355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 37)
Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)

Я уже выпрямился у постели Магдалены. Я кладу ее безвольные во сне руки ей на грудь. Подхожу к столу, всыпаю пилюли обратно во флакон – одна, вторая, третья, четвертая, пятая, шестую кладу в рот и быстро запиваю водой. Огибаю изножье кровати, ложусь рядом с Магдаленой и жду прихода глубокого десятичасового сна… Воспоминание или воображение, все равно. Мне кажется, что в то время, когда я начинаю погружаться в спасительные черноту и безмолвие сна, я уже знаю, что произойдет со мной и с миром. В середине дня, когда я проснусь, будет известно, что французы повернули из Эйзенаха на юго-запад, в сторону Хюнфельда и Фульды, и что их, кажется, не преследуют. А к тому времени, когда пруссаки и русские через несколько недель придут наконец в Кассель, наши окна будут давно уже застеклены и Магдалена занята хлопотами, а карта, на которую я поставлю, окажется выбранной безошибочно: граф Мюнстер.

Этот счастливчик – в какой-то степени мой ученик, в какой-то коллега по Гёттингену – вовремя спасся бегством от беспорядков в Германии: послом Ганновера в Петербург, оттуда – в Лондон. Теперь он опять в Германии, в качестве полномочного посла короля Англии и Ганновера. А искусство négociation[154]154
  Договариваться, обсуждать условия (франц.).


[Закрыть]
, искусство дипломатических переговоров, гибкое, и элегантное, и бесстыдное искусство добиваться своей цели, было десятилетиями любимой темой моих лекций. Граф Мюнстер получает мое письмо… Воображение или воспоминание – все равно. Во всяком случае, я не припомню, чтобы при его написании наряду с оживлением у меня возникли какие-либо моральные трудности (очевидно, можно надеяться, что и мораль Мартенсов – понятие развивающееся…): «…итак, дорогой граф, мне хотелось бы, чтобы Вы знали о моем пламенном желании опять посвятить себя служению нашему законному и глубоко чтимому Суверену» (при этом остается неясным, считаю ли я нашим законным сувереном Георга Третьего, который за это время лишился рассудка и содержится в Виндзорском замке, или его сына и регента, по поводу скандальных долгов и расточительства которого в английском парламенте из года в год продолжаются конфузные дебаты). И граф Мюнстер не оставляет мое письмо без внимания. Наоборот. Он тут же приглашает меня к себе. Он чуть ли не бросается мне на шею: «Дорогой профессор Мартенс! Великолепно! Вы нам сейчас абсолютно необходимы…»

Как известно, он прежде всего посылает меня в Данию с поручением союзников к кронпринцу. Несколько месяцев спустя я уже на Венском конгрессе. Я негоциирую на самом высоком уровне. В замке, в Аполлоновом зале, я танцую с Магдаленой вальс. Известно, вместе с кем: слева опять с новой фрейлиной вертится докучливый русский царь с потным, в красных пятнах, лицом и с ангельской улыбкой на устах, справа Меттерних с его мефистофельской усмешкой etc. etc. А мимо нас и среди нас слоняются Беневенто (он хромает и поэтому не танцует), милостью Наполеона князь (хо-хо-хоо!) и министр иностранных дел только что реставрированной Франции Талейран, сударь с бледным скуластым лицом и печальным всезнающим взглядом. Я старательно разглядываю его поверх блестящего завитого бального парика Магдалены (такие парики почти что времен Марии-Антуанетты сейчас опять весьма в моде) и удивляюсь: белоснежные чулки и штаны князя Беневенто абсолютно сухие. Столь ловко он спрыгнул с тонущего корабля Наполеона в шаткую лодку Бурбонов.

Завтра я опять буду сидеть вместе со всеми ими, рядом с графом Мюнстером, за столом совещания и помогу им делить Европу, которую они стараются оттащить на четверть столетия назад. Ах, не все ли равно, в конце концов. Ибо что я могу сделать? Мне остается только оставаться im Innersten unbeteiligt[155]155
  Внутренне непричастным, нейтральным (нем.).


[Закрыть]

– Магдалена… – Этот розовый овал на лиловом бархате обивки, разве это не твое лицо? Нет! Значит, это Кати? Нет, это кто-то чужой… Но кто?

– Простите, господин профессор. Я нарушила ваш сон. Скоро уже Валга. Скоро пересадка.

24

Я пробуждаюсь. И узнаю молодую даму, мою визави. Я возвращаюсь в пространство и время, и мне ужасно неловко. За мою старческую дремоту в обществе дамы.

Настолько неловко, что вместо того, чтобы принести извинения, я прощаю ей потревожившее меня обращение.

– Ничего, дорогая сударыня. Наоборот, очень хорошо. Мы ведь скоро уже приедем.

Я смотрю в окно. Я не замечаю, как мы останавливаемся на станции Хяргмяэ и едем дальше в сторону Валга. Но станция была совсем недавно. Я узнаю места по далеким извивам реки Педель за лугами. До Валга нам остается еще более получаса езды. И в самом городе еще час, прежде чем прибудет рижский поезд. А потом еще семь или восемь минут до его отхода. И дальше дорога до Петербурга.

– Сударыня, простите старому ученому его чудачество: ему же хочется во всем установить систему. Цветам латинские названия, международным дамам – их общественные координаты. Расскажите мне, кто ваш муж.

Она смотрит в окно на заливные луга реки Педель и рассказывает. Свободно. Но мне кажется, с меньшим воодушевлением, чем можно было бы ожидать от женщины, только что вышедшей замуж. Это доставляет мне некоторую радость. И свою радость я несколько презираю.

Ее муж финн. И я думаю: вот оно, о своем эстонском фольклоре и обо всех эстонских делах она говорила с гораздо большим воодушевлением, чем о своей семье, но и она будет потеряна для эстонского дела. Или все же не будет? Но мне это, в сущности, безразлично. Или все-таки не безразлично? Ее муж – сын богатого, консервативного, своеобычного крупного землевладельца. Я довольно точно представляю себе, каковы эти старики, эти мызники на лучших землях Южной Финляндии. И какие перед молодой женщиной могут встать проблемы, чтобы ужиться, хотя она о них не упоминает. И хотя все это мне на самом деле безразлично… Однако ее муж социалист. Да-да, даже депутат эдускунда от социалистов. И это как-то раздражает меня, раздражает и вызывает отчуждение. Но и это мне безразлично… Во всяком случае, по-видимому, в семье серьезные конфликты… Свекор будто бы сказал сыну: «Я кое-что имею, и я за тех, кто тоже кое-что имеет. У тебя ничего нет, ну так и будь за тех, у кого нет ничего». Глядя в окно, молодая женщина рассказывает это непринужденно и гладко, со слегка снисходительной и высокомерной усмешкой, и в то же время она так небрежно, так между прочим кладет серебряный карандаш в серебряный ридикюль, который достает из дорогого, крокодиловой кожи, саквояжа, будто категория обладания или необладания находится намного ниже уровня ее парения. Но и это мне тоже на самом деле безразлично. Совершенно безразлично… Кати… ты ведь веришь мне, если я это говорю?

Кати… сейчас это опять ты? Этот размытый овал белеющего напротив меня лица, подробности которого я даже не вижу. Но знаю. Эти дуги несколько византийских бровей над пристальными, чуть иконописными глазами. Небольшой, с четко обрисованными губами рот: моя дюжину раз обманутая, дюжину раз оставленная и каждый раз снова найденная жена… Иди сюда. Сядь со мною рядом. Оттолкни отвратительный портфель в сторону. Отодвинь эту красивую мыйзакюласкую корзинку подальше. Признаюсь, я купил ее, думая не о тебе… но кто же, кроме тебя, должен ее получить? Только ты. Иначе это было бы предательством, которое лишило бы меня твоей защиты. Ты знаешь, от чего. Так что эта корзинка тебе. Чтобы держать в ней клубки ниток. У нас в Пярну на веранде, на разрисованном цветами полу, где в угловом окне красно-синие стекла. И ты сидишь там в качалке, которую мы привезли из Тыстамаа, – помнишь? – и вяжешь носок сынишке Эдит. И я читаю надоедные, лживые, маневрирующие, мошеннические русские, и немецкие, и английские, и французские газеты, а затем откладываю их в сторону, и мы смотрим друг другу в глаза и чувствуем, что между нами мост полной откровенности…

Кати, ты видишь, я не могу к тебе повернуться. Опять это оцепенение сновидения. Но я знаю, что ты там. И у нас полчаса времени. Послушай – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх… У нас полчаса времени. И мы едем совсем в другую сторону. Но я хочу тебе признаться: мне страшно. Этот не тот страх, о котором я говорил тебе. И тот тоже. Но сейчас я думаю о другом страхе. О том, что… Кати, я боюсь, я думал об этом, я старался себе это представить, и мне страшно: если бы мне пришлось начинать жизнь сначала… Кати, ты понимаешь, такой поворот мысли, мысли о переселении душ для меня неизбежен. Но если бы мне пришлось все начинать сначала, я все равно не смог бы быть другим, не таким, каким я был. Я поступал бы точно так же, как поступал этот раз, и считал бы это правильным. Или, по крайней мере, одно правильным, другое неизбежным. И только слишком поздно, опять поздно у меня возникло бы сомнение, что кое-что из того, что я делал, я делал, может быть, неправильно, что, может быть, почти все я делал неправильно… И не только объективно неправильно, не только с позиции какого-то идеала, но и субъективно. Потому что практически так многого можно было бы избежать, не правда ли. А если бы мне нужно было начинать все сначала с того или примерно с того, с чего я начал, то что бы я мог сделать иначе? Если память у меня намного лучше, чем у остальных подобных мне. И я чуточку более внимателен, чем другие. А воображение мое и способность к обобщению чуточку более гибкие, чем у них. И меня подстегивает мое сознание выходца из низов. Разве мне следовало пожертвовать своими способностями? Отказаться от попытки испытать их? Просто из-за того, что состязание принципиально недостойно? Поскольку бегущим бог не дал ноги одинаковой длины? И я все снова и снова думал бы, что несправедливость мой удел. Потому что у всех, или более или менее у всех, по сравнению со мной несколько верст общественного преимущества… И я все равно пытался бы приложить все усилия. В надежде на победу. Ради радости соревнования. И просто потому, что ничего другого я не сумел бы делать. Разве мне в самом деле следовало считать, что, ну, в плохой стране и добрые дела недопустимы?! Потому что не добро плохой страны, а зло плохой страны становится от них сильнее? Поскольку, например, мир тем меньше верит безобразиям, творимым черной сотней, чем шире и убедительнее деятельность подобных мне людей… Разве я должен был от всего воздерживаться, перед всем отступать? Разве мне следовало отказаться от дочери сенатора, которую я полюбил? От уважения, которое я заслуживаю – как бы достойно или недостойно его ни заслуживали бы. От славы человека, ревностно отстаивающего мир, которой я обязан своему труду? Потому что все это, если всмотреться поглубже, ложь?! Боже мой, у лютеран же нет монастырей! Так что же, мне следовало перейти в православие – чего я всю свою жизнь, даже не знаю почему, но не по религиозным причинам, несмотря на давление, избегал… Кати, если бы мне нужно было начинать все сначала, разве мне следовало перейти в православие и уйти в монастырь… выращивать цветы и размышлять о боге, в существовании которого я вовсе не уверен? Я же неизбежно начал бы там что-нибудь читать и высказывать суждения о прочитанном, если не о другом, то, во всяком случае, о том, насколько хорошо или плохо мною прочитанное написано… И рано или поздно меня призвали бы руководители монастыря, они побеседовали бы со мною и попросили бы привести в порядок монастырскую библиотеку. И, я знаю, они продолжали бы вести со мной беседы и во время этой моей работы. Так разве мне следовало бы выложить им свои сомнения в существовании бога? И по их личному совету наложить на себя епитимью, и пребывать в абсолютном одиночестве, и, может быть, таскать на себе пудовые вериги, как таскают самые ревностные борцы с дьяволом? Боже мой, если бы это был все тот же я, то я делал бы все то же самое, что и делал: умолчал бы о своем сомнении, как я уже сказал, сомнении в существовании бога, в полезности монастырей и благочестивости святых отцов. Но, вероятнее, я все-таки высказал бы свои сомнения, но в таком завуалированном виде, что они были бы рассчитаны только на самых умных, то есть на самых либеральных, игуменов и, разумеется, на меня самого. И это не помешало бы им заказать мне, скажем, обзор источников о жизни Константина Багрянородного[156]156
  Константин VII Багрянородный (905–959) – римско-византийский император. Оставил сочинения по управлению государством, покровительствовал искусствам и наукам.


[Закрыть]
… И последовало бы все то же самое, что происходило и прежде!

Кати… скажи, что мне следовало бы делать, если бы пришлось начинать все сначала? Ты права: теперь вопрос не о начале…

25

И все же я хочу вернуться именно к началу.

В минувший понедельник я послал Каарела на почтовую станцию нанять лошадь и шарабан. Без ямщика. На весь день. Я поехал вспять, в начало. В начало начал. В Аудру. Чтобы еще раз увидеть церковь, в которой отец звонил в колокола и играл на органе. И церковную мызу, и дом кистера, где бы я родился, если бы отца вдруг не лишили должности аудруского кистера и школьного учителя. При обстоятельствах, о которых я ничего не знаю. И в связи с которыми год спустя я услышал с презрением упомянутое тетей Крыыт имя. Причем, как я позже понял, в основаниях для ее презрения нельзя было быть твердо уверенным. Но фамилия, которую она произнесла, как-то по-особенному скривив свой тонкий и острый рот, мне запомнилась: Сэбельман. Старый Сэбельман стал после отца кистером в Аудру. Когда отца уволили и он переселился в Пярну. Видимо, за год до моего рождения.

В шарабане по пути в Аудру между соснами и песками Паппсааре я опять думал: кем бы я стал, останься отец и дальше на прежнем месте? И если бы он не умер, когда мне еще не было пяти лет? И мама тоже, когда мне не исполнилось десять? Кем бы я стал, если бы в девять лет я не остался никому нс нужным круглым сиротой – последний ребенок умершего от холеры жалкого портного, – а был бы сыном кистера и учителя приходской школы и обо мне заботились бы в отчем доме?

Отец, разумеется, усадил бы меня за орган. Как он сажал меня за фисгармонию – это я хорошо помню – в Пярну, в нашей светлой комнате, выходившей в сад, а сам, то и дело отрываясь от шитья, приходил подгонять меня и, выплевывая изо рта булавки, нетерпеливо учил меня, как нужно ставить пальцы на клавиши. А потом кистерского сына, разумеется, послали бы в Валга, учиться в семинаре Цимзе. Как это сделал старый Сэбельман со своим сыном. Судя по всему, из меня получился бы учитель приходской школы. А что еще? Может, второй Карл Роберт Якобсон?[157]157
  Якобсон Карл Роберт (1841–1882) – эстонский публицист и писатель демократического направления.


[Закрыть]
Нет, нет. Для этого у меня должна была быть другая натура. Динамичнее, самовлюбленнее, ограниченнее. Во всяком случае, другая. Наверно, у Цимзе я получил бы толчок, чтобы попробовать себя в музыке. Как сэбельмановский сын. Потому что мир музыки меня и теперь продолжает очаровывать. Хотя некоторые единомышленники Водовозова насмехались над моими посещениями концертов, называя это снобизмом. Тем более мою ложу в Мариинском театре. Но Платон Львович, мой честный старый друг, не раз говорил, что из меня и в музыке могло бы что-нибудь получиться. Сорок лет в очень многом он был моим вдохновителем и поддержкой. И предостережением. Потому что сам он, несомненно, серьезный музыковед и музыкальный деятель. Но, заглядывая глубже, все-таки дилетант. Он и доктор международного права. Но и в этой области – величина третьестепенная. Начальник канцелярии министерства иностранных дел. Центральная чиновничья должность. Но не более того. Отчасти в этом повинна, конечно, разбросанность его интересов. Причина которой в его пестром происхождении. Русский – немец – француз – швед – или кто он в действительности – этот Ваксель. Но главным образом в его приятном нечестолюбивом существовании. Ну да, отпрыск старинного рода офицеров, дипломатов и литераторов может себе это позволить. Как и все эти его домашние музыкальные вечера с Рубинштейнами и Налбандянами и французскими винами. Мне все это стало доступно, да и то изредка, только к сорока пяти годам. А ему – с университетских лет. И еще – эти долгие-долгие отпуска и лета, проводимые на острове Мадейра. У семьи была там вилла. И, в сущности, – да, да, в лицо мы знали друг друга еще по университетским лекциям, но более тесное знакомство началось у нас, так сказать, с Мадейры. Не с вина, а с острова. Потому что совсем неожиданно оказалось, что этот остров касается и меня. После окончания университета там обосновался брат Аугуст. Чтобы лечить болезни местных жителей и бороться с собственной чахоткой. Воздух Мадейры слыл самым лучшим для легочных больных. Как правило, мы обменивались с ним четырьмя письмами в год. Но не видел я его с похорон отца, мне было тогда четыре года, ему восемнадцать. После рижской гимназии он с помощью старого Бэра[158]158
  Бэр Карл Макс (1792–1876) – естествоиспытатель, основатель эмбриологии. Родился в Эстляндии.


[Закрыть]
, насколько я знаю, попал в Кенигсбергский университет. А чахотку он получил, так сказать, вместе с дипломом. Известно, все эти холодные чердачные комнаты, пальто на рыбьем меху и сплошная, изо дня в день, из года в год беспощадная гонка на пустой желудок. Наверно, и там, на острове, он не давал себе пощады. Во всяком случае, своими глазами я не видел его двадцать лет, и вот однажды – кажется, это была наша первая осенняя лекция последнего университетского года – Платон Львович сел рядом со мной, коричневый, как мулат (тогда я еще не знал, откуда у него такой загар), и сказал:

– Мартенс, я познакомился летом с вашим братом. Очень хороший врач. И замечательный человек.

Я сразу получил куда более полное представление о жизни Аугуста, чем это могли дать четыре письма в году. Потому что Платон Львович обладает редким даром рассказчика. И я увидел, как удивительно хорошо он относится к Аугусту. Настолько хорошо, что, в сущности, по его побуждению батраки с виноградников и плантаций сахарного тростника вокруг Фуншала, которых Аугуст лечил бесплатно, и богатые чахоточные англичане из района вилл, с которых он тоже сверх меры не брал, нашли общий язык.

И на следующий год действительно поставили в Фуншале Аугусту памятник. За несколько месяцев до того, как его самого унесла чахотка. Именно в то время, когда я – новоиспеченный магистр – находился в своей первой заграничной командировке. У меня даже мелькнула тогда мысль заехать к Аугусту в гости: махнуть из Парижа в Бордо, сесть на корабль и через три-четыре дня оказаться у него. Но я, разумеется, этого не сделал. Потому что не на развлекательные семейные праздники министерство выделило мне полторы тысячи на год. И не ради плавания на Мадейру факультет оставил на мое усмотрение выбор мест для занятий. Так что брата я так и не увидел. Но свое дружеское отношение к Аугусту Платон Львович перенес на меня. Так что я могу сказать: Аугуст не оставил мне ни одного милрейса, ни одного реала, потому что денег у него просто не было, но он завещал мне дружбу Платона Ваксе-ля, а это стоило целого состояния.

Тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчыхх-тчыхх – тчыхх-тчыхх – кыхх-кыхх – кыхх-кыхх – кымп-кымп – кымп-кымп – кымп-кымп.

Да-а, в прошлый понедельник я ездил в наемном шарабане в Аудру. Без ямщика и без Каарела. В оглоблях старая сивая кобыла, и вожжи у меня в руках. Бог знает сколько времени я там не был, целых пятьдесят лет. Я проехал мимо церкви и кистерского дома и выехал на Тыстамааскую дорогу, но у аллеи, идущей к пасторату, мне стало вдруг неловко. Непривычно неловко, когда я представил себе, что войду к пастору Ибиусу, и он, – правда, он моложе меня – я это знаю, – почтительно вскочит и начнет приветствовать меня, и я перекинусь с ним двумя-тремя словами, а потом поеду обратно к кистерскому дому и позволю старому, семидесятилетнему кистеру Таркпеа, разумеется, еще более старательно отвесить поклон господину тайному советнику; я сяду на его потертый плюшевый диван, обведу рукой низкий, с потрескавшейся штукатуркой, потолок и маленькие окна за ситцевыми занавесками и скажу: «Знаете, в этой комнате я должен был появиться на свет…» Или нечто подобное. И мне вдруг стало неловко. Мне вдруг показалось, что это было бы более уместно после того, как я побываю в церкви. После того, как спустя несколько десятков лет взгляну на бирбаумского «Распятого Христа» над алтарем и немного подышу кисловатым, словно упрек, запахом заброшенности деревянного пола и скамеек. И после того, как по скрипучей лестнице поднимусь на хоры, и минутку посижу за органом, и там, наверху, под высоким побеленным потолком, поищу на желтоватых клавишах инструмента давно стертое прикосновение отцовских пальцев. И я миновал пасторат, повернул шарабан и поехал к церкви. Привязал лошадь к коновязи перед воротами и по осыпанной гравием дорожке прошел до церковной двери.

Она была на замке. Да, столетняя, с узорными коваными петлями, некогда выкрашенная в желтый цвет, теперь местами облупившаяся, посеревшая дверь была на замке. Возле самой церковной стены, выхватывая из гравия, вихрь завивал пыль. А на двери, в вершке от моего лица, ветер теребил выцветшие, облупившиеся желтые чешуйки краски, и я подумал – будто дерево, которое считают мертвым, пытается с помощью ветра подать знак, что оно живое…

Конечно, я мог бы зайти к кистеру Таркпеа и попросить открыть мне церковь. Он тотчас поспешил бы со мной и сделал бы это. Но я отказался от этой мысли. Я понял: значит, было предопределено, что в церковь я не попаду. А поскольку я поставил себе условие побывать в ней перед тем, как идти к кистеру, я отказался и от посещения Таркпеа. Но отступать совсем я не хотел. Сел в шарабан, выехал на Лихулаское шоссе и повернул налево. Чтобы вернуться в предначалье еще на пятнадцать или шестнадцать верст.

Не останавливаясь, я доехал до Вылла. Вверх по дороге, ведущей на высокий холм, а затем дугой опоясывающей парк с севера. Слева, сквозь орешник, выросший под вековыми липами, мелькнула белая стена старого барского дома, кое-где грязно-серого, потому что осыпалась штукатурка. По внешнему виду можно было предположить, что ни арендатора мызы Фишера, ни его семьи в доме нет. Но мне это было безразлично. Я его не знал и никогда не видел. А сейчас у меня вообще не было желания с кем бы то ни было встретиться. По колеистой дороге я обогнул парк и доехал до его северо-восточного угла, и там оно и стояло, точно так же, как и пятьдесят лет назад: серое каменное основание на вершине холма, на краю зеленого поля со всходами, которое теперь доходило досюда, – основание старого голландского ветряка. Я привязал лошадь к последнему дереву в парке и влез на основание мельницы. Это была самая высокая точка в окружности, и отсюда в ветреный ясный весенний день было далеко видно: за мызским полем лоскутки земли жителей деревни, за ними – полоса лугов, а за ней, почти до горизонта, огромное Выллаское болото. Раскинувшаяся на многие версты, с окнами и светлеющими пятнами болотного сена, коричнево-серая, совершенно ровная поверхность – будто загустевшее, покрытое дерном озеро, а посередине остров с купами деревьев и двумя усадьбами. И на этом берегу, между разбросанными лоскутами полей, хижины под низкими соломенными крышами. Там, в одной из этих прижавшихся к земле хижин, не знаю, в какой именно, вероятно в одной из тех, которых теперь уже нет, которые были снесены или развалились, став незаметными зелеными холмиками, родился мой дед. И там же, должно быть, мой отец. Дед Отто Рейнхольд, сперва сапожник в Вылла, потом пограничный стражник в Пярну. Ходивший по берегу между Пярну и Тыстамаа. Чтобы соль или другая контрабанда не попадала на сушу, минуя таможню. А позже, когда заработал ревматизм в ногах, то стал на окраине Пярну чинить сапоги другим пограничным стражникам.

Некоторое время я стоял на ветру у подножия мельницы и ждал, чтобы что-то – я представлял себе: какое-нибудь особенное покачивание собачьей петрушки, какой-нибудь неожиданный зверь или даже поднявшийся в воздух жаворонок – указал мне, в каком доме родился мой дед или на каком заросшем кустарником и дерном холмике стоял этот дом. Но, очевидно, зверям, птицам и стеблям я стал совсем чужим. Ничто не подало мне знака. Так что я и на этот раз не смог точно установить место, где родились мои дед и отец. Как и пятьдесят лет назад, когда я стоял здесь с тетей Крыыт, в тот раз на гораздо более высокой груде камней. По-видимому, тетя Крыыт и не знала бы, что мне ответить. Да я ее не спросил. В пятнадцать лет такими вещами не интересуются.

Я спустился с мельничного основания, сел в шарабан, доехал до Лихулаской дороги и по ней – до трактира в Элламаа (где, кажется, какой-то двоюродный брат и однофамилец деда некогда был трактирщиком) и проехал еще большой кусок дороги дальше… Я остановил лошадь и стал смотреть на северо-запад, на извивающуюся в оленьих зарослях Лихуласкую дорогу. По этой дороге мой дед Отто привез в Вылла мою бабушку Анне – дочь ремесленника и свободного человека из-под мызы Тууду. Мой прадед Прийт, отец бабушки Анне, – это знала тетя Крыыт – был в то время ткачом на окраине Лихула. Он жил там со своей женой Мари и дочерьми, которых звали Лийзо, Лено, Анн, Мари и Вийо. А его лачугу называли Катко[159]159
  Katko в эстонском языке имеет два значения: 1) чума; 2) лужа, болото, топь, трясина (диалект.).


[Закрыть]
. И хотя вольная грамота главы семейства сгорела во время пожара в Лихула, его сословное положение свободного человека не было поставлено под сомнение. Когда же лихулаские немецкие чиновники, не знаю кто уж там, стали по названию лачуги давать ему фамилию, то он стал Пест. Хотя ему следовало бы стать Pfütze или Sümpchen[160]160
  Pest – чума. Pfütze – лужа. Sümpchen – болотце (нем.).


[Закрыть]
или чем-то подобным. Некоторое время Анн была служанкой на церковной мызе Карусе, и пастор Миддендорф, найдя, что Пест фамилия некрасивая, добавил к ней фамилию своих родственников Стейнов, получилось Стейнпест. А госпожа пасторша сочла, что горничной на церковной мызе не подобает называться просто Анн, а лучше все же Анна. И даже не только Анна, но Анна София. Таким образом из дочери Анн ткача Прийда она стала Анна София Стейнпест. И позже, молодухой сапожника Мартенса, а еще позже, когда он стал пограничным стражником, – мамашей Мартенс. Которая родила своему мужу трех сыновей и трех дочерей, самый старший из них Фридрих Виллем, появившийся на свет в Вылла 18 октября 1795 года, и есть мой отец. Я был девятым ребенком в семье, последышем, поэтому своих бабушку и деда я не застал. Я только знаю: дед Отто умер в 1822-м, а бабушка – в 1840-м. И родители моей матери к тому времени, когда я родился, уже давно умерли, так что я почти ничего о них не слышал. Деда со стороны матери в Пярну звали Фридрих Кнаст, одни считали, что это перевод на немецкий эстонского имени Коорукеский Прийт, а другие – Вири-Видрик. Так или иначе, Фридрих Кнаст, который тридцать лет прослужил курьером в Пярнуском силлакохусе[161]161
  Силлакохус – в Лифляндии до судебной реформы 1889 г. существовала своя система судопроизводства. Суды сохраняли в русском языке свое название. Силлакохус выносил решение по поводу нарушений полицейского устава и за мелкие провинности.


[Закрыть]
. И о котором говорили, что будто бы все сунутые ему в руку в качестве взятки копейки (а совали часто: чтобы он потерял какие-нибудь бумаги; перепутал бы адрес; чтобы не нашел того, кого вызывают в суд), все эти копейки он неизменно клал на угол судейского стола, и, если господин судья спрашивал, что это за деньги, он неизменно отвечал: «Auhv tär Straasse jehvunden»[162]162
  Нашел на улице (исковерканный нем.).


[Закрыть]
. Ho своей худенькой и редко улыбавшейся жене, которую звали Олли, дед Фридрих служил верой и правдой. Кстати, если вообще у кого-нибудь из моих предков была немецкая кровь, что время от времени утверждали по поводу каждого из них, то только у моей бабушки Олли – согласно бумагам, урожденной Олимпии Фриш. Но и она вышла из самой нищенской среды: дочь сапожника, отец которого умер в богадельне.

Мать я помню лучше, чем отца. И это естественно. Потому что, когда умер отец, мне еще не было пяти лет, а когда умерла мама, мне было уже полных девять. Но, в сущности, что я помню о ней? Тогда мне, наверно, казалось, что она была именно такой, какой и должна быть мать. Тонкая талия и высоко вскинутая голова, светлые косы заколоты под маленьким черным траурным тану, подвижная, ходившая крупными шагами, всегда спешившая, всегда занятая – то она возилась с детьми, то латала мальчиковые штанишки или девчоночьи юбки, варила затируху из муки, окучивала картошку, то бежала к господам стирать белье. И всегда что-то напевала. Позже мне стало казаться, что на самом-то деле она была печальная. Что ее радостное настроение было притворством ради детей или, скорее, – поскольку притворство, пожалуй, неверное слово – старательным старанием ради детей. Помню, что руки от стирки господского белья были у нее красные и что ее ладонь – это я ясно помню, – когда она похлопывала меня по шее или по щекам, была шершавой. Ведь ей приходилось кормить и одевать четырех сыновей и двух дочерей. Из братьев только двое – Юлиус и Аугуст – уже ушли из дома, один был в Петербурге, другой в Риге, а девочки еще оставались в семье. Алиде вышла замуж за несколько месяцев до смерти матери, а Эмилия – спустя год, когда я был уже спроважен тетей Крыыт в Петербург. Только позже я понял, что мать напевала тем тише, чем лучше ей удалось в этот день или в эту неделю свести концы с концами, и тем громче и радостнее, чем большей была наша нужда. А еще я понял – уже много позже, – что, когда она заболела холерой и ушла из этой нищей и беспощадной жизни, ей было всего сорок четыре года, то есть еще совсем молодая женщина.

Тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх…

Кати, ведь это все-таки ты там напротив меня и светлое пятно твоего лица я вижу сквозь странно отяжелевшие веки? И ты уже теперь знаешь то, что тебе станет известно завтра вечером на закате на белой скамье сестрорецкого пляжа: полная правда моего происхождения, насколько я сам его знаю. Вместо неопределенной тщеславной лжи, будто я все-таки немец, лифляндский немец, с какой-то там примесью эстонской крови. Ты знаешь, эта версия распространилась в твоих кругах без моего активного вмешательства, но все же в какой-то мере при моем пассивном попустительстве. Потому что далеко не всегда я спешил установить истину, когда в высших слоях общества – включая и твою семью – я объявлялся немцем или в какой-то мере немцем. Случалось, что время от времени кое-где я возражал. Это правда… Но признаюсь тебе в жестокой правде: ситуации, где я при этом молчал или соглашался с тем, что я немец или более или менее немец, и ситуации, когда я против этого возражал и признавал себя эстонцем или, по крайней мере, давал понять, что я эстонец, – такие ситуации я всю жизнь тщательно выбирал. Учитывая, где это может меня скомпрометировать, а где – принести пользу. Мне жаль, но, увы, это так.

В известных придворных кругах я мог быть более или менее приемлем, только считаясь немцем. Значит, я оставлял такое bona fide[163]163
  Добросовестно (лат.).


[Закрыть]
существовавшее допущение неприкосновенным. Я принципиально не возражал против него. За исключением нескольких особых случаев. Скажем, с князем Евгением Андреевичем Юсуповым. Из какого-то, как бы сказать, спортивного тщеславия. Ибо про него было известно, что он татарин. А кроме того, я слышал, как люди шептались, что в его родословном древе значительное место занимал один эстонец-брадобрей, даже будто бы родом из Пярну… Сам князь Юсупов, конечно, фигура незначительная, и все же могу сказать: я поступил правильно. Потому что теперь он уже долгие годы относится ко мне с приятельской симпатией. Но вообще-то в высшем обществе я свое эстонство никогда не выпячивал. А началось все с того случая, когда я допустил, чтобы князь Горчаков как само собой разумеющееся счел меня немцем, прибалтийским немцем, сыном бедных бюргеров, но a priori[164]164
  Заранее, наперед (лат.).


[Закрыть]
немцем. И я не стал его разуверять. С этим мнением я дал ему уйти в могилу. Потому что он просто не понял бы, как я могу быть эстонцем, это было бы слишком непонятно, слишком беспрецедентно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю