Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)"
Автор книги: Яан Кросс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 40 (всего у книги 42 страниц)
Когда печальный Демон излил перед нами свое отчаяние – но не так, чтобы стеклам моего буфета грозила опасность треснуть: его Демон был со вкусом темперирован для камерного выступления перед нами и при этом звучал нисколько не менее убедительно, – мы с Платоном искренне аплодировали. Музыканты вернулись к столу. Я снова наполнил наши бокалы и спросил:
– Господин Капп, а откуда родом ваш отец?
Он зажег трубку:
– Он сын сууре-яаниского кистера.
– Как, – воскликнул я, удивленный. – Послушайте, ведь сыном сууре-яаниского кистера был Кунилейд?
– Смотрите, как хорошо осведомлен господин профессор в делах наших музыкантов. Правильно, Кунилейд. Но и я тоже. На протяжении времени в Сууре-Яани было несколько кистеров. Сперва старик Сэбельман, потом мой отец.
Платон разжег камин в столовой. Я смотрел на мелькающие отражения пламени в стеклянных дверцах буфета и на скопившиеся на столе бутылки и думал, признаюсь, уже не вполне отчетливо: какие странные пунктиры проводит случай, или уж не знаю кто, между людьми, будь они родственники или нет… Тут Платон с неожиданным для него жаром провозгласил:
– А сейчас господин Капп должен сымпровизировать нам на рояле! На самом-то деле нужен бы орган! Федор Федорович, вы не представляете себе, что он может вытворять на органе! Но я знаю еще с консерваторских времен – если за душой у него несколько добрых бокалов, он творит чудеса и на рояле. Мы просим!
Капп сел за рояль. Начало было лирично, даже сентиментально. Мне показалось, что я угадываю мелодию «Воспоминание о Гапсале» Чайковского. Но вскоре все неузнаваемо изменилось и устремилось в грандиозные темпераментные ритмы, варьировалось, металось, набухало, разламывалось, и началось новое, совсем другое течение, клокотание, колыхание, оно снова затихало и раскатывалось на угловатые чугунные громады, они гудели, таяли, рассеивались и, наконец, влились в тихое солнечное сияние… Но тихое солнечное сияние не удовлетворило импровизатора. Он сразу же потопил его в кипящем черном водовороте, по грохочущей спирали поднялся вверх, снова опустился в глубину, он поднимался и опускался, поднимался и опускался, пока высокое диссонансное тремоло – будто молниеносный бросок ножа в смерч – не разбило водоворот, и из ясных, сияющих граней света начал выстраиваться предполагаемый финал…
Вдруг он вскочил, захлопнул крышку рояля и с грохотом сел рядом с нами за стол. Мы хлопали, Тартанов кричал: «Браво!» Платон кричал: «Брависсимо!»
– Ну, Федор Федорович, что вы скажете? Это же чудесно?!
– Великолепно! – сказал я искренне. Сказать «гениально» мне казалось банально и пошло. Но, может быть, это невысказанное слово дало направление моим мыслям. Мы все четверо чокнулись. Господин Капп был потный и радостный. Я сказал: – Господин Капп, мы только что говорили о Кунилейде. Я помню, когда-то, еще при его жизни, о нем писали, что он гениальный. Это правда?
Помню, мне упорно хотелось, чтобы Капп ответил: да! Каким бы неожиданным ни был этот ответ. И я знаю, почему я этого хотел. Потому что я испытывал неясное чувство неловкости, чувство предательства перед этим, каким-то неуловимым пунктиром связанным со мной мальчиком. А если господин Капп, который был наверняка знатоком, признал бы этого мальчика гениальным, я, наверно, смог бы освободиться от этого неприятного чувства, или почти освободиться. Ибо гениальность не нуждается в пустячной, случайной поддержке, в маленькой сентиментальной помощи. Гениальность сама пробивает себе путь! Да-да, мне хотелось, чтобы Капп признал его гениальным. И в то же время я упорно хотел, чтобы он громко рассмеялся профессиональным высокомерным смехом и воскликнул: «Кунилейд?! Гениальный?! Боже мой… нет!» Ибо иначе я должен был бы испытывать к этому изгладившемуся из памяти мальчику неотвратимую, смехотворную зависть.
Однако господин Капп не сказал ни да, ни нет. Он так взмахнул горящей трубкой, что полетели искры, и воскликнул:
– Что значит гениален? Гениален господь бог! По отношению к человеку это эйфорическая чушь! Человек – или одарен, или нет, работоспособен или нет, честен или нет. И есть ли у него счастье или нет. Кунилейд был, конечно, одаренным, конечно, честным. Но ему не дано было времени трудиться. Он едва только успел начать, как его не стало. Так что счастья у него было мало. Только одно-единственное. Но, правда, редкое…
– А именно? – спросил я. Теперь мне кажется, что я спросил с непонятным мне самому волнением.
– Редкое счастье, – сказал Капп и вынул изо рта трубку, – в том, что он первый национальный композитор своего народа.
Что происходило в тот вечер потом, уже не помню. Но одно осталось у меня в памяти: когда гости много за полночь ушли, я остался в столовой один за столом и смотрел на стул, на котором сидел господин Капп, я ждал, что вот-вот на этот стул сядет Кунилейд, этот мальчик с лохматой головой, с бледным потным лбом, и спросит меня, чего я, собственно, от него хочу. И я не буду знать, что ему ответить. Но он не пришел. Немного погодя, после того как я налил себе бокал вина и медленно его выпил, я усмехнулся над своим ожиданием. И вместо того чтобы ждать Кунилейда, я стал припоминать, назвал ли меня кто-нибудь когда-нибудь гениальным. Рядами приходили мне в голову всевозможные слова признания: человек с огромными знаниями, бесконечно образованный, редкостно тактичный, неутомимый труженик, подлинный гуманист, человек высокой культуры в самом лучшем значении этого слова… Может быть, я в самом деле до смешного тщеславен, если помню все это. Но гениальным, помню, назвал меня только один. Только Водовозов. Да и он двадцать лет назад назвал гениальным только один ход моей мысли – мое подспудное сравнение России с варварскими тираниями, что, однако, не предназначалось для того, чтобы это поняли и распространяли ему подобные, так что эта похвала в его устах звучала, скорее, издевательством. Я вспомнил только Водовозова. Только его, в тот вечер я еще не предвидел, какое предательство он совершит по отношению ко мне…
28
Кати, где ты? Почему я больше не чувствую тебя рядом? Почему я вообще тебя больше не ощущаю? Ни тебя, ни той дамы, которая, видимо, не была тобою, но которая здесь все же находилась – в этом купе трясущегося поезда сна? И купе больше нет. Это совсем другое помещение. Нет лилового плюша и коричневого лакированного дерева. Темно-лиловый и светло-коричневый тона. Уже само по себе противное сочетание. Теперь все серое. Сплошь серое. Темно-серое. Еще противнее. Это совершенно серая тюремная камера, она раскачивается и трясется, а я еду, словно пригвожденный к месту. Тюремные камеры в поездах в наше время дело обычное. Возможно, дверь моей камеры не на замке. Но я все равно не могу этого проверить. Даже если бы я мог пошевелить рукой и убедиться, что дверь не заперта, я не смог бы встать. И если бы мои оцепеневшие члены это позволили бы, я не смог бы выпрыгнуть из поезда, не сломав себе при этом шею. Для прыжка содрогающийся поезд идет слишком быстро.
Я совершенно один в моей трясущейся тюремной камере. И должен один на один бороться с господином Водовозовым. Ибо, как бы ни были заперты тюремные камеры, для вторгающихся извне они всегда открыты. Но господин Водовозов является не через дверь. Вот он идет сквозь стену, в том самом месте, откуда приходила Кати. Когда здесь еще было купе. Водовозов приходит сквозь стену прежде всего плечом, затем бородой, очками и черной курчавой головой и только потом всем своим тощим телом, я вижу, я уже знаю: он идет не один. Конечно, он же имеет дело с процессами, у него с собой свидетель: странная, безликая, будто сверху донизу закутанная в серую марлю фигура стоит подле него, наполовину за его спиной, за спиной Водовозова, на котором торжественный длинный сюртук, – будто его негатив, будто его светлая тень…
Водовозов останавливается передо мной, надо мной – вообще-то, он среднего роста, но вдруг становится гнетуще большим. Конечно, потому, что он стоит, а я сижу на низком сиденье, и мне кажется, что огромное дерево с чернеющими вороньими гнездами валится на меня. Он еще ничего не сказал. Но неотвратимости не избежишь, какой смысл уклоняться, и я говорю первый:
– Василий Васильевич, а вы думали о своих родителях, когда писали на меня пасквиль для энциклопедии?! Не думали, разумеется, не думали! Вы же и по отцовской, и по материнской линии сын основоположников современного русского учения о воспитании! Подумайте, что это значит! «Первая книга для чтения» вашего отца – замечательная книга. А труды вашей матери о фрёбелевских[185]185
Фрёбель Фридрих Вильгельм Аугуст (1782–1852) – немецкий педагог, ученик Песталоцци.
[Закрыть] садах и ее «Книга для воспитателей», может быть, еще большая ценность… – О боже, я говорю так, будто пытаюсь задобрить этого подлого клеветника. Поняв, что стараюсь польстить, я почувствовал, как от испуга язык мой стал тяжелым и неповоротливым. И делаю максимальное усилие над собой. Я продолжаю говорить (теперь уже мои челюсти плохо повинуются моей откровенности): – А вы, Василий Васильевич, самый невоспитанный человек, самый большой грубиян, которого я за свою долгую жизнь встретил. Скажите, кого ваш издевательский опус информирует, ориентирует, направляет? Кому окажет поддержку? Что конструктивного привнесет он в мир? Почему вы смотрите на меня своими синими очками и я совсем не вижу ваших глаз?! Почему вы ухмыляетесь? Вы хотите сказать, что не только конструктивное, но и деструктивное слово может чего-то стоить? Разумеется. Кто этого не знает. Только при одном условии: если оно сказано или написано во имя чего-то стоящего. Во имя чего-то более общего и высокого, чем только личное тщеславие! Вы показали свое стремление несколькими фразами превратить старого человека в шута. Несколькими жалкими, лишенными стиля, рыхлыми фразами к тому же. Чего вы сами этим добьетесь? Люди понимающие пожмут плечами. Победных криков некоторых подобных вам? Ну еще двух-трех голосов на выборах вашей партии трудовиков. И все. А этот старый человек в сознании многих надолго окажется под подозрением. Что значит старый человек?! Нет! Господин Водовозов… – Я чувствую, что оцепенение дошло уже до самого подбородка. Изо всех сил я борюсь с онемением челюсти и неповиновением языка, я стараюсь произносить слова как можно яснее, и все же мне кажется, что речь моя больше похожа на лепет и бормотание. – Господин Водовозов, я не собираюсь домогаться вашего сострадания. Напротив, со всей ясностью, и решительностью, и мощью я утверждаю: в моральном отношении вы жалкая личность. Ибо вы отлично понимаете, почему я написал эту статью, из-за которой вы на весь мир делаете меня посмешищем. Вы отлично понимаете, что… означает лояльность. И чего она… требует от человека… Вы знаете, что лояльность… приходится иногда ставить выше… логики. Не усмехайтесь. Вы прекрасно знаете: на самом деле причиной вашего недостойного нападения была не эта моя статья. Статья оказалась просто выигрышным поводом. Причина в позиции, которую я занимаю. В моей терпимости к тому, что вы ненавидите. Моя кажущаяся терпимость. Ведь глубже вы не видите. Да и не должны видеть. Значит, моя терпимость… к институтам, которые вы хотите разрушить. Хорошо, вы сидели в тюрьме и были на поселении. И опять в тюрьме, и опять высланы. Предположим, что в вашем пыле к разрушению есть и доля подлинного чувства. Слышите? Я допускаю и это. Но главный ваш стимул – жалкая жажда сенсации! Пошлое тщеславие! А ваш метод – удары из-за угла! А что с точки зрения конечного результата правильнее – моя устойчивость или ваш колокольный звон и мышиная возня – пусть это решает история…
Ухмыляясь, он уставился на меня пустыми синими очками. Он говорит, – вообще-то я ничего не слышу, но знаю, что он говорит своим презрительным низким голосом хориста:
– Так чего ради вы суетитесь? Оставьте… на усмотрение истории.
И тут на помощь мне приходит Свидетель. Во всяком случае, я предполагаю, что он придет мне на помощь.
Свидетель выходит из-за спины Водовозова. На самом деле эта фигура нагоняет на меня страх. Я не могу уловить ее серые контуры. Он, этот Свидетель, на какой-то градус фантастичнее, чем вся ситуация. Он отталкивает Водовозова в сторону, прижимает к стене и выдавливает из помещения, просто проталкивает сквозь стену. А я думаю: интересно, падая, сломает ли себе шею этот негодяй Водовозов, как это случилось бы со мной, или останется цел? И решаю: подобные ему люди шею себе не ломают, само собой понятно.
Я стою против Свидетеля. То есть сижу на низком сиденье, наверно это тюремная табуретка, и чувствую, что я весь одеревенел и слился с нею. А если это просто куча глины, то я стал одной с нею глиной. Свидетель стоит передо мной, но его лица я не различаю. То он мне кажется большим, просто огромным, по-деревенски запеленутым в какие-то тряпки младенцем, то громадной личинкой, то человекоподобным облаком. Тут же он начинает вылупляться из пеленок или выступать из облака. Это происходит в одно и то же время и медленно, и очень-очень быстро. Он вытягивает руку. Он что-то держит в руке, что-то смехотворное. Это напильник. Он колет меня напильником под ребро. Там, где сердце. От боли у меня перехватывает дыхание. Так что в одном мире я теряю сознание. И прихожу в себя в другом. Я слышу, как, просыпаясь, кричу:
– Иоханнес…
29
Я снова вернулся к действительности – во времени и пространстве. Темно-лиловый бархат и светло-коричневое лакированное дерево купе вагона. За окном синее небо в гонимых ветром клочьях облаков и еловая живая изгородь вдоль полотна, в просветах которой просматриваются лоскутья полей и серые дома. На сиденье рядом со мной желтый портфель. Да, я знаю. И эта неожиданная смешная корзина, плетенная из сосновых корней. Правильно. Вспоминаю. Кати, конечно, нет. Это понятно. Но нет и той молодой дамы, которая села на станции Пикксааре. И это понятно. Пока я крайне невежливо, крайне смехотворно дремал, она вышла из купе. Но с поезда она не сошла – ее чемодан здесь. Разумеется, она посмотрела, что старик задремал, насмешливо сморщила губки и ушла… («Зачем мне смотреть, как старый профессор дрыхнет!») Ужас как неловко. А все только потому, что вчера я не смог уснуть без снотворной таблетки, но и с ней лишь на несколько часов прикрыл глаза. Слава богу, что она еще в поезде…
Кондуктор с лицом, похожим на сморщенное кислое яблоко, ковыляет мимо стеклянной двери купе:
– Коспота пассазиры… Väreerte passasiire… Austatud reisijad… Walk – Валк – Valga! Пересадка на Тарту, Таллин, Нарву, Петербург!
На двух ломаных и одном неисковерканном языке – из одного конца вагона в другой.
Первые с западной стороны дома города Валга с их грядками скользят слева за окнами вагона нам навстречу. Я провожу гребенкой по волосам, проверяю, правильно ли сидит галстук, поправляю узел и выхожу в коридор. Там моя спутница и стоит.
Она стоит, слегка наклонившись вперед, оперев локоть на защитную решетку окна. В сущности, она стоит на левой ноге, едва касаясь носком правого ботинка дорожки на полу, и смотрит в окно, не по-дамски прижав кончик носа к стеклу.
