой черты и пошли по мокрому, предприливному лилово-зелено-коричневому песку на северо-запад: справа – дюны, слева – море. Оно было пеннополосатым и темно-серым, с узкой черной полосой на горизонте. Иветта сказала, что это остров Вальшерен.

Однако, продвигаясь по этому непривычно пустынному берегу, мы особенно много разговаривать не могли. Иветта шла впереди и время от времени оборачивалась через плечо, чтобы сказать мне что-нибудь, но морской ветер, который подталкивал нас сзади и сбоку, уносил ее слова. Так что я каждый раз ускорял шаг, догонял ее и просил повторить, она повторяла, и ее разлетающиеся волосы почти касались моей щеки, совсем прикасались к моей щеке.

Я шел то вслед за ее легкими шагами, то рядом, вдыхал огромный влажный простор и думал: зачем я, в сущности, сюда приехал? И зачем, в сущности, она сюда приехала? И почему совершаются такие поездки? И как соотносятся мои и ее причины и наши причины с обычными и общими причинами? Это были не столько мысли, сколько треплющиеся на ветру обрывки вопросов, на которые все рассеивающий ветер не позволял дать какой-то связный ответ. Время от времени я подходил к Иветте с подветренной стороны и говорил почти в ухо, что этот берег странно похож на мой, пярнуский берег. Только песок на моем берегу, по сравнению с этим, светлый-светлый. А море при такой погоде еще темнее.

Через четверть часа она остановилась:

– Подождите, пожалуйста. Прохладно. Я надену свитер.

Она сбросила накидку и хотела положить на песок. Я взял ее в руки. Очевидно, она не привыкла, чтобы за ней ухаживали. Она открыла корзину, которую я нес, и достала из нее завернутый в бумагу свитер, он был из голубой овечьей шерсти, неуверенно протянула его мне подержать и сняла костюмный жакет. Сквозь легкую тесную блузку обрисовывались ее груди, маленькие, очень естественные и дерзкие. Но она тут же натянула через голову свитер, и я помог ей надеть жакет. Волосы Иветты, раздуваемые ветром, и немного смущенное лицо были в вершке от меня. У меня уже поднялись руки, чтобы схватить ее за плечи, повернуть к себе и поцеловать в губы. Но я этого не сделал. Даже не знаю почему. Через двадцать лет уже невозможно сказать, что мне помешало. Солидность. Пиетет. Боязнь показаться смешным. Так или иначе, но одно мое «я» воспрепятствовало тому, чего жаждало мое другое «я». Мы пошли дальше.

Спустя час справа за дюнами и за зеленым овечьим пастбищем показалась деревня. Все такие же маленькие светлые каменные дома, среди них несколько побольше и двухэтажные, и крохотная церковь с тупой башней, а на вершине холма совсем пярнуские деревянные ветряные мельницы, только несравнимо огромные. Но в деревню мы поначалу не пошли. Она снова скрылась за дюнами. И тут же, немного подальше от воды, на вдававшемся в песчаные увалы зеленом мысу, стояла на четырех колесах купальная телега или, скорее, даже домик.

– Здесь хорошо, нет ветра, – сказала Иветта, – давайте тут завтракать. Вы уже, наверно, проголодались?

Мы устроились на двух деревянных сиденьях купальной будки перед прикрепленным к стене столиком. Иветта расстелила вынутую из корзины белую салфетку, поставила на нее две маленькие тарелки, положила ножи и вилки, стеклянную миску с салатом из креветок и несколько бутербродов с красным сыром. Я достал из дорожного мешка бутылку кислого сидра.

– A-а, – сказала Иветта и поставила на стол две маленькие глиняные чашечки. Такой хозяйственной деловитости я от этой изящной, как лань, девушки не ожидал, это было трогательно, я усмехнулся.

После завтрака Иветта с посудой в корзинке пошла к морю, все сполоснула и принесла обратно. Она сказала:

– Господин профессор, теперь я хотела бы оставить вас одного. Я схожу в деревню за моими красками и кистями. И моделями. И немножко поработаю. А вы будете мне рассказывать о Петербурге, или Париже, или о… как называется ваш город?

