Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)"
Автор книги: Яан Кросс
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
В четыре часа Питер по распоряжению отца отвез нас в маленьком шарабане на станцию Хейст, и мы заблаговременно успели на вечерний поезд Брюгге – Брюссель. В Брюсселе я повез Иветту к ней домой на извозчике через ночной, освещенный фонарями город к парку Леопольда, и мне казалось, что и в пролетке нам было о чем с увлечением беседовать. Только не доезжая последние двести метров, я заметил, что Иветта стала молчалива, да и мой рассказ о каких-то превосходных скульптурах бантунских племен вдруг оборвался, и мы долго прислушивались, как стучали колеса нашей коляски по каменной мостовой и начавшийся дождь по верху коляски. И тут мы приехали. Иветта поблагодарила меня, а я ее за приятно и интересно проведенный день. Выходя из коляски на тротуар, где я уже стоял, чтобы подать ей руку, она сказала:
– Мне бы следовало сейчас пригласить вас к себе, но у меня слишком богемный беспорядок. Сколько времени вы еще пробудете здесь?
– Неделю.
– Значит, перед вашим отъездом.
Просто. Как нечто само собой разумеющееся.
После этого мы только еще один раз были в концерте. В зале консерватории исполняли «Le chasseur maudit» и «Psyche»[125]125
«Проклятый охотник» и «Психея» (франц.).
[Закрыть] Сезара Франка. Когда я провожал ее домой, она спросила, понравилась ли мне музыка. Я ответил:
– Приехавшие из Парижа критики, сидевшие перед нами, если вы заметили, упрекали ее в немецкой тяжеловесности, а мюнхенцы за нами – во французском легкомыслии. Так что, по-моему, это очень хорошая музыка.
– Ах, вы тоже находите, что это была музыка в вашем духе? Интересно… Ну, завтра заканчивается ваш конгресс, так ведь?
– Да. Завтра утром мы заканчиваем. И в двенадцать должны быть в Лекене, у короля…
– Ой-ой-ой, – с легкой насмешкой перебила меня Иветта.
– …потом у нас общий обед во Дворце юстиции. После этого вечером я свободен и надеюсь, что…
– Да-да. Тогда приходите навестить меня в моей голубятне. В семь, если вам удобно.
Может быть, этого и не подобало делать. Но удобно мне было чрезвычайно. И признаюсь: вечером того самого дня, когда утром король Леопольд вручил мне в присутствии всего Африканского конгресса во дворце Лекен золотые часы, которые у меня сейчас в кармане, и то второе, что я раньше не мог припомнить, – патент члена Конголезского государственного совета, – в тот самый вечер я поднялся по чердачной лестнице Иветты.
(…Кати, если ты слушаешь мои мысли, а ты это делаешь, я знаю, то понимаешь, какую ловушку я для себя устроил. Я хотел бы тебя пощадить, но я решил – или даже мы оба решили, и ты и я решили, – быть совершенно откровенными. Так что же мне остается? Я прошу тебя: будь со мной в моих воспоминаниях лишь до тех пор, пока сможешь это терпеть. Но не ходи так далеко, чтобы возненавидеть меня. Иди, иди даже на это! Иди до конца! Возненавидь меня! Но преодолей себя и прости меня. Потому что только тогда я буду защищен от смерти…)
18
Я поднялся сперва по каменной, потом по деревянной лестнице под самую крышу. Внизу, на первом этаже дома, помещался какой-то аптекарский магазин, пряный и чистый запах всевозможных трав заполнял лестницу до самой двери, в которой мне было велено повернуть большой чугунный кружок звонка.
Иветта тут же открыла. На ней было кремовое домашнее платье. Свои густые темные волосы, заплетенные в толстые косы, она заколола на темени. И ее оживленное маленькое личико казалось несколько испуганным. Я поставил картонную коробку, которую держал в руке, на столик под зеркалом и поцеловал ее обе руки. И почувствовал, что руки пахнут сиреневым мылом, и опять совершенно ясно ощутил суверенность ее самостоятельного существования и что, по существу, мне не следовало сюда приходить. И что давно уже я не ощущал такого волнения.
Я подал ей бантом перевязанную коробку.
– Что это?
– Легкий ужин на двоих. Чтобы вам не нужно было…
– Но зачем! Я ведь тоже кое-что приготовила.
Маленький диванный столик перед низкой тахтой был накрыт на два прибора. И я подумал, да, я это подумал: значит, то, что я купил в колониальном магазине, останется нам на завтрак…
Ее птичья клетка была просторней, чем в моем представлении, но в остальном совершенно такая, как я и ожидал: бедная мансардная комната жреца искусства, а искусство, которому здесь служат, как бы отрывает от социальной лестницы и переносит куда-то в воздух, в пустоту, где ты пребываешь то ли в полукоролевском состоянии, то ли на птичьих правах.
Стены Иветтиной клетки были увешаны картинами. У стен на полу они стояли кое-где в несколько слоев. Картины маслом, часть в дешевых деревянных рамах, большая часть вовсе без рам, акварели, пастель, рисунки цветным карандашом, углем и тушью. Лошади, собаки, коровы, овцы, подсолнухи, анютины глазки, дети. Работы в серых и бежевых тонах с неожиданными желтыми и лиловыми мазками. Я не могу сказать, насколько все это было талантливо. Но работ было так неожиданно много, что это свидетельствовало о серьезности отношения… И во всяком случае, все было приятно свежо и выполнено, я сказал бы, решительной рукой. На двух низких столах лежали вперемежку крохотные деревянные скульптуры и медные изделия Экваториальной Африки. А возле отодвинутого в угол мольберта, в коробках, торопливо собранные банки с красками и кистями. Я снова взял ее руки в свои и высказал то, что чувствовал:
– Талант – божественный дар. Он делает человека свободным от светских цепей, я имею в виду, освобождает его от сословных цепей.
Иветта произнесла с неожиданной житейской мудростью:
– Это правда. Но вы сами знаете – тем самым он ставит человека вне общества.
– Ну? Разве вы с этим сталкивались?
– О да…
Может быть, то был намек на то, что она хочет рассказать о своем жизненном опыте. Но эта мысль пришла мне позже. Тогда я просто сказал, и это действительно не было ложью:
– Иветта, то, что я вижу здесь, на стенах вашей голубятни, свидетельствует о таком таланте, о таких сильных крыльях, что… вы перелетите на них через этот опыт!
– Вот уж действительно сказано на уровне международного златоуста, – съязвила Иветта, – Сядем за стол? В ожидании вас я не обедала.
Мы сели на низкую тахту перед столом. Странно, но я не помню, чем Иветта угощала. Во всяком случае, это был довольно простой ужин и после придворного обеда во Дворце юстиции особенно очарователен своей студенческой импровизацией. Помню, что вина на столе не было. Только маленькая бутылка темного пива, к которому она не притронулась.
И тут это произошло. Я опять взял ее руки и стал целовать. И она позволила. Она могла бы подразнить меня и сказать: «Но, господин профессор, а вы не хотите рассказать мне теперь про свою супругу? И про детей». Она же знала, что у меня есть жена и дети, я ей как-то сказал об этом. Но она не стала подтрунивать надо мной. Она не отвела и моих рук, и моих губ. И я не говорил ей, как в таких случаях большей частью говорят, что я фатально в нее влюблен и не могу без нее жить. Господи, да это значило бы, что мой завтрашний отъезд равносилен для меня самоубийству… Нет, нет, я старался говорить ей правду. Я сказал, что если нас создал бог (именно так я сказал: если он создал, а не что он создал, потому что не хотел показаться ей более торжественным или верующим, чем я есть на самом деле, хотя она мне и говорила, что до сих пор каждый год ходит к кюре на исповедь), – я сказал: если господь наш создатель, то она, Иветта, создана им в минуту вдохновения. И, сказав это, сразу подумал: конечно, это злоупотребление именем господа, но слишком незначительное, чтобы господь, если он есть, разгневался на меня за это, тем более что мои слова полностью отвечают моему пониманию и моим чувствам… И я продолжил:
– И вы несете в себе это вдохновение творца в миг вашего сотворения. Вы излучаете его. Тот, кто рядом с вами и кого вы допускаете до себя, получает долю его. Сейчас получаю я.
И она не возразила, что допускает меня. Она с любопытством посмотрела на меня и прошептала:
– Вы странный человек, месье Фредерик… Вы тогда даже не взглянули на меня. Вы не знали, что со мной можно ходить в театр и говорить об искусстве, – и вы почти рисковали жизнью…
И я сказал в сладком порыве, доходящем до самоуничижения, который овладевает нами только по отношению к людям, нам дорогим:
– Дорогая Иветта, я совсем не герой. Это был просто, ну, рыцарский рефлекс. Который у бывших пастухов бывает подчас сильнее, чем у рыцарей. Чистый рефлекс. И случайно я нашел сокровище.
Мои слова были почти совсем искренними. Но столь красивые, столь отвечающие моменту, столь присущие виртуозу владения словом, что мне стало стыдно за них и за себя. Однако Иветта и не отнеслась к ним излишне серьезно. Вместо этого она озорно, совсем по-девчоночьи растрепала мне волосы – и я отнес ее за дешевую занавеску алькова, за которой стояла ее узенькая кровать.
И почему мне не помнить, какой она была в постели? Если я буду совершенно откровенен, то должен признаться, что помню это всегда. Повторяю, я не был особым донжуаном. Мое тщеславие с самого начала было направлено на нечто иное, чем подсчеты и пометки в изголовье кровати, со сколькими женщинами я спал. Но за мою довольно долгую жизнь я встречал очень разное поведение в постели. Главным образом, рутину или притворство. Если их отличать. В лучшем случае – привычную любезность. Редко – восхищающий взрыв, подлинности которого можно верить. У Иветты, сейчас, спустя двадцать лет, анализируя, я встретил три особенности. Прежде всего удивительную готовность, какую поначалу мужчины считают восхитительной, а потом немного пошлой. Затем – отчуждающую, может быть французскую, деловитость (шепотом, но без всякого стыда: «Немного выше… не так быстро…» Так, не нарушая пристойной застенчивости, могла бы мне прошептать только моя собственная жена). Хотя, как мне сразу показалось, это свидетельствовало не столько о каком-то опыте, сколько о смелости вслух прошептать о своем желании. Странным, по-моему, было еще и то, что она не потушила лампы и не велела сделать этого мне. Так что прозрачная занавеска перед нишей была единственным, что чуть-чуть отгораживала нас от газовой лампы в комната, и она видела меня в этом полусвете так же ясно, как и я ее. Все ее меняющиеся выражения лица. И то, что для всех выражений было общее: совершенно лишенная драматизма, чистая, детская – теперь, спустя двадцать лет, мне не стыдно сказать – райская радость! Она излучала его, свет вдохновенной радости, как я сказал ей, и тот, кто был с нею, получал долю этого. И я свою долю получил.
Утром, часов в девять, когда, уже одетые, мы сидели за столом, завтракали тем, что было в принесенной мной коробке, но мы оба, да, я признаю, и я тоже, еще не совсем пришли в себя после того, что между нами произошло, в дверь позвонила подруга Иветты. Маленькая смуглая девица, намного старше Иветты, тоже художница из соседней мансарды. Увидев меня, она удивилась и хотела удалиться, что, по-моему, было бы единственно правильно, но Иветта пригласила ее войти. Не бог весть как настойчиво, но так, что дружеское любопытство смогло взять верх. Щебечущая, уже почти тридцатилетняя Филиппина Мёнье (ее фамилия, наверно, намного позже дошла до моего сознания) целый час раздражала меня своим присутствием. И я опять удивился поведению Иветты. Она не хвасталась мною, этого не было. Но мое инкогнито, которое я охотно сохранил бы, она сразу же раскрыла:
– Филиппина, это профессор Мартенс из России. Юрист. Он здесь на международном конгрессе.
– Ой, как интересно!
Хм. Что интересного могло быть в этом для молодой дамы?
– И так неожиданно, что иностранные профессора бывают в таких мансардах…
– Жизнь вообще игра неожиданностей, мадемуазель. Я это испытал здесь, пожалуй, самым неожиданным образом.
Моя одежда была уже в безупречном порядке, но полунеглиже Иветты, и ее распущенные волосы, и наш утренний тет-а-тет у внимательной пришелицы не могли оставить никакого сомнения в том, что все это значило. Когда гостья ушла, Иветта сказала:
– У меня никогда не было от нее тайн…
И должен сказать: к счастью, у нее и дальше не было тайн от Филиппины. Или к несчастью, кто может сказать.
Я остался в Брюсселе еще на неделю. Это была мальчишеская, почти самозабвенная неделя. Ни до, ни после подобных у меня не было. Я постоянно помнил о своей служебной и семейной ответственности; поручения, обязанности, связи, люди – все это было все время на виду. Но отделено от меня словно бы стеклянной стеной. Всерьез я, конечно, не собирался совершить в своей личной жизни какие-нибудь решительные перемены. Однако, фантазируя, в какие-то мгновения я представлял себе: я уехал из Петербурга, скажем, в Гент. Именно в Гент. Наш Институт международного права послужил бы мне предлогом и дал бы возможность. И в Бельгии я сразу нашел бы профессуру по международному праву. Да и во Франции. Если не в Париже, то в Лилле; во всяком случае, там с позапрошлого года существует университет, и они бы, разумеется, гордились мною. И от Гента это было бы совсем близко. Я помог бы Иветте поступить в Антверпенскую художественную академию. Я нашел бы пути. А в Генте, в этом спокойном, хорошо обустроенном городе, у нас была бы квартира. Где-нибудь в районе их удивительно красивого Цветочного рынка. Или в пригороде… И мы были бы, как это называется, – счастливы. Хм. Но долго ли? Нет, нет, об этом не стоит даже думать. При моей семейной, общественной и государственной связанности. Разве я похож на скандалиста?! Но какой бы скандал это вызвало! Конечно, такие и еще худшие не раз происходили. Но чтобы нечто подобное совершить, нужно еще гораздо больше потерять голову, чем я сейчас, гораздо больше, чем я по своей природе способен.
Так или иначе, но больше чем неделю мне было абсолютно невозможно оставаться в Брюсселе. Потому что отдел личного состава министерства просвещения, который следил за профессорскими командировками, совершаемыми даже и по воле императора, был весьма педантичен.
Утром своего последнего дня в Брюсселе, уйдя от Иветты, я отыскал давно знакомого адвоката Шарля Робе.
Этот понятливый и тактичный человек годами вел многие гражданские дела нашего Института международного права, я был уверен, что он подходит и для моего личного дела. Я вручил ему банковский чек на пятьсот золотых рублей, или примерно две тысячи золотых франков, и просил его обеспечить, чтобы каждый месяц первого числа его бюро посылало мадемуазель Иветте Арлон почтовый перевод на сто франков. И сказал, что отчет за отправленные деньги посылать мне в Петербург не нужно. Я тут же написал и положил в конверт записку, какую просил послать вместе с первым денежным переводом. В записке стояло: «Дорогая Иветта, думаю о Тебе с любовью и благодарностью. Пусть Твои повседневные заботы будут чуточку меньше с помощью этой малости. До свидания. Твой Ф.». Потому что за эти две недели я понял: вопрос, на что жить, был для Иветты весьма серьезным. Иногда она получала немного денег из Ла-Панн от матери. Столь же нерегулярно и скудно было то, что она зарабатывала случайной продажей своих картин.
Неделю назад я покинул посольство, поселился недалеко от квартиры Иветты в пансионе Эттербёк и организовал так, чтобы из посольства меня не пришли провожать. Ибо иначе Иветта не могла бы прийти вечером на перрон Гар дю Норд, чтобы поцеловать меня на прощание у двери вагона и помахать сквозь удаляющееся мокрое от дождя вагонное окно. А так она пришла. И была в том самом своем единственном костюме цвета морской воды и желтых сапожках, бледная, тоненькая, черноволосая девушка: чужая и своя, своя и чужая, я чувствовал: чужая или своя в зависимости от того, как я решу. Под железной крышей перрона при ярком свете газовых огней она поцеловала меня долгим поцелуем, но без драматизма, так, словно была моей женой. Поскольку она ею не была, я испытывал двойную благодарность.
Мы уже условились, что писать будем друг другу только в случае крайней необходимости. Я ей – домой. Она мне – на адрес моего друга и коллеги, молодого барона Нольде, в дискретности которого у меня не было сомнений. Это было тем проще, что я мог заверить Иветту: в июне будущего года я непременно опять буду в Брюсселе. Да, она поцеловала меня долгим поцелуем. Я помню, сначала глаза у нее были закрыты. Потом она их открыла и, целуя, смотрела на меня. Так близко, что ее темный, сине-серый, отсвечивающий и сверкающий в огнях ламп взгляд простирался от горизонта до горизонта. Потом мы махали друг другу сквозь окно, и мокрое от дождя стекло стерло нас друг от друга…
Тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх…
Болотистый лес с просеками, с порослью по обе стороны полотна. Ага-а, скоро станция Пикксааре. Но я хочу закончить эту историю еще до нее. Историю, у которой для меня нет конца, хотя все отъезды в чем-то окончательны.
Я не поехал на следующий год в Брюссель. Просто не смог этого сделать. С начала июня до начала осенней работы в университете я находился в императорских командировках в Вене, Риме и Афинах. Оттуда в конце августа я написал Иветте, что приеду в следующем году. А когда я осенью вернулся в Петербург и когда выяснилось, что у Бориса Эммануиловича нет для меня ни одного письма, душа моя успокоилась. Ведь это значило, что с Иветтой ничего плохого за это время не случилось. Как бы там ни было, мое душевное состояние при воспоминаниях о наших общих минутах – то их утешительное потускнение, то радующая и пугающая свежесть, – все это слишком широкая и расплывчатая тема, чтобы сейчас о ней думать. Должен признаться, и следующим летом девяносто первого года я не смог поехать в Брюссель. Хотя находился недалеко от него. В июне и июле с Кати и детьми в Баден-Бадене, как обычно время от времени летом. На «Вилле Тур», в старом изысканном, но разрушающемся доме, наверху, на склоне долины реки Оос. Отец Кати купил этот дом, по-моему, с размахом, превышающим его возможности, и пытался содержать его в порядке. Чтобы семья или кто-нибудь из ее членов могли проводить там несколько летних недель. Ну да, самые аристократические, самые полезные водяные источники в Германии и самая блестящая летняя публика. Это правда. Я бывал там несколько раз, и там родилась наша Эдит. Но для меня это место было не столько для отдыха, сколько для работы. Наверху, в моей рабочей комнате с овальным окном (какой вид на горные склоны!), мне особенно хорошо удавалось сосредоточиться на работе. В свое время весь новый проект консульского устава я составил там в течение недели. Но тогда, летом девяносто первого года, именно в Баден-Бадене, как это ни глупо, мне стал очень сильно докучать мой ревматизм. И ты, Кати, сама посоветовала мне для перемены поехать в Бад-Наугейм на соленые ванны. А это было еще на двести верст ближе к Иветте… И я решил поехать. Но тебе, Кати, я сказал – помнишь? – может быть, формально, может быть, мимоходом, но сказал: «Кати, поедем со мной». До сих пор не знаю: из вежливости и в надежде, что ты предпочтешь остаться в Баден-Бадене и я смогу побывать у Иветты в Брюсселе. Или именно в надежде, что ты поедешь со мной на ванны и я не смогу поехать в Брюссель… Так или иначе, но ты поехала со мной, и поездка в Брюссель оказалась невозможной.
На самом деле я мог бы так устроить, чтобы Кати на несколько дней осталась на ваннах без меня, и под каким-нибудь предлогом съездить в Брюссель, но я не стал этого делать. Почему? Ведь прелесть Иветты продолжала меня пленять. Однако в ней уже не было первой свежести. Может быть, мое самолюбие задевала ревность (может быть, я намеренно сам себя этим задевал), но я не мог не считаться с возможностью, что, приехав к Иветте через два года, могу оказаться в смешном положении. Это первое. Второе. Бог его знает, наверно, чувствовал, что моя верность Кати, хоть я ее и нарушил, внутренне нужна