Суеверное предчувствие шепнуло мне, что было бы лучше, если бы ее там не было. И в то же время ее присутствие мне странно приятно. Я предчувствую, что лучше бы дать ей уйти. Что у меня нет с ней ничего общего. Что следовало бы найти в петербургском поезде отдельное купе и пытаться… пытаться, все равно, спать или думать. Думать именно о том, как завтра в одиннадцать часов на Балтийском вокзале я возьму Кати за руку, а когда мы сядем в автомобиль, не отпуская ее руки, скажу:
– Кати, дорогая, вчера в поезде, когда мы проезжали мимо одной деревни, мимо деревни Пунапарги, по суть не в этом, я принял решение. Наша жизнь, во всяком случае наша с тобой жизнь – а именно это и важно для нас, – станет после этого решения приятной, легкой, прозрачной. Если мы сумеем его придерживаться…
Вместо того чтобы думать, как я все это скажу завтра Кати, или о том, что неужели я действительно принял такое огромное, такое наивное решение или, может быть, все это только наитие сна, включая и страх, от которого оно должно меня защитить, – вместо этого я с улыбкой подхожу к молодой даме, она замечает меня и, прежде чем я успеваю что-либо произнести, говорит:
– Видите, господин профессор, вот мы и приехали.
Плавно, естественно, будто ничего не произошло, без всякого намека на то, что меня так по-дурацки сморил сон. «Из сочувствия?» – задумываюсь на миг, и все-таки мне странно приятно.
– Да, действительно, доехали, – повторяю я, – и у нас в Валга целый час до прибытия петербургского поезда, – говорю я с пылом, вызывающим у меня самого усмешку (и сам по поводу этого пыла где-то глубоко в нижнем слое мышления пожимая плечами), – целый час. Я предлагаю вам провести этот час в вокзальном ресторане. Здесь вполне приличный ресторан. Тихое, чистое, приличное обслуживание. – Я смотрю со всей силой внушения в ее круглые голубые глаза и на обескураженную улыбку.
Мы движемся по высокой железнодорожной насыпи. Справа и слева заборы, сады, дома, кирка Иоханнеса с ее готической башней, купола церкви Исидора, дальше плоская крыша костела (указом от 17 апреля 1905 года свобода вероисповедания у нас почти разрешена, однако права строить башни в позапрошлом году у католиков еще не было). Я смотрю в ее голубые глаза:
– Милостивая государыня, этот час мы посидим с вами в ресторане и побеседуем. Ибо женщина-магистр, эстонка, к тому же пламенная социалистка, мне до сих пор не встречалась – образованная эстонская дама-социалистка. Это просто пленительно интересно. А когда подойдет петербургский поезд – он же стоит здесь десять минут, так что времени у нас предостаточно, – тогда мы найдем уютное купе в вагоне первого класса: я вас уже слышал, вы исключительная рассказчица. У нас будет сотня интересных тем…
Мне самому смешон мой пыл. Я удивляюсь ему. Даже немного презираю и в то же время наслаждаюсь им…
– Но, господин профессор, я ведь не еду в Петербург…
– Как? Вы же сказали?
– Да, я поеду. Но завтра или послезавтра. Мне нужно здесь, в Валга, кое-что сделать в нашем городском доме.
Ну, я не утверждаю, что сейчас, когда наш узкоколейный поезд начинает замедлять ход и свет в коридоре становится красным, потому что мимо окон плывет бесконечно длинная красно-кирпичная стена здания вокзала, я не говорю, что переживаю сейчас самое глубокое в своей жизни разочарование. Боже мой, нет! Но все же это разочарование, и разочарование прямо-таки непропорционально большое.
При легком толчке, с которым поезд останавливается на станции, я поддерживаю ее за локоть.
– Одну минуту, сударыня. – Я возвращаюсь в купе, перекладываю ее чемодан на другое сиденье. Кладу газеты в портфель, к энциклопедии. Беру ее чемодан, и свой портфель, и еще эту корзинку, купленную в Мыйзакюла. Одинаково глупо оставлять ее в поезде или брать с собой. Я хватаю корзинку той же рукой, которой держу портфель, и выхожу в коридор. Из нашего вагона мы выходим только вдвоем.
– Милостивая государыня, вас здесь будут встречать?
– Нет, но это недалеко. Я возьму извозчика.
Она идет впереди меня в здание вокзала, чтобы через главный вход выйти на площадь.
– Одну секунду, сударыня.
Она останавливается посреди зала ожидания, под четырехметровой пальмой, которую маленький город из гордости, что он узловая станция, посадил посреди каменного пола в открытый грунт. Она вопросительно оборачивается ко мне. Красивая, свежая, любопытная женщина. Женщина, вызывающая любопытство. Широкие поля ее коричневой кружевной шляпы приподнимаются спереди над серо-голубыми круглыми глазами и касаются зеленого веера пальмы. И эта женщина, и это дерево посреди казенного станционного зала, в сущности, совершенно неожиданны…
– Господин профессор, вы что-то сказали?
– Да, да. Пусть будет так. Ничего не поделаешь. Возьмите извозчика. Я помогу вам донести чемодан. Но не сразу. Но не сейчас. Через час.
Я говорю с ней, как старый charmeur[186]186
Соблазнитель (франц.).
[Закрыть]. Тоном, почти забытым мною, но который время от времени я вспоминал в разговорах с госпожой Христиансен. Когда-то я прибегал к этому тону со многими женщинами. И с Кати, до того, как мы поженились, и в первые годы нашей брачной жизни. Пока он постепенно не уступил место повседневной манере разговора. Когда уже не очень внимательно следишь за тем, какое впечатление она оставляет. Я продолжаю – сам не знаю почему – со странной горячностью, до смешного проникновенным голосом:
– Милостивая государыня, прошу вас, посидим там. В ресторане. Выпьем чашку кофе с рюмкой ликера. Познакомимся. Поближе… – Как будто не было для этого времени в вагоне. В те часы, когда я в присутствии дамы постыдно клевал носом. Но я же мастер выбирать тон, чтобы убеждать людей и в самых для меня щекотливых положениях. У меня по этому поводу есть целая теория, возникшая из личного опыта. Прежде всего, говорить с представителем каждого народа, помня о его национальности. С немцами сложно, научно, при этом с резкими, хлесткими окончаниями фраз, как щелк застегнутой пряжки на поясе, стягивающем академическое прусское пивное брюхо. С французами – плавно, амюзантно, с какими-нибудь слегка фривольными каламбурами и, в зависимости от партнера, с цитатами из Вольтера или Ларошфуко. С англичанами – сдержанно, сухо, спортивно, с подперченными историческими анекдотами. Прежде всего с учетом национальности, но в то же время – соответственно индивидуальности партнера. А с женщинами даже в первую очередь именно так. В данном случае еще более индивидуализирование, потому что опыта убеждения эстонцев у меня почти нет… Все это как-то смехотворно промелькнуло у меня в сознании, я ощутил бесполезность моей теории и практики в разговоре с этой женщиной, одновременно понимая, что я даже не знаю, как говорить с ней индивидуально. А еще то, что тон моего разговора становится все настойчивее и – бог ты мой! – даже более умоляющим, чем мне хотелось бы: – Дорогая сударыня, поймите меня, я вообще никогда прежде не встречал подобной вам молодой дамы – эстонской дамы…
– Вполне возможно, – она улыбается, и я не понимаю, только ли польщено или немного досадливо, но во всяком случае самоуверенно, что одновременно смешно, плачевно и замечательно, – но, господин профессор…
Я прерываю ее. Я говорю:
– Нет, нет, не лишайте меня этого волшебного часа. Я предвижу: наше более близкое знакомство могло бы иметь, да-да, существенные последствия. Видите ли, я давно уже испытываю потребность… – Я слышу свой жаркий, убедительный тон, который меня самого изумляет, и не знаю, где в моих словах граница между правдой и притворством. Потому что рассчитанный на лесть вымысел тут, несомненно, присутствует. Но, может быть, и какая-то доля правды, которая временами ворочается на самом дне моего сознания и теперь прорывается наружу вперемешку с ложью, и если она это заметит, то старик предстанет в ее глазах дурак дураком. – Да-да, – горячо говорю я, – я давно испытываю потребность в контакте с образованной эстонской интеллигенцией. Я догадываюсь, что родились новые люди, открылись новые горизонты, новые стремления. И теперь вдруг – вы. Простите меня, вы, как я понимаю, деревенская девушка. И пленительная образованная дама! Магистр. Полностью ориентирующаяся в финской культуре, не правда ли? И такая фантастическая специальность – фольклор. Видите ли, я представлял себе, что у нас с вами в поезде до Петербурга еще много часов впереди. Я думал рассказать вам о моих связях в Финляндии. У вас и у самой есть среди сенаторов знакомства – вы назвали сенатора Генеца, а все же ведь и другие дамы и господа могут оказаться вам полезны. Да, я представлял себе, что вы познакомите меня с тем, что думают молодые эстонские и финские интеллигенты. И расскажете мне еще, ну… о вашем пути к социализму. Не для того, – я улыбаюсь с дешевым кокетством, прося прощения и прощая, – не для того, чтобы завербовать одного старого буржуазного либерала – ну да, все ж таки либерала, не правда ли, – в свежеиспеченные социалисты. А для того, чтобы дать мне представление о новом поколении. И я заранее предвижу, что нить нашего знакомства совсем не должна оборваться. Сейчас вы стоите, как я понимаю, скажем, на целый мир левее господина Тыниссона, но сочувствуете еще многим его взглядам. Так что и у нас с вами может найтись общая платформа. Я не допускаю, что эстонский фольклор известен мне намного меньше, чем господину Тыниссону… – Я опять улыбаюсь: – Возможно, конечно, что я ошибаюсь. Но вы, сударыня, могли бы, во всяком случае, дать мне идеи – да-а, например, для поддержания различных, особенно культурных, устремлений эстонского общества. Почему бы и нет? Может быть, и для поддержки некоторых политических домогательств. – Мгновение я взвешиваю, рассказать ли ей об Иоханнесе, но отказываюсь от этой мысли. Вместо этого я говорю: – Вы же знаете, что лет пятьдесят назад существовали так называемые «Петербургские патриоты» – круг эстонских деятелей в столице. Среди них были и близкие ко двору люди. Объединение в какой-нибудь новый круг такого рода должно бы вас интересовать. И я мог бы… И вдруг – вы не едете в Петербург. Поэтому – пойдемте, посидим, побеседуем.
Мне стыдно за разлив моего красноречия. Я выгляжу глупо, и она мне откажет. По ее лицу я вижу: она сожалеет (или делает вид, что сожалеет), но скажет «нет». Ее сожаление могло бы меня утешить, но оно не утешает. Улыбаясь, она говорит:
– Дорогой господин профессор… – Она говорит «дорогой господин профессор», но меня это не утешает. Дурак дураком… – Дорогой господин профессор, я очень сожалею, но не могу. Меня ждет мама. В последние годы ей часто приходилось меня ждать. Так что эти два-три дня, что я пробуду дома… Я должна успеть домой, чтобы сразу поездом поехать с нею в Антсла. Но когда вы будете в Финляндии, господин профессор, – вы ведь там бываете, – то ваш родственник, доктор Мартенс, поможет нам установить контакт. Я сразу разыщу его в Хельсинки и попрошу, чтобы он сообщил мне, когда вы приедете. Согласны? И большое вам спасибо за все. И если вы теперь поможете мне донести чемодан до извозчика…
Мою навязчивость она еще больше принимает за ухаживание, чем та того заслуживает, и мою «программу» еще менее серьезно задуманной, чем это, может быть, есть… Я чувствую: если бы я превратил себя в ее глазах в полного шута, если бы схватил ее за руку и стал просить, она, наверное, согласилась бы и пошла со мной посидеть час в вокзальном ресторане. Однако просить еще более настойчиво я уже не могу. Для этого я должен был бы быть, не знаю уж, моложе, самозабвеннее, во всяком случае кем-то другим. Я говорю:
– Пусть будет, как вы желаете, сударыня. Я очень огорчен. Мне очень-очень жаль.
Совершенно реально я представляю себе нашу возможную встречу в Хельсинки. А почему бы ей не произойти. Скажем, там, на их Эспланаде, в кафе Каппеля, за дымящейся чашкой кофе, которая сейчас останется нами не выпитой. Или в университете, среди фольклорных собраний недавно умершего Хурта, в помещении, где сладко и надежно пахнет их пылью и типографской краской. На какой-то миг я совершенно отчетливо представляю нашу встречу. Но я знаю, что этого не будет.
Она поворачивается и идет впереди меня через станционный зал по выложенному плитами полу и выходит на площадь. В нескольких шагах стоит в ожидании пассажиров извозчик. Плотный мужик с рыжими усами готовно поворачивается в сторону молодой женщины. Она становится на подножку, оборачивается, улыбается и вот уже сидит в пролетке. Я ставлю ее изящный чемодан рядом с нею на вытертую кожаную обивку сиденья. Я беру ее руку. Одно давнее прощание с кем-то мелькает у меня в памяти. Одно, за которым все должно было последовать, – за этим уже не последует ничего… Я опять думаю (радуясь, что моя мысль не слышна): старый дурак… Я держу беспокойную, мимолетную и в утешение мне все же охотно в моей руке лежащую руку молодой женщины. Я говорю:
– Пожалуйста, назовите мне еще раз вашу фамилию.
– Я Хелла Муррик… То есть теперь я уже около года Хелла Вуолийёки[187]187
Вуолийёки X. (1886–1954) – известная эстонско-финская писательница, финский демократический общественный деятель.
[Закрыть].
– Благодарю вас. И прошу прощения, что сразу не расслышал.
Я отпускаю ее руку. И вижу на тротуаре перед извозчиком, рядом со своим желтым портфелем, плетенную из сосновых корней корзинку. Я хватаю ее и ставлю на чемодан молодой дамы.
– Госпожа Вуолийёки, возьмите эту корзинку! Вряд ли вы занимаетесь вязанием, – она, улыбаясь, качает головой, – так что корзинка для пряжи вам не нужна. А для научной картотеки она не подходит. Не знаю, для чего она могла бы вам пригодиться. Но пусть она будет у вас в комнате. Как напоминание о нашей встрече. Здесь или там… – Я чувствую – мне больше нечего ей сказать. И добавляю: – Пока я не побываю у вас. Здесь или там…
Я чувствую: подарив эту корзинку, я совершил предательство, незначительное, крошечное, а все же предательство по отношению к Кати. Но почему я не могу ее подарить (разве я даже не должен был ее подарить, если, покупая, я думал о госпоже Христиансен).
– Ой, большое спасибо, господин профессор!
Извозчик трогает. Госпожа Вуолийёки, улыбаясь, оглядывается. Я машу ей, в ответ она машет мне сквозь колеблющиеся тени деревьев на бульваре. Потому что ветер усилился, он треплет мечущиеся ветви на липах и мой смявшийся в дороге чесучовый костюм.
С испугом я вспоминаю: тот самый ветер, который там, наверху, сейчас раскачивает императорские шлюпки между островами…
30
Я стою на тротуаре, от которого отъехал извозчик. Я закрываю глаза и думаю, что мне делать. Чувствую, как ветер насквозь продувает мои тонкие брюки и пиджак, мне холодно. Пройтись? Нет. Я странно устал. Поднимаю с тротуара удручающе тяжелый портфель и возвращаюсь на вокзал.
Маленький привокзальный ресторан, конечно, не первоклассное место. Но за отсутствием лучшего можно посидеть и здесь. Вместо того чтобы бродить на резком слепящем солнце и пыльном ветру, от которого скрипит на зубах, и чувствовать, как озноб пронимает потное тело.
Десяток столиков с более или менее чистыми белыми скатертями. Вокруг столов дешевые венские стулья. На столах белые горчичницы, солонки, пепельницы, стаканчики с зубочистками. Дешевый фаянс с голубым цветочным орнаментом. И на каждом столе вазочка с купальницами. На каждой вазе какой-то маленький овал с коричнево-голубым городским видом. По-видимому, немецкое изделие. За одним столом три валгаских бюргера с кружками пива и трубками. Все остальные столы свободны.
Я выбираю столик в углу. Во-первых, потому, что он дальше других от окон и от пьющих пиво бюргеров. Во-вторых, потому, что возле этого стола большая пальма в кадке и ее резные листья немного заслоняют меня от них. И в-третьих, наверно, потому, что это небольшое дерево – родственно тому большому, под которым я приглашал госпожу Вуолийёки посидеть здесь. Под которым мгновение я был почти рядом с ней. На расстоянии полуметра.