– Пярну.

– Да, о Пярну.

Через четверть часа она вернулась с красками, за ней следом плелось стадо в двадцать овец и пастух. Это был пятнадцати– или шестнадцатилетний коренастый деревенский парень, фламандец, от смущения и почтительности почти бессловесный, на плечах этот здоровяк нес маленький мольберт. С Дольфом, так звали парнишку, и Иветтой мы втроем передвинули будку туда, куда она попросила, и повернули дверью и ступеньками в сторону суши. Иветта выбрала двух белых и одну черную овцу, парнишка привязал их тут же на полоске зелени у прибрежного песка, а сам вместе с остальными овцами ушел. Иветта крикнула ему вслед:

– Дольф, около трех часов приди и забери своих овец. Тогда они мне уже не будут нужны.

Иветта поставила мольберт перед ступеньками купальной будки, в защищенном от ветра месте, и начала работать. Я принес из будки шезлонг, открыл его и вытянулся неподалеку от Иветты. На всякий случай так, чтобы видеть, как она работает, но не саму работу. Потому что это могло быть ей неприятно. В деревне она натянула на себя запачканную красками хламиду и повязала голову голубым шелковым платком. И большую часть шоколадных конфет, которыми я угощал ее из захваченной с собой коробки, она скормила трем овцам, заманивая их в удобное для нее положение. Иногда овцы пробовали, насколько позволяла цепь, ускользнуть подальше, тогда я старался вернуть их на прежнее место, тянул за цепи и за неожиданно мягкую шерсть, кормил теми же конфетами и позволял им шершавыми языками лизать свою руку.

Не помню, о чем мы в те часы болтали с Иветтой. Обо всем, как она и пожелала, – о Петербурге, о Париже, о Пярну. Помню, что больше говорил я, хотя и Иветта не только слушала. И помню, что время от времени я ловил себя на том, что как бы со стороны наблюдал за нашей странной ситуацией. В такие минуты шум моря позади становился слышнее, и пустынная ширь совершенно незнакомой местности нагоняла на меня страх. И в продуваемой шири, где не за что было уцепиться, эта красивая девушка, теперь явно с перепачканными краской пальцами, в трех шагах от меня сосредоточившаяся над своим холстом, была какой-то трогательно близкой. Это ощущение и холодный ветер способствовали тому, что раза два я приглашал ее согреться в купальне и наполнял наши чашки сидром. Но я не старался поцеловать ее, я воздерживался от всяких попыток. Мне вдруг показалось это пошлым. Хотя внутренне, где-то на третьем плане, я напряженно спрашивал себя: как далеко мы хотим зайти?

Она не запретила мне смотреть незаконченную работу:

– Конечно! Вы же не сглазите, я надеюсь.

Эти постепенно, мазок за мазком, завершаемые овцы на картине Иветты, на серо-зеленой трепещущей на ветру траве под серым небом, наверно, не приобрели той тяжелой выразительности Винсента, но, являясь мне во сне несчетное множество раз, они мешали мне спать, томили меня. Но вместо того чтобы вспоминать эти мгновения подавленности, мне хочется вспомнить, о чем мы говорили в тот день у моря, на ветру и в безветрии, однако я вспоминаю лишь душевное состояние тех часов… То, что, вопреки столь чуждому окружению, я начинал говорить все окрыленнее. То мне казалось, что я говорю вдохновеннее обычного, то красочнее. Это подстегивало меня. И я помню явный, четкий, конкретный интерес Иветты к тому, что я говорил. Помню, как мило и выразительно она делила свою сосредоточенность между мною и холстом. Ее взгляды. Ее вопросы. Ее восприятие на лету. Ее смех. Очень похожий, кстати, на коротенькие смешки Кати…

(Кати, если ты следила сейчас за моими мыслями, хотя для тебя было бы лучше, если бы ты этого не делала, то я знаю, что бы ты сейчас сказала… Ой, Фред, сказала бы ты со своим коротким смешком, немного печально-ироничным на этот раз, ой, Фред, ты изобразил мне эту девушку такой, что я просто должна признать – она была для тебя неотвратима… Подумать только, она так образованна. А мне ведь даже не случалось держать «Заратустру» в руках. И она такая талантливая. Ну, не Ван Гог, но очень одаренная, не так ли. В том виде искусства, в котором у меня нет ни малейших способностей. И при этом она так похожа на меня в профиль. И этим коротким смешком тоже. И у нее такой же зоркий ум, как у меня. Может быть, даже острее. И благодаря этому сходству со мной – главной женщиной в твоей жизни – я должна тебя понять, так ведь? И при этом она не дочь сенатора, в обращении с которой твои манеры были безупречны, но, увы, не присущие тебе изначально, а приобретенные… и которую ты временами, иногда даже подолгу, любил, этого я не отрицаю, но которой ты внутренне, в глубочайших тайниках своей души, всегда в сословном смысле стеснялся, ты сам знаешь… Ее тебе не нужно было стесняться. Она, к счастью, дочь стеклодува и крестьянки. Так что ты словно бы раскрепощался, опускаясь до нее, и одновременно вкушал свое благородство, возвышая ее до себя.)

В половине третьего Иветта кончила работать, протерла руки тряпкой, смоченной в скипидаре, и вымыла их морской водой и песком. Море к этому времени шагов на сто отступило, и ей пришлось далеко пройти по обнажившемуся каменному молу к воде. Ровно в три Дольф явился и повел своих овец в деревню. Мы пошли вместе с ним, отдали ему мольберт Иветты, ее кисти и хламиду, чтобы он отнес домой, и пошли обедать. Помню, улица называлась Пепперстраат, а ресторанчик при маленькой гостинице – «Спандер». И пока подавали на стол мисочки с устрицами, салат, хлеб и какое-то легкое, но приятное винцо, и пока мы ели, я рассказывал ей о Конго. Так что она спросила:

– Когда же вы оттуда вернулись?

На что я вынужден был, смеясь, признаться, что никогда в жизни там не был, и объяснить, что знания мои из книг, описаний путешествий, официальных донесений и частных писем, которые я прочел, готовясь к конгрессу.

Иветта с сомнением смотрела на меня:

– Но откуда же вы можете знать – как вы сказали, – что речная грязь пахнет там, как пахнет гуано, когда птиц кормят маковыми зернами?

– Разве я это сказал? Ха-ха-хаа. Должно быть, это было написано в путевом дневнике какого-нибудь путешественника с литературными претензиями.

Примерно так это было или чуть иначе. Через двадцать лет всего точно уже не помнишь.

После обеда я хотел заказать кофе, но Иветта сказала, что нас просили на кофе и рюмку женефера в деревню – туда, к вашим однофамильцам, добавила она, – где она обычно останавливается, когда приезжает сюда. И мы отправились.

Среди тамошних прибрежных маленьких усадеб это была, очевидно, довольно крупная. Дородная хозяйка-фламандка налила нам ароматный голландский кофе, а краснолицый, с большими руками мужчина нацедил в маленькие рюмки можжевеловой водки, и просторная хозяйская комната наполнилась ароматом. Когда мы пили водку, запивая ее кофе из больших глиняных чашек, хозяин и хозяйка с сильным фламандским акцентом рассказывали, что мадемуазель Иветта с начала весны трижды приезжала сюда рисовать («И море и дюны тоже, но больше всего коров и овец. И знаете, иной раз в солнечный день они у нее получаются еще красивее, чем сегодня»). И всегда она останавливалась в этом доме и за эти несколько раз стала почти своим человеком. Хотя она брюссельская барышня, а они здесь простые деревенские люди, да еще фламандцы. Иветта коротко представила меня и рассказала немного о моем конгрессе, который касался Конго, а значит, и Бельгии. Потом мы обсуждали возможность и невозможность моего родства со здешними Мартенсами. Сыновья, старший, двадцатилетний Питер, наследник хутора, и младший, мне уже знакомый Дольф, надевший чистое платье, сидели за столом и слушали наш разговор. Я обратил внимание: Дольф поставил еще мокрую картину Иветты на шкаф с посудой, прислонив ее к стене, и так пристально ее разглядывал, что это могло означать только одно: в сторону Иветты парень не решается смотреть…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю