Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)"
Автор книги: Яан Кросс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 42 страниц)
Однако они и в прошлом году оставили меня без премии и присудили ее своему Байеру и какому-то шведу, которого никто не знает. Они полагают, что мы можем еще подождать. И мы можем! Мимо нас они все равно не смогут пройти! Но, Кати, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что все это – игра. И я как-то странно от нее устал… И мне вспоминается мое студенческое время. Когда же это было? В Петербурге? В мой первый студенческий год? В 1863-м? Или в Гёттингене, в 1774-м? В Петербурге или Гёттингене? Петергене или Гёттинбурге? Пустая игра…
15
Тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх…
Дым опять проникает в окна купе, щиплет глаза и туманит голову…
А на самом деле это дым пожара. Только точно не помню, где это случилось. То есть в Петербурге в 1863 году или в Гёттингене в 1774-м… Нет, нет, если в Гёттингене, то немного позже. Господи, ведь не все же в наших жизнях происходило с одним и тем же интервалом! Если интервал между обоими Мартенсами был бы так железно точен, то – уж себе я это скажу, по крайней мере здесь, в пути, в грохоте поезда, – то мне предстоит в будущем году, в девятьсот десятом, умереть! Но, к счастью, во многом интервал у нас не совпадает, а в еще большем его просто и не было. И случай с пожаром удивительно хорошо это иллюстрирует. Ибо если с Георгом Фридрихом вообще нечто подобное и случилось (то есть если я, Фридрих Фромгольд, это не просто выдумал или увидел во сне), то с ним это произошло значительно позже 1774 года. Потому что у меня это случилось в мой первый студенческий год. А с ним этого не могло быть раньше чем в 1786-м, когда он был приглашен воспитателем к трем английским принцам…
Да-а, он – или мы – или я, как пожелаете, уже третий год профессор в Гёттингене. И сыновья Георга Третьего, английского короля ганноверских кровей – иногда безумного, иногда умного, – мои ученики. В дополнение к моей профессуре в университете я еще и английский королевский старший учитель. Мои лекции по международному праву мальчики еще не слушают. Во всяком случае, регулярно. Но кроме чтения профессорских лекций, ведения семинаров и заседаний в университетском совете и помимо хлопот с вечеринками в центре оживленной светской жизни, вызванной переселением принцев в Гёттинген, я все еще руковожу моей школой молодых дипломатов. И могу сказать, что не столько слава нашего достопочтенного университета Георга-Августа, сколько известность моей школы дипломатов послужила причиной тому, что сюда прислали принцев. Ибо их сочли уже достаточно взрослыми, чтобы обучать дипломатическому искусству. Смехотворно, конечно, но я, естественно, выдаю это за великую для себя честь… Mundus vult decipi[115]115
Mundus vult decipi, ergo decipiatur (лат.) – мир желает быть обманутым, пусть же его обманывают.
[Закрыть] и прочие слова. И мне это как-то удивительно хорошо удается. Всегда слегка сгибаться в поклоне. И делать это всегда в правильном направлении и в нужный момент… так что усмешку по поводу поклона видит только пол, только паркет. Если он достаточно натерт… А принцы здесь с прошлого лета: Эдвард, Эрнст и Аугуст, первый – герцог Кентский, второй – Чемберлендский и третий – Суссекский. Первому шестнадцать, второму пятнадцать, третьему тринадцать. Из второго выйдет в дальнейшем, как я странным образом наперед знаю, известный своим деспотизмом король Ганновера, и честь его бывшего учителя впоследствии окажется для меня спасительной. А первый, что я тоже уже знаю заранее, станет отцом девочки по имени Виктория. Эта девочка взойдет на английский престол и, будучи уже старухой, милостиво улыбнется мне, Федору Федоровичу, оценив мои заслуги…
А сейчас я въезжаю в карете принцев в город Гёттинген в том месте, где находились недавно разрушенные Гронеские ворота. Мы возвращаемся с прогулки по Хоэр Хайн. На полпути нас застал дождь, и мы мчимся, насколько позволяет узкая улица за госпиталем Святого Духа, потому что хотим заехать к принцам домой на улицу Веэндер и к восьми часам успеть в ратушу. Там начнется бал по поводу пятидесятилетия университета Георга-Августа. Особенно великолепный из-за участия в нем принцев. Пятьсот приглашенных. Бал и ужин. А поздно вечером на площади перед ратушей будет фейерверк. И вдруг на тесной улице нашу карету окружают бегущие нам навстречу люди. Потом раздаются какие-то возгласы, и на стенах домов вспыхивают желтые всполохи, будто уже начался фейерверк. Тут наша карета подъезжает к горящему дому, наших лошадей хватают под уздцы и задерживают. В окнах третьего этажа гудит пламя. На удивление яростное. И всего несколько человек с ведрами вбегают и выбегают из дома. За пожарными и водой, должно быть, только еще послали. И посреди улицы, поддерживая с обеих сторон, ведут в нашу сторону пошатывающегося, почти раздетого человека в обгоревшей рубашке, с лицом в саже и сожженными волосами. Рывком распахивают дверцу нашей кареты.
– Господа, возьмите его! Отвезите в больницу! Посмотрите, как ужасно у него обгорели руки! Он делал ракеты. Для вечернего фейерверка. Взорвался порох… Возьмите его.
Они начинают подсаживать этого человека на подножку. Я преграждаю рукой:
– Любезные, я вижу, что у него и впрямь обгорели руки (так оно и есть. От ожогов они лиловые), но разве вы не видите, чью карету вы задержали? Принцы весьма сожалеют о его несчастье. Однако вы же не думаете, что в больницу его нужно доставить в королевской карете?! Найдите ему другой экипаж, а нас пропустите. Принцы торопятся.
Я слышу, у меня за спиной кентский герцог пытается что-то сказать. Но его немецкий язык еще довольно беспомощен, а я рукой делаю знак, чтобы он замолчал, и он замолкает. А мои верные и разумные гёттингенцы испуганно, с извинениями отступают назад. Они сразу отпускают удила и, кланяясь, бормоча извинения, уступают нам дорогу.
Моя умелая и такая естественная распорядительность, и покорность жителей госпитальной окраины Гёттингена – я вижу, как они втягивают головы в плечи и сгибаются, – и картина отсвета пожара, падающего на их сгорбленные спины, оставляют в моей победной самоуверенности едва заметный, но все же мучительный след. Мне кажется, он преследует меня сквозь обе мои жизни…
А в сентябре 1863 года в Петербурге я – студент первого курса. Моя слава замечательного репетитора перешла вместе со мной из гимназии в университет. По рекомендации декана и старого Кёлера я уже вторую или третью неделю занимаюсь с сыновьями морского министра Краббе. В одно из воскресений того чудовищно засушливого позднего лета, в душный послеобеденный час, я еду вместе с тремя сыновьями министра (все трое гимназисты) – как странно, я уже не помню, откуда я еду, – в сторону Английской набережной, по направлению к дому министра со стороны Охты. Кстати, кучером у адмирала и военного министра служит отставной матрос Юхан, из эстонцев, родом из Тыстамаа, с которым я вожу знакомство с первых дней. И тут кучер выпрямляет дорогу, и через мгновение мы оказываемся на маленькой улице с бревенчатыми домишками, между Невой и Суворовским проспектом. И мне вспоминается совсем так, как подобные истории происходят в кошмарных снах: это именно такой район – дома, похожие на русские деревенские избы с резными наличниками, высокие заборы, тесные дворы, во дворах поленницы сухих березовых и осиновых плах у стен хлевов и сараев, сеновалы, набитые сеном, – именно такой район, в каких этим летом чуть не каждый день вспыхивают пожары. И в недавно начавшей ходить по Невскому конке, и даже в университетской библиотеке шепотом говорили, что это дело рук поляков… Сбежавшие от суда бунтовщики будто бы добрались до Петербурга и пытаются поджечь столицу. И вдруг рядом с нашей открытой коляской бегут перепуганные люди, а вскоре их так много уже и за нами, что невозможно повернуть обратно. Слева от нас трещат в огне три дома, и лишь с большим трудом нам удается проехать.
Боже мой, тогда я наверняка еще не читал о том происшествии Георга Фридриха с сыновьями английского короля. Если вообще когда-нибудь читал. Ибо – где я мог бы об этом прочесть?! В т о время я, наверное, даже еще и не знал о существовавшем некогда Георге Фридрихе! Во всяком случае, еще не узнал обычным, повседневным путем получения сведений и знаний… Мы с трудом пробираемся сквозь суетящуюся, галдящую, глазеющую толпу. Нам удается свернуть вправо. С треском горящие дома остались за углом. И тут наших лошадей хватают под уздцы и задерживают. Двое мужчин в рваных рубахах, с красными ранами от ожогов, висят у нас на подножках:
– Господа! Отвезите нас в больницу! Мы сильно обгорели! Видите…
Я вижу. Я всего на два года старше своего ученика, старшего сына министра, всего на два года, но я студент и учитель. Я должен взять руководство в свои руки. Я должен что-нибудь сделать для этих лохматых, потных, диких мужиков. Хотя я не знаю, что именно. И в то же время на меня они наводят страх. Я говорю мальчикам: «Сойдем!», а обожженным мужикам: «Залезайте!» – и кучеру: «Поезжай на Дегтярную. Она выведет прямо к военному госпиталю. Оттуда вернешься домой. Мы поищем здесь где-нибудь извозчика».
Кучер с ними уезжает. Мы с мальчиками идем в сторону Знаменской площади, и эти три четверти версты, что нам приходится тащиться, прежде чем мы находим извозчика, я говорю им о значении маленьких филантропических поступков и о непорядках в пожарной охране бедных деревянных окраин. На следующий вечер кучер Юхан находит меня. Все там же, в прежней мансардной каморке на чердаке школы для сирот:
– Господин Мартенс, что нам теперь делать?
– В каком отношении?
– Ну в том, что… Это самое, вчера, когда молодой господин велел мне отвезти этих мужиков в больницу на Техтярную…
– Ну?
– Ну, я поехал с ними. А когда начал уже сворачивать к больнице, то оглянулся. Как они там сидят или лежат, живы ли еще…
– Ну и?
– А коляска-то была пустая.
– Ого-о?! Кхм… И что это, по-твоему, означает?
Это Юхан, конечно, понял правильно. Они исчезли незаметно для Юхана, выпали из коляски или, скорее, просто-напросто выскочили из нее, а это могло означать только одно: им совсем не хотелось доехать до больницы. Они вовсе не жертвы пожара, а, наоборот, по-видимому, поджигатели. Получившие при этом ожоги, но стремившиеся убежать от полиции. А для этого действительно не могло быть более идеального экипажа, чем коляска военного министра, с поднятым от солнца верхом, с опущенными занавесками и сверхсрочником на облучке с серебряными галунами и бакенбардами…
Что мы могли поделать? И возможно ли было и нужно ли было что-то предпринимать? Я быстро взвесил обстоятельства. Мальчики уже рассказали отцу о нашем приключении, а если еще не рассказали, то расскажут завтра. Господин министр ведь либерал, как говорят. (Он будто бы даже хотел отменить телесные наказания на флоте.) Так что едва ли он рассердится на нас за нашу филантропию. Если обивка в коляске загрязнилась или была выпачкана кровью, то Юхан давно уже все вычистил. И вряд ли гуманизм господина министра простирается столь далеко, что он пожелает выяснить, как чувствуют себя доставленные в больницу жертвы пожара. Нет, конечно, для этого у него просто нет времени. Для этого он слишком занят великим планом бронирования военного флота. А того, что какая-то информация о нашем пожаре попадет в газеты и оттуда дойдет до министра, к счастью, опасаться не приходится. Потому что в действительности, конечно, ясно, что поляки не имеют никакого отношения к петербургским пожарам. Такого сорта слухи распространяют круги, следующее поколение которых через сорок лет начнет лютовать под именем черной сотни. Причиной пожаров были наши собственные пьяницы и засушливая погода. Возможно, в ряде случаев это было делом рук тоже наших собственных террористов. Так или иначе, но, слава богу, газетам запрещено подробно писать о пожарах. Следовательно, единственное, что нам оставалось делать, это держать язык за зубами. Помнить о том, как легко жертва может поменяться местами с виновником. И держать язык за зубами.
Кстати, я, кажется, до сих пор так и поступал по поводу этой истории. Бог мой, разве трудно молчать о пустячном случае, если умение молчать – одна из основ существования…
16
Но больше не хочу, Кати, слышишь, больше я не хочу. Пусть не перед всем миром. Но перед тобой, во всяком случае. Хотя мне следовало бы и миру открыть карты. Ибо какая же у нас надежда на победу? Почему бы нам не выложить карты на стол? Непривычно? Но как это искусительно заманчиво… Ну да и великолепно. Но важно было бы не это. Важно было бы освобождение.
Кати, ты ведь опять здесь? Я, правда, не вижу тебя, но знаю, что ты вернулась. Как всегда. Знаешь, у меня такое ощущение, что тело мое не здесь. И странно не повинуется мне. Я велю себе повернуть голову и посмотреть, где ты, но мое тело непослушно моей воле. А я все равно чувствую: ты опять там. Придвинься ко мне поближе, еще ближе. Не давай этому желтому портфелю прислониться к тебе. Послушай меня. Видишь ли, я в шутку представил себе, что они напишут по поводу моей смерти… Поверь мне, Кати, – я это знаю. Конечно, не о наших газетах. Здесь все дело случая и утреннего телефонного разговора. Понятно, в случае очень благоприятного настроения не невозможно, что… Ну что это для них?! Ведь не отказ даже от крупинки власти. Даже не чествование живого человека. Просто капля меда на язык покойнику: Иван Иванович? Сам главный редактор? Как удачно. Вы уже слышали? Умер Федор Федорович Мартенс. Жалко? Конечно, жаль. Очень жаль. С государственной точки зрения. Да-а. Так что написать нужно. Именно. Почтить, признать заслуги, вспомнить. Огромные заслуги. В течение десятилетий. Монаршие поручения. Доверительные поручения. Да-да-да. Подробно. Перечислить все ордена… Xa-xa-xaa… А в случае очень неблагоприятного настроения: Иван Иванович… По поводу смерти Мартенса… не больше чем сообщение. Ясно. Кем он, в сущности, был? Просто специалист. Человек не очень ясный. Без сообщения, увы, не обойтись. Но кратко. Понятно. И наконец, в случае обычного, каждодневного настроения: Иван Иванович, вы слышали: умер Мартенс, Федор Федорович. Еще не слышали? А нам уже известно. Так что нужно написать. Конечно. Да-да-даа. Все это так. Но умеренно. Упомянуть заслуженность, долголетнюю деятельность, всеобщее уважение. Но умеренно. За границей? Это их дело. Мы будем солидны и умеренны. Именно.
Далеко, там, где я не один из них, а более или менее экзотический объект наблюдения, который все же немного касается и их, там дело проще. Скажем, в Англии. Скажем, в «Таймс». Она опубликует по поводу моей смерти целое маленькое эссе. Да, да, готов держать пари. A great peacemaker[116]116
Великий миротворец (англ.).
