355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 22)
Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 42 страниц)

Каалу слушал меня с жаром. После ужина, когда Мааде стала у очага споласкивать в деревянной миске нашу посуду, я набросил пелерину и вышел из дома.

В пятидесяти шагах северо-западнее, миновав уже последние прибрежные дома, я остановился на дорожке, протоптанной в снегу, и оглянулся. Семь-восемь низеньких домишек на фоне заснеженного склона дюн и черной стены туч, вставшей над ними и поглощавшей рваным краем лунный коготь. И в одном из этих домов чудесным образом невероятным образом теперь вот их жизнь, моя жизнь, наша жизнь… Я повернулся и пошел дальше на север, до ворот со странной недостроенной колокольней, которую какой-то ратман в прошлом году велел строить над входом на Каламаяское кладбище, вошел в калитку и зашагал по сугробам. Где-то там справа, если пойти по оставленным следам и в нужном месте повернуть налево, должен быть среди других плитняковый крест, отмечающий могильный холм моего отца, а теперь, уже третий год, рядом с ним – второй, на могиле моей матери. Но когда я, увязая в снегу, добрался до того ряда крестов, где, как я предполагал, они стоят, поднимавшиеся на юго-западе тучи закрыли луну, и могил не стало видно. По колени, по бедра в снегу я лазил вокруг могил, и рукой ощупывал торчавшие из снега кресты, и пытался пальцами прощупать выбитые на них имена. Но надписи были сделаны простыми каменотесами, и буквы слишком случайной формы и нечеткого контура. И вдруг мне показалось, что все здесь стало неузнаваемым, совсем другим, будто каким-то заколдованным, и крестов непонятно, фантастически много… Я так и не знаю, была ли это покорность нетерпеливого или высокомерие понимающего, ничтожность или мудрость, но, вытерев тыльной стороной руки пот со лба, я почувствовал: они же здесь, среди всех остальных. Так ли уж важно, что я именно сейчас прикоснусь к ним рукой? Если завтра или послезавтра при свете дня или весной, когда растает снег, я наверняка их найду?..

Когда я вернулся домой (боже мой, наконец-то домой!), окна были темные.

Ощупью я вошел в комнату, повесил пелерину на вешалку, снял сюртук, башмаки и чулки, лег на кровать и стал прислушиваться. Спокойное дыхание хозяйки, правда, не раздавалось так ясно, как если бы она спала у меня в комнате. Стена между комнатами была, наверно, даже бревенчатая. Но сквозь щели между ссохшимися бревнами ее дыхание было все же слышно. Она продолжала спокойно дышать, и через некоторое время я встал с постели. Вышел в прихожую. Прошел по ледяному, до гладкости истоптанному плитняковому полу и дотронулся до двери Мааде. Дверь отворилась. Я вошел в комнату.

Я слышал: справа в непроглядной синеющей тьме дышал спящий Каалу. Я прислушался: слева, на своей постели, сдерживала дыхание Мааде. Я подошел к ней, вытянул руку, коснулся ее распущенных волос, ее лица. Ощутил, как пылали ее щеки. Я взял ее за руку и потянул к себе. Скорее, даже не потянул, а подал знак. Она молча последовала. Мы вошли в мою комнату. Я запер дверь, схватил ее в объятия и прошептал:

– Наконец…

И она ответила мне. Без слов. Лицом. Губами. Телом. И с готовностью, которая вызывала у меня попеременно то восхищение, то отчуждение, то опять восхищение… Пока она не прижалась на шуршащем, вдруг ставшем колючим соломенном тюфяке своим горячим лицом к моему подбородку и не спросила шепотом:

– Беренд, что с нами будет?

И я ответил тоже шепотом, потому что только так мы могли разговаривать возле этой стены со щелями:

– Не спрашивай, что с нами будет. Спроси, кто мы есть?

– Кто же мы?

– Два счастливых человека…

Полночи мы шептались о планах, как устроить нашу новую жизнь. С какой-то странной окрыляющей уверенностью у меня в голове зародилась одна мысль. И в то же утро я поспешил ее осуществить.

Само собой разумеется, что по отношению к госпоже Тизенхаузен я был предателем. Но только – с ее точки зрения. И я не должен был, да-да, если я хотел чего-то добиться, я не смел допустить, чтобы эта точка зрения послужила препятствием. Нет, нет. Помимо того (в моральном отношении, возможно, это и не имело значения, но в практическом было определяющим), госпожа Тизенхаузен умерла. Она никогда не подозревала меня, так сказать, в предательстве. А впрочем, кто его знает, может быть, она и могла предполагать, а если так, то почему-то прощала. Или, по крайней мере, от проверки своего предположения воздерживалась… Так или иначе, но я служил ей хорошо. А теперь, после ее смерти, у меня не осталось никакого подтверждения моей безупречной службы. Такая рекомендация могла мне сейчас очень помочь. Здесь, в этой стране, гораздо больше, чем те беглые строчки, написанные госпожой Сиверс в Петербурге: что я в течение трех лет приводил в порядок библиотеку ее мужа и – «насколько мне известно» – не заслужил ни одного серьезного замечания…

Но, может быть, госпожа Тизенхаузен за долгие месяцы болезни в доме своей дочери, госпожи Будберг, соизволила сказать обо мне что-нибудь положительное? Что-нибудь такое, что госпоже Будберг запомнилось и что она согласилась бы подтвердить письменно? Ибо если не раньше, то за месяц или полтора до смерти госпожа Тизенхаузен ведь писала, а возможно, тогда и говорила или упоминала в бреду – я, разумеется, не знаю, с какой ясностью или с каким намерением это делалось, – что хочет прибегнуть к моей помощи при наведении порядка в своем plenum dominium… Так что после завтрака я велел Каалу со всем старанием сидеть над Галльскими войнами – мы к ним приступили, еще когда жили в гостинице, обнял посреди передней Мааде, в надежде, что этого не увидит госпожа Сандбанк, и с внушающей уверенность надеждой на успех отправился на Широкую улицу, в дом Будбергов.

И если вера в успех (и необходимость успеха) когда-нибудь помогала человеку, добивающемуся успеха, то этот мой поход и правда должен быть отнесен к таким случаям.

Госпожа Барбара, красивая, рыжеволосая тридцатипятилетняя женщина с высокомерным лицом, очевидно весьма напоминающая свою мать в молодости, не только, к моему счастью, пребывала в Таллине, и не только дома, но оказала мне любезный прием; в самом деле, она сразу же велела провести меня в маленькую гостиную, хотя там уже находился какой-то лысый старик с красным лицом.

– Ах, господин Фальк? Бывший гувернер в доме моей матери? Знаю, знаю. Мама еще перед блаженной смертью своей очень хорошо отзывалась о вас. Да-да. Необыкновенно хорошо. Она ведь была скупа на похвалы. Вы-то это знаете. Садитесь и расскажите, какое у вас дело. – Она повернулась к старому господину, который стал перелистывать какую-то книгу: – Господин Виганд найдет за это время цитату, которую мы искали.

Она смотрела на меня дружеским, но требовательным взглядом своей матери. И я объяснил, что ищу в Таллине место школьного учителя. И мне нужно было бы письменное свидетельство госпожи Будберг о том, что я более семи лет прослужил у ее матери на должности гувернера и честно выполнял свои обязанности.

– Свидетельство для должности школьного учителя? Ну, почему же нет. Но я думаю, вам оно не понадобится. – Первой моей мыслью было, что сейчас госпожа Будберг начнет изворачиваться и откажет. Однако она сказала: – Господин Виганд – обер-пастор нашей Домской церкви, а это значит – куратор Домской школы для сирот. И именно сейчас, – видите, как хорошо господь распорядился, – именно сейчас он сетовал, что еще дюжину лет назад это была очень хорошая школа. Что лучших учеников даже посылали сразу в университеты. А теперь там дела идут плохо, так что… – Она посмотрела на обер-пастора глазами, задающими вопрос и диктующими ответ.

– Ну-у, – протянул пастор и промямлил: – Если этот господин мог бы учить латинскому языку и географии.