[Закрыть] или нечто подобное. Но я не верю, что они напишут о Портсмуте, или Гааге, или Женеве, или Брюсселе. Потому что для них все это слишком общие дела. Или происходившие слишком независимо от Англии. По такому поводу англичане делают вид, что это их мало касается. Или англорусские договоры, которые для них по-настоящему важны, – о них они тоже, разумеется, умолчат. Именно из-за важности. Несмотря на всю их свободу печати. Дела, о которых они напишут с пылом, как о самых больших моих достижениях, будут мои арбитражи. Не все, не все. Только те, что касались английских стран и завершились благоприятно для Англии. В этих пределах, на этих примерах я был для англичан (что для них означает – вообще!) один из самых разумных, самых образованных, самых солидных и справедливых арбитров. Ха-ха-хаа. Я уже заранее настроен к ним иронично. И они задним числом будут ироничны по отношению ко мне. Непременно. Отчасти эта ирония направлена на меня, отчасти – на Россию. Отчасти на меня и на Россию вместе. Потому что без иронии они не могут затронуть мою лояльность. Но в общем их некролог-эссе будет полон признания. Ergo[117]117
Следовательно (лат.).
[Закрыть], они прежде всего с удовольствием отметят, что я не был русским. Но и не был немцем. Это они знают. Кто же я на самом деле, этого они не потрудились выяснить, – эстонец, латыш, лив, лапландец – what does it mean?[118]118
Какое это имеет значение? (англ.).
[Закрыть] А затем – затем они отметят количество мною написанного. Признают, что для одного человека это так много, что само по себе уже вызывает почтение. Но, по-видимому, сделают оговорку, что подлинно оригинального во всем этом не бог весть как много. И после этого приступят к анализу центральной идеи моей системы международного права…
…Кати, ты спросила меня, что это за идея? Не спросила? Ну да-а, ты вообще так редко задавала мне подобные вопросы. Теоретические вопросы. А в то же время ты интересовалась окружавшими меня людьми. И часто давала мне неоценимые советы, как с ними обходиться. А сейчас я представляю себе, что ты здесь, со мною рядом, и слушаешь меня. И я еще раз разверну перед тобой и перед собой мою центральную идею. Ты, конечно, отлично видишь, для чего мне это нужно. Ну что ж с того? Я ведь и хочу теперь, чтобы ты видела меня насквозь.
Я уже не помню того момента, когда у меня появилось предчувствие моей центральной идеи (как предчувствуют идеи, прежде чем они проясняются) и когда я ее изложил… И что я при этом думал и ощущал. Радость открытия, очевидно. Но непременно и некоторое опасение по поводу щекотливых перспектив. Потому что я должен был их предвидеть с самого начала. Я выступил с ней на лекциях весеннего семестра семьдесят шестого года. Случайно мне запомнилось, что той самой весной, когда с нашим Александром Николаевичем произошло трагикомическое недоразумение, то есть на самом деле просто трагическое, на самом деле ужасное недоразумение с тем капитаном. О нем знают люди, стоявшие ближе к делам и достаточно старые, чтобы помнить.
После трех едва не удавшихся покушений и отчасти разоблаченных, отчасти сфабулированных охранкой заговоров нервы у императора были взвинчены до последней степени. Его нервозность переходила в панику, временами доходила, может быть, до грани безумия. Она проявлялась в приказах, хотя бы таких: окопать Зимний дворец рвом глубиной в сажень! И окопали. Официально велись канализационные работы. На самом деле искали подземный ход, будто бы прорытый под Зимним. Разумеется, чтобы подложить бомбу. В то же время государь все судорожнее придерживался своих обычных привычек, а нетерпимость его могла проявиться бурным взрывом. Упаси боже, чтобы кто-нибудь в эти месяцы посмел поблизости от него курить. Так это и случилось. В свободную минуту на дежурстве тот самый капитан разговаривал в помещении охраны Зимнего дворца с офицерами и курил папиросу. В этот момент в соседнем помещении защелкали каблуками, слышно было, как офицеры повскакали по стойке «смирно», и в дежурное помещение буквально ворвался государь. Капитан каким-то образом оказался у него поперек дороги, он отскочил, с испуга бросил горящую папиросу под стол и хотел застыть в приветствии. Но не успел. Император, который, по-видимому, и у себя во дворце ходил, держа руку за пазухой и палец на взведенном курке, нажал на него. Оттого что увидел быстрое движение офицера и полет чего-то горящего в воздухе! Разумеется, это должна была быть бомба… Императорской пулей капитан был сражен наповал. Со страху самодержец совершил убийство. Разумеется, историю замяли. Капитан будто бы погиб при выполнении служебного долга. Его родным была выплачена компенсация. Но, разумеется, пошли слухи. И государь напился – в лучшем случае – со стыда и недовольства собой. Уже когда оказался в силах понять, до какой степени его рефлекторное действие обнажило и символизировало государственную. общественную и психическую безвыходность России…
По правде говоря, именно вскоре после этого во введении к лекциям по международному праву я выступил с моей идеей. С той самой, которую позже кое-кто назвал ядром моего учения. Сформулировал ее среди прочего материала. Изящно. Элегантно. Деликатно. И это словно бы не привлекло ничьего внимания. Если охранка и была в аудитории (наверное, была и, наверное, с обычным усердием конспектировала мои лекции), она тем не менее не усмотрела в этом ничего, кроме невинной научной импровизации. В последующие два-три года я повторял ее и отшлифовывал. И вплел ее, по крайней мере пунктирно, в иные концепции моей системы. Так что она стала органической частью моего теоретического курса. А потом, начиная с 1882 года, при Александре Третьем, Лорис-Меликове, Игнатьеве, Победоносцеве, Боголепове, при все более ужесточающейся цензуре, в обстановке русификации, погромов и полицейского террора, я это напечатал. В книге «Международное право цивилизованных государств», которую перевели на девять языков. Напечатал прямо как музыкальный ключ. Среди прочего. Изящно. Деликатно. Элегантно.
Задача предстоящего очерка развития международных отношений и права заключается не в изложении голых фактов и явлений международной жизни, не в перечислении всех войн, дипломатических переговоров, трактатов, имевших место между различными народами, начиная с древности до настоящего времени, но в характеристике идей, которые господствовали в данное время и определяли собою форму и содержание отношений между государствами и права, которое к ним применялось. Факты, по природе своей, преходящи и изменчивы; они часто являются результатом произвола или случая. Напротив, идеи, которые проникают известную историческую эпоху, которые лежат в основании всех фактов, ее наполняющих, дают возможность разобраться, найтись в огромной массе частных условий и обстоятельств, в которых развивалась жизнь как отдельного народа, так и всех народов в совокупности, принимавших участие в европейской политической системе. В этом отношении идеи играют роль таких же двигателей, рычагов права, действующего в международных отношениях в различные эпохи и периоды его существования, какими служат принципы, в смысле Монтескье, по отношению к формам и порядкам государственной жизни.
Внутренний быт и политическое устройство государств имеют, как сказано выше, могущественное влияние на характер международных отношений. Только зная внутреннюю жизнь страны и ее государственные учреждения, можно понять начала и правила, которыми она руководствуется в сношениях с другими народами. Настоящий очерк предполагает известными эти учреждения и эту жизнь. Но он указывает и постоянно имеет в виду неразрывную связь, которая существует между ними и взаимными отношениями народов во все эпохи их истории.
Наконец, основным законом всей истории международного права, выдающиеся черты которой будут представлены ниже, служит закон прогрессивного развития международных отношений. Он даст нам возможность связать и понять, как одно целое, отдельные явления, которые встречаются в ту или другую эпоху международной жизни, и самые эти эпохи и периоды, на которые мы разделяем ее историю. Ближайшим и непосредственным выражением этого закона является одно начало, которое проходит чрез всю историческую жизнь народов, именно – начало уважения человеческой личности. Степень признания, которое находит человек сам по себе, всегда определяет меру развития международных отношений и права в известное время. Если уважение это велико, если человеческая личность, как таковая, признается источником гражданских и политических прав человека, то и международная жизнь представит высокую степень развития порядка и права. И наоборот, мы не найдем во взаимных отношениях государств ни юридического порядка, ни уважения к законности, если господствующая в государствах жизнь будет отрицанием присущих человеку неотъемлемых прав. Справедливость этого положения подтверждается вполне историей международных отношений с античного времени до самых новейших времен.