Я сказал:

– Это были главные предметы, которым я учил внуков госпожи Тизенхаузен.

И госпожа Будберг дополнила победоносно:

– И Густав в Лейпциге так отлично преуспел. Ему предстоят уже магистерские экзамены.

– Ну, если у вас такие рекомендации, – тянул обер-пастор с кислой миной, – то я поговорю с Мейером. Он руководитель нашей Домской сиротской школы. Чтобы он назначил вас на вакантное место, которое у них там имеется.

Итак, через полтора месяца я чудесным образом стал занимать и уже полтора месяца занимаю эту вакансию. И Каалу, живой и прилежный мальчик, уже полтора месяца находится среди детей второго года обучения. Один год он ходил в Ракверескую школу и по своей сметливости мог бы свободно учиться в третьем классе Домской школы, но я не хотел его выделять и тем привлекать внимание и вызывать разговоры.

Сама школа – старое нескладное деревянное здание в один этаж с мансардой и множеством подсобных строений, включая квартиру ректора, дом для девочек и крохотный детский лазарет, – расположена за Вышгородом, на улице Глиняных ям, между прудом Красильщиков и Красным трактиром. В конце школьного здания, обращенном к городу, размещались три классные комнаты, в другом конце, со стороны лугов, находились столовая и кухня, на чердаке – спальные комнаты мальчиков. Из семидесяти или восьмидесяти детей три четверти не имели родителей, они носили сшитые на пожертвования и подаяния серые костюмы и платья и жили тут же при школе. Однако за отсутствием мест в лучших школах или, может быть, отчасти надеясь, что от некогда, по слухам, высокого уровня еще кое-что сохранилось, многие купеческие и чиновничьи семьи посылали сюда учиться своих детей, этих, разумеется, за подобающую плату. Отпрысков таких семей насчитывалось здесь десятка два, и по сравнению с измызганными, но тихими городскими сиротами это была гораздо более ловкая, самонадеянная и шумная рать.

Старший учитель Мейер – пятидесятилетний мужиковатый человек с черными бровями и в пепельном парике. Его многоугольные, будто из дратвы скрученные, очки сидели на лиловатом носу всегда одинаково криво, правое стекло ниже, а левое выше. У него было сердитое лицо и грубый голос, но вообще его считали человеком дружелюбным. Мейер преподавал старшим ученикам закон божий, немецкий язык, арифметику и пение. Младших учеников чтению, письму, счету и Библии на эстонском языке учил Иохансон, моего возраста верзила с очень тихим голосом, которого дети боялись за его умение неслышными шагами подойти сзади и больно ткнуть кукишем под ребро. Но, общаясь со мной, Мейер не прибегал к своему грубому голосу, а Иохансон не порывался утюжить мою грудную клетку. По-моему, с ними обоими можно было ужиться. Кстати, я заметил, что если я решал поддерживать с кем-нибудь отношения, то мне не трудно было внушить себе, что это люди вполне приемлемые. Бог его знает, может быть, даже легче, чем следовало бы. Разумеется, на новом месте мне нужно было чувствовать себя более или менее хорошо. А почему бы к этому не стремиться, если шли разговоры, что некоторые влиятельные люди, в их числе и сам обер-пастор Виганд, даже намеревались превратить эту сиротскую школу в семинарий для учителей… А дома наши комнаты на Рыбном берегу в то же время пахли свежим кофе и подогретым на очаге хлебом. Дышали чистотой и любовью Мааде. И Каалу играючи усваивал каждый день немецкие и латинские спряжения и склонения, задавал дяде десятки вопросов и с интересом слушал дядины рассказы, а на знакомом худеньком личике светились большие внимательные карие глаза, словно повторение материнских глаз.

Утром в половине седьмого мы с Каалу выходили из дому. Наверху, на щебнистой вершине Канатной горы, поворачивались спиной к Большим Морским воротам и зубчатой городской стене и смотрели вниз. Там, прямо у нас под ногами, была старая черепичная крыша сандбанковско-го дома, будто поблекшие пчелиные соты. Над ней на заливе до самого горизонта, черно-полосатый, в полыньях и расщелинах, лед, а морской воздух вокруг наполнен запахом таяния, голосами людей, конопативших на берегу лодки, и смолистым дымом их костров. Еще один день сильного восточного ветра, и море вскроется… А там внизу – наш дом. Правда, наш тайный дом, скрытый от всего света. А красивая, тоненькая, как тростинка, женщина, вышедшая с тазом на двор, чтобы развесить на веревке белье, – и которая нас заметила и нам помахала, – это моя жена – правда, тайная… А здесь, наверху, этот мальчик, чье худенькое плечо я сжимаю, это мой сын – тайный, но, наверно, все же…

Мы машем Мааде в ответ и весело шагаем то в обществе Эзопа, то Генриха Латвийского, то Кельха, то с рассказами про старика Юлемисте. Мы бредем по весенней слякоти на дороге вдоль городского рва до Рогервинского шоссе и дальше между пробуждающимися, пахнущими талым снегом и землей огородами на свою улицу Глиняных ям, которую в последнее время стали называть улицей Сиротской школы, потому что на ней и находилась наша школа. На пороге мы кивали друг другу. По-деловому. Сухо. Как мужчина мужчине. Иной раз я говорил (или думал) примерно так: «Каалу, гляди во все глаза и не пропускай ничего мимо ушей! Знание – это единственное, из чего нам подобные мастерят себе крылья. Если они вообще способны мастерить…» Потом я входил в утихающий шум моего старшего класса и думал: «Вообще способный мастерить – а сколько я сам таким был…» Однако, вопреки этой легкой грусти, я с надеждой приступал к уроку.

Однажды в тихое утро, спустя пять минут после начала занятий, за мной пришел школьный служитель и сказал, чтобы я сразу же прошел к ректору.

В своей крохотной каморке Мейер предложил мне сесть напротив него за стол, посмотрел в окно с мелкими стеклами и кривой рамой, потом сквозь свои кривые очки на меня:

– Послушайте, у нас тут поднялся шум. Выясним это… Скажите, вы же не то лицо, из-за которого консистория, иначе говоря, обер-пастор Виганд на прошлой неделе in absentia[55]55
  В отсутствие (лат.).


[Закрыть]
расторг брак одного раквереского купца… кхм?

И тут только я понял: уже за две минуты до того меня охватило скверное предчувствие, уже тогда, когда служитель пришел звать меня к ректору. Каким-то подспудным сознанием, как в подобных случаях предчувствуют, я заранее знал, зачем меня зовут, что из этого после будет и что это для меня означает. Я сказал:

– Да. Я то самое лицо.

– Мммм. Жаль, – промычал Мейер, – в таком случае… вы и сами понимаете…

Я сидел перед моим резковатым, немного беспомощным начальником – зная, что, в сущности, уже бывшим начальником, – слегка оглушенный, слегка остолбеневший от того непреодолимого фатального непонимания, которое встречал в мире. Я отдавал себе отчет: будь я по-настоящему горд, будь я дворянская косточка (ибо как же иначе я должен был думать об этом здесь, в наш век?!), мне следовало бы встать, улыбнуться и удалиться под легкий презрительный звон шпор. Но у меня не было ни шпор, ни дворянской гордости. А то, чем я обладал, – мое литераторское ребячество и гражданское упрямство – парализовало меня и приковало к стулу. И допустил, чтобы мне объяснили то, что я мог сам заранее знать:

– Господин Фальк, вы понимаете – нашим сиротам здесь это безразлично. Но мамаши наших дочек и сынков, да и некоторые папаши, побежали жаловаться: каким людям доверяется воспитание их деточек?! Людям, которых суд признал разрушителями брака! Скандальным! Мало того, людям, которые на глазах у всего света продолжают свою… Видите ли, возможно, в гимназии дело обстояло бы не столь серьезно. А наша школа ведь в большой зависимости от консистории. – Он опять повернулся лицом к окну, потом заставил себя посмотреть мне в глаза: – И я вынужден сказать вам… с точки зрения христианского воспитания, я тоже не могу считать за благо, что в нашей школе детей воспитывает человек, о котором консистория вынесла… кхм…