Ну, мои критики могут сказать, да и говорили, что все это выражено у меня недостаточно ясно и что этого не столь уж и много… Кое-кто из этих критиков знают, а другие, естественно, не знают (как всегда, критики не знают и десятой доли дела), что устно, на лекциях, кое в чем я заходил намного дальше. Даже настолько далеко, что, объединяя мои напечатанные и высказанные мысли по этому вопросу и приведя их в систему, бесспорно получится:
Членом цивилизованного сообщества государств определенное государство является лишь в том случае и постольку, если и в какой мере неотчужденные права человека в этом государстве теоретически признаны и практически охраняются.
Определенное государство может быть морально и юридически членом международно-правового сообщества цивилизованных государств, а может стоять вне этого сообщества и культивировать свой собственный локальный государственный эгоизм.
То, какое место в моральном и юридическом смысле занимает оно, определяется не совершенством его парадов, дальнобойностью его пушек или толщиной брони его дредноутов.
Единственно подлинным критерием того, насколько серьезно должно относиться к определенному государству в международном масштабе, является объем, реальность и неприкосновенность самоосуществления человека в этом государстве.
Так позвольте же спросить всех, и в том числе господина Водовозова: разве установление такого критерия у нас в стране, при наших обстоятельствах, в наше время – разве это мало значит? В прежние годы, когда я вдруг вспоминал об этой своей идее, должен признаться, мне самому становилось страшно. От того, какую еретическую мыслищу незаметно для всех и почти что незаметно для самого себя я подкинул в наше время… И пугался каждый раз, когда мне давали понять или прямо говорили, что моя мысль замечена. Первыми были кое-кто из студентов, из более тщеславных. Например, Таубе. И этот субъект с внешностью регента церковного хора. Я имею в виду Водовозова. Сам по себе – интересная личность. Этакий скверно бритый, склонный пошуметь грубиян. Но при этом достаточно сообразительный. От его одежды разило дегтем архангельских лесов. Когда мы проговорили с ним около часа – о международном вексельном праве, если не ошибаюсь, и я поставил ему в матрикул «отлично», он сунул его в карман и сказал:
– А то, как вы, господин профессор, ставите на одну доску Россию и султанаты Саравака и Занзибара, должен сказать – просто гениально!
Когда я, подняв брови, взглянул на него, он счел нужным уточнить:
– Ну, то обстоятельство, что уважение к человеческим правам или пренебрежение ими вы объявляете мерилом всего. Вы же сами понимаете.
Я с улыбкой глядел ему в глаза. И был в одно и то же время и польщен, и раздражен, польщен и рассержен, как в таких случаях с нами неизбежно бывает. Я сказал:
– Господин Водовозов, к сожалению, у меня нет времени разъяснять вам, насколько произвольно ваше толкование. Но я надеюсь, что трудности, которые вы уже навлекли на себя, направят вас на разумный путь.
Трудностями я хотел ему напомнить, что он приехал на экзамены из ссылки и теперь, после экзаменов, должен, как положено, пойти в полицию, отметить свое разрешение на приезд в Петербург и через десять дней опять быть в Архангельске. Но он сделал вид, что не слышит или, по крайней мере, не понимает, и вышел, самоуверенно улыбаясь. Михаил Александрович Таубе гораздо тактичнее дал мне понять, что он видит в моем утверждении, скажем так, возможность толкования в направлении сравнения с Занзибаром. Может быть, с этого времени он и стал мне симпатичен. Но не только студенты на протяжении многих лет подходили ко мне с заявлением, что поняли меня. Конечно, среди зрелых людей заметившие слона встречались реже. Особенно редко в России. То есть они были, должны были быть, но их суждения до меня редко доходили. Потому что или это были разговоры в более-менее революционных кругах, искавших подтверждения своей общественной критике «даже в лекциях такого человека, как Мартенс»; или это было в той или иной мере враждебное брюзжанье на разных черносотенных попойках вроде такого: «Уж не считаете ли вы, что этот черт знает откуда выскочивший Мартенс не понимает, что он несет и о чем пишет?! Отлично понимает!»
Более квалифицированные мои читатели в России, прежде всего мои коллеги, поступали единодушно в духе истории о новой одежде короля: никто не замечал, что, во всяком случае на этих нескольких страницах, я догола раздел императора и империю. Вершинин лично мне говорил про эти страницы: «Прекрасно сказано, Федор Федорович! С великолепной смелостью! Никакого сомнительного страха перед возможными – кхм – сами понимаете, перед кем! И помимо того, насколько правильно сказано! Особенно теперь, после того как реформы покойного Александра Второго столь проницательно укреплены его благородным сыном…» И это в то время, когда все хоть в какой-то мере либеральное крыло стонало из-за постепенного, шаг за шагом, упразднения этих реформ!
Среди моих заграничных коллег откровенничающих было больше. Таких, которые в кулуарах различных конгрессов или на заключительных банкетах в раскованно-благодушном настроении подходили ко мне и признавались – иногда с глазу на глаз, иногда в присутствии многих слушателей:
– Cher Monsieur Мартенс, если откровенно, ваша последовательность в защите позиций вашего правительства, конечно, достойна уважения. Потому что даже при вашем умении находить компромиссы бросается в глаза.
И она могла бы оставить о вас одностороннее впечатление. Если бы ваше учение об уважении человеческих прав не было бы столь приметным и разительным…
Да-да. Однако вернусь к воображаемому некрологу в «Таймсе», я таки предвижу, что там напишут ироничные англичане. Боюсь, это будет звучать примерно так: «Мистер Мартенс отстаивал истину или парадокс, суть которого заключается в том, что чем последовательнее правительства в уважении прав своих подданных, тем стабильнее и миролюбивее соответствующие государства в своих международных отношениях. Он говорил: „Стоит только познать внутреннее устройство государства, чтобы определить, каким оно пользуется доверием вовне и каково его влияние“. Следует сказать: в применении этой мысли к России проявляется вся сокрытая в ней ирония… Только едва ли можно заподозрить мистера Мартенса в такой намеренности…» Ха-ха-ха. Эта блеснувшая сквозь завесу дыма английской трубки насмешка нужна мне меньше всего. Как до, так и после смерти. При жизни подобные высокомерные и все-таки предательские укусы явились бы причиной, чтобы натравить всех скалящих на меня зубы отечественных собак. А после моей смерти… Кати? Где ты? Все равно я знаю, что ты меня понимаешь: после смерти мне такого признания с оговоркой… пусть даже на полосах «Таймса»… все-таки слишком мало…
Кстати, о том, как и что должны были бы они написать, чтобы я мог с ними согласиться и быть ими доволен, – об этом я до сих пор не думал.
…Один из самых выдающихся современных интернационалистов… Разумеется. Может быть, самый выдающийся современный интернационалист… Нет-нет. Объективно это было бы преувеличением. Субъективно, ну да… Учитывая перевес положения в свете у всех тех, с кем мне приходилось соревноваться, и то, насколько более тяжелой была тропа, по которой мне приходилось бежать. В то время как мои швейцарские коллеги, например, сообща бежали по выстриженным газонам давней интернациональной традиции, я в это время должен был продираться по колено в топи самодержавной клики. И, по меньшей мере в моей теоретической работе, в абсолютном одиночестве. Потому что умеющих болтать по-французски вельмож среди моих коллег было предостаточно, но образованных европейцев – раз, два и обчелся. Учитывая все это, пожалуй, не было бы преувеличением написать: наиболее выдающийся интернационалист нашего времени… Но подобные обстоятельства ни одна историческая оценка во внимание не принимает. И это даже нельзя считать несправедливостью. Ибо как можно было бы измерить неординарность по признакам, которые никому не видны, а чтобы заметить их, необходимо приблизиться к ним вплотную, проникнуть в самую суть человека…