Тут я встал. Не из гордости, а от неловкости. Мне было мучительно наблюдать вблизи, как достойный человек изгибает свою простую человечность по образцу той, которая нагло объявила себя умнее и выше его собственной человечности. О боже, мы же все так поступаем, но смотреть на это превращение Савла в Павла по приказу, на это хрипловатым голосом провозглашенное «и я тоже», на готовность ради самооправдания заклокотать от злости, наблюдать за этим на столь прозрачном примере, как Мейер с его пепельным париком и очками будто из дратвы, было, по-моему, унизительно не только для меня, но и для него самого.

Я сказал:

– Господин коллега, прекратим. Я покину Домскую сиротскую школу. Но мое денежное положение не столь блестяще, чтобы я мог те четыре рубля жалованья, которые школа мне должна, оставить в копилке для пожертвований…

Я стоял у его стола, пока он доставал из ящика деньги. Я чувствовал себя человеком, которого сбили с ног, но он снова поднялся и старается стоять особенно прямо. Мне казалось, что солнце, светившее мне в лицо из покосившегося окна, дробило помещение на слепяще светлые и ослепляюще черные пятна, которые мелькали и расплывались. Я получил свои деньги. И сказал:

– Еще одно: я привел сюда в школу ученика. Маленького Розенмарка. Мое увольнение не значит, наверно, что я должен и его отсюда…

– Боже милостивый, нет, конечно! – воскликнул Мейер в благодарном порыве справедливости. – Какое отношение имеет к этому ребенок! Если даже наш вечно брюзжащий Иохансон признает, что ваш мальчик… – он сказал ваш мальчик – и это в устах Мейера, скорее всего, случайное и ничего не значащее слово обрадовало меня в моем унижении, – если даже Иохансон признает, что этот мальчик среди всех его учеников самая светлая голова!

36

Каалу остался в школе. Я из нее ушел.

Придя домой, я вошел в комнату Мааде. Она поднялась с табуретки у окна мне навстречу, в глазах – вопрос. Я ее обнял и уткнулся в ее медовые волосы:

– Мааде, на прошлой неделе консистория развела тебя с Иоханом. Ты свободна от него.

Я почувствовал, как она расслабилась и прильнула ко мне. Мы долго стояли молча. Сквозь ее волосы я смотрел на чернеющий морской лед за окном. Я сказал:

– И я свободен от школы…

Она отстранилась, схватила руками мое лицо и повернула к себе, чтобы заглянуть в глаза. Она была бледна от испуга:

– Они тебя уволили?

– Да.

– Из-за меня?

– …Что значит – из-за тебя? Из-за меня самого…

– Не уклоняйся. Из-за наших обстоятельств?

– Да.

Я посадил ее рядом с собою на постель и рассказал все, что произошло. Я старался поцелуями растопить ее застывшее лицо. Говорил, что было бы величайшей глупостью, если бы она хоть в малейшей мере считала себя виноватой в случившемся. И что вообще глупо относиться к этому слишком трагически.

– Милая моя, это же самый обычный случай. Человека увольняют с такого места, где он мог бы зарабатывать свой хлеб и приносить пользу. Потому только, что старые перечницы в юбках или брюках изволили что-то про него подумать… Ну как-нибудь выйдем из положения. В Таллине по меньшей мере семь или восемь школ. Да еще маленькие частные. Ну, скажем, в Домскую школу лучше мне не соваться, чтобы не получить по носу. Там ведь альфа и омега тот же обер-пастор Виганд. Но к ректору гимназии я пойду.

И пошел. Я ходил туда, на Монастырскую улицу, три раза, прежде чем застал ректора Дрейера. О должности профессора я, конечно, не мечтал. Но место младшего учителя они могли бы найти для меня. Мне было достаточно только увидеть желтоватое лицо ректора, чтобы понять, как безнадежно мое обращение к нему. Ибо, помимо маловразумительных строчек графини Сиверс, у меня не было никакой другой опоры. Не мог же я теперь, во второй раз, пойти к госпоже Будберг. И ректор реагировал на ее записку единственно возможным образом. (К стыду своему, я это понял, только стоя перед ним.) Он сжал в кружок свои синеватые губы над козлиной бородкой с проседью и покачал головой:

– Non possumus!..[56]56
  Мы не можем… (лат.).


[Закрыть]

Так мне и осталось не ясно: потому ли, что у них Действительно не было вакансии, или потому, что претендентом был я, не имевшая протекции личность с уже известной им репутацией. Этого в подобных случаях никогда и не говорят. Если случайно говорящим не окажется особенно доброжелательный человек. Каким оказался, в допустимых пределах, кистер церкви Святого Духа Дамм, некогда патрон моего отца. Ибо на следующий день я отыскал его в его квартире на дворе Святодуховской школы, на дворе моего детства, который стал еще теснее и совсем обветшал, и он мне прямо сказал:

– Дорогой мальчик, хотя за прошедшее время ты уже учился в университете и жил у графов, но я помню, как ты сидел у меня на коленях, и говорю тебе «ты»… Дорогой мальчик… первое: у меня в нашей школе Святого Духа в нынешние скверные времена один-единственный помощник – учитель арифметики на половине жалованья… И во-вторых – что, в сущности, должно быть первым… – Он отвернул в сторону свое приветливое розовое старческое лицо, потому что даже ему было трудно сказать правду. – Не думаешь же ты, что наша маленькая школа не зависит от консистории? И все остальные таллинские школы тоже? Так что в этом городе тебе сейчас вообще не имеет смысла искать места в школе. Потому что твоя история все равно уже всем известна…

И правда, казалось, что она уже всем известна. В тот же вечер наша хозяйка Сандбак вернулась от вдовы начальника портовой охраны Норике, у которой пила кофе. Сам Норике, как мы уже от нее раньше слышали, был в молодости учителем Домской сиротской школы. И мы с Мааде могли, конечно, утешаться мыслью: то, что стало известно вдове Норике через каких-то старых знакомых, не должно еще висеть на колоколе Олевисте. Однако если это в какой-то мере и могло служить утешением, то наверняка только временным.

Мы еще сидели с Мааде у меня в комнате за ужином, Каалу поел и выбежал во двор, а мы озабоченно обсуждали, что нам делать дальше, когда появилась хозяйка. Она постучала в приоткрытую дверь и сразу же вошла в комнату. Я помню, Мааде поднялась из-за стола и принялась собирать чайные чашки, потому что перед хозяйкой она старательно играла свою роль служанки. По-видимому, за кофе и новостями женщины выпили по рюмочке или даже по две вишневого ликера. Потому что наша хозяйка вдруг обратилась к Мааде на «вы» – до сих пор она говорила моей служанке просто «ты», – схватила ее в объятия и, прижав к своей пышной груди, запричитала, в то время как по разгоряченным щекам нашей матроны сбегали слезы:

– Ох, милая госпожа, ох, дорогое дитя, я только сейчас узнала от госпожи Норике – подумать только, что вам пришлось пережить. А теперь напоследок развод… И к тому же эта неприятность с господином Берендом… Так что я должна пожелать вам счастья… вам обоим… и… и… в то же время выразить сочувствие, только не знаю как… – Отойдя от Мааде, она смотрела на нас со слезами на глазах – беспомощно, радостно и лукаво. – Обождите, мои милые…

Она быстро вышла из комнаты, для скорости размахивая маленькими руками с растопыренными пальцами, будто крохотными крылышками, и сразу вернулась с тремя рюмками и початой бутылкой розового вина.

– Вы такие славные люди – вы ведь не рассердитесь… У меня здесь осталось вино со дня Марии[57]57
  Вино, которое пьют за здоровье в день Марии.


[Закрыть]
… Дорогие мои, – она своей рукой налила рюмки, – я сразу поняла, что вы любите друг друга, но вам что-то препятствует… Я сказала себе: это тебя не касается! Пусть каждый живет как умеет! Но теперь, когда я услышала… супруга раквереского ратмана… с ребенком, который не сын господина ратмана, и жена, разведенная консисторией, и вдобавок еще вашего нового господина уволили из школы. Послушайте… – Она села к столу и показала, чтобы мы тоже сели. – А сейчас, не осудите, мне так хочется выпить с вами рюмку этого вина дня Марии… госпожа Магдалена, вы такая бледная… Я, правда, не бледная, но женщине румянец нужен вдвойне… эта рюмка за вашу с господином Берендом любовь и счастье… – Она смотрела на нас влажным, сверкающим взглядом, потом закрыла голубые глаза и залпом выпила свою рюмочку. И мы выпили вместе с ней из вежливости, от растроганности, от смущения, – А завтра, – говорила хозяйка, – мы здесь иначе устроим нашу жизнь. Само собой разумеется. Чего ради вы живете в разных концах дома?! Мало вам того, что господа из консистории стоят у вас поперек дороги. Я так не поступлю! Нет-нет. Господин Беренд, завтра вы переселитесь в среднюю комнату, а я перейду в эту. Вы поможете мне перенести сюда гардероб. За ним ведь дверь в комнату госпожи Магдалены. А в ее комнате мы передвинем комод, и путь друг к другу у вас свободен. Больше не нужно будет прокрадываться через кухню и беспокоиться, как бы я не проснулась… Господи, да хотя бы столько… Ну, господин Беренд, налейте нам еще по одной рюмочке.

Да, хотя бы столько…

И все же мы не воспользовались ее любезным предложением. Но не потому, что ее навязчивость – если желаете, некоторое сводничество – превзошла, как мы считали, ее доброжелательность и понимание. Причина была другая и совсем неожиданная.

Утром госпожа Сандбанк не успела еще выйти из своей комнаты, когда я отправился отыскивать господина фон Бара, который когда-то служил секретарем обергерихта и несколько недель был моим патроном, а теперь, говорят, он почетный член этого суда. Тот самый человек, который направил меня когда-то к госпоже Тизенхаузен – писать ответ на жалобу раквересцев. Когда вдруг оказалось, что госпоже Тизенхаузен неоткуда, увы, взять компетентных писарей. Потому что один уехал, второй болен, третий, по ее мнению, вел слишком непристойный образ жизни, и она не могла опуститься до того, чтобы воспользоваться его услугами! И я хорошо помню, как молодой тогда господин фон Бар, узнав от меня, что говорила по этому поводу госпожа фон Тизенхаузен, насмешливо сказал:

– Человек, от чьих услуг она отказывается под предлогом его непристойного образа жизни, это Келлер – я рекомендовал его как самого умелого таллинского адвоката… Его непристойность заключается в том, что он не отказался переспать с некоторыми таллинскими дамами… Ха-ха-ха. Госпожа Тизенхаузен отвергает самого ловкого советчика, ох уж мне эта ложная святость и жеманство.

Однако за десять лет молодой человек фон Бар стал ого каким еще господином фон Баром. Его прежние критические прыщи исчезли в розовой гладкости. В первый момент я его даже не узнал. Да и он меня лишь после того, как я представился. И, разумеется, не по тем, десятилетней давности, неделям в суде, а по моей известности благодаря консистории. И он мне сразу сказал:

– Мой милый, о должности в суде сейчас не может быть и речи. Быть может, через несколько лет. Да и то – едва ли в Таллине. А кстати, говорят, эта ваша супруга раквереского купца необыкновенно хороша собой? Это правда?

Я ответил:

– Благодарю вас, господин фон Бар, за откровенный ответ честного человека. – И ушел.

Сжав челюсти, я шагал по городу, вышел через Большие Морские ворота на дорогу, ведущую к гавани, и зашагал по грязи и наперерез морскому ветру в сторону моря. Там, где конопатили лодки, схватил горсть пакли и на камне у порога постарался вытереть с башмаков грязь, потом вошел в дом. Мааде сразу же пришла спросить, что мне удалось. Она сидела у стола на табуретке и слушала меня, а я, стоя у окна, рассказывал ей, как все происходило. Насколько умел, легко, в анекдотическом свете. Я сказал:

– Да я особенно и не надеялся. Ведь и пошел-то больше для того, чтобы подразнить их там, в суде… Кстати, господам на Вышгороде стало известно, что ты, как господин фон Бар изволил выразиться, необыкновенно хороша собой…

В этот момент в окне, в просвете между голубыми коленкоровыми занавесками, я увидел Каалу. Он спускался по тропинке с вершины дюн. Из-за сильного ветра с моря он шел немного наклонившись вперед, втянув голову в плечи. И когда он уже совсем близко промелькнул за окном, мне показалось, что ему холодно, что он болен, что у него жар. Мы слышали, как он прошел через кухню в их комнату. Потом вернулся на кухню и постучал к нам в дверь, на мой ответ Каалу вошел и остановился на пороге. Глаз его не было видно, потому что он упрямо смотрел в пол. На побледневшем лице краснели пятна, ворот воробьиного цвета курточки был разорван.

Мааде испуганно спросила:

– Что с тобой?

Мальчик мгновение помолчал. Потом глухо проговорил:

– Я ушел из школы.

– Ты болен?

Он молча покачал головой.

– Почему же ты ушел из школы? Что с тобой случилось?

Каалу резко поднял голову – у него была разбита губа, лицо распухло от ударов. Он спросил удрученно и резко:

– Мама, разве я сын работорговца?!

– Господи, – прошептала Мааде, – почему ты это спрашиваешь?

– Значит, это правда! – воскликнул мальчик и выбежал. Мы слышали, как он захлопнул за собой дверь в другой комнате.

Мааде хотела пойти за ним. Я схватил ее за руку:

– Подожди. Пусть он успокоится. И тогда, может быть, я…

Через десять минут я пошел к Каалу.

Он свернулся на постели лицом к стене, видны были худенькая спина и светлый затылок, щекой он прижался к жесткой подушке, набитой овсяной трухой.

– Ты не хочешь мне рассказать, что произошло у тебя в школе?

Он молчал. Я взял его за руку. Сперва рука его сопротивлялась, потом поддалась, но все-таки оставалась сжатой в кулак. Между пальцами висел обрывок цепочки. Я стал разгибать каждый палец по отдельности. Он позволил это сделать. В кулаке были зажаты часы. Часы моего отца, которые я подарил ему в Раквере.

– Что случилось с твоими часами?

Он еще немного помолчал, потом заговорил, все еще не отрывая рта от подушки:

– Они стали приставать, чтобы я продал им часы…

– Кто?

– Какие-то большие мальчики. Из твоего класса. Я их фамилий не знаю.

– И дальше?

– Я сказал, что не продам.

– А дальше?

– Они сказали, что тебя выгнали из школы, что нам все равно придется теперь голодать. Так что продай лучше по-хорошему…

– Ну, а дальше?

– Они выдернули их у меня из кармана. Так что лопнула цепочка. Я часы отнял и засунул в рот. Тогда они ужасно разозлились, стали бить меня по лицу и ругаться…

– Что они говорили?

– Чертово отродье работорговца… Скажи, разве мой отец в самом деле…

Я присел к нему на постель. И сказал:

– Каалу, послушай меня. Иохан Розенмарк действительно работорговец. Да. Это так. И возможно, он совершал и большие гнусности. Но ты – не его сын. Потому мы и уехали втроем из Раквере. Мама, ты и я. Потому что ты – мой сын. Мой родной сын. (Боже, я не знаю, убеждал ли когда-нибудь отец своего сына – и себя самого – таким вот образом в своем отцовстве… Я говорил горячо.) Каалу, у нас есть очевидная метина, которая это подтверждает.

Когда мы в следующий раз пойдем в баню, то возьмем с собой зеркало. Тогда ты увидишь. И у меня, и у тебя на теле одинаковое красное родимое пятно на одном и том же месте. Это след господнего перста. А те, у кого на теле такие одинаковые пятна, те, значит, отец и сын. А теперь вот что – больше ты в эту школу не пойдешь. Решено. Мы уедем из Таллина. Мама, ты и я. На новое место, где никто о нас ничего не знает. Кроме нас самих… Сегодня вечером сложим вещи. Ты согласен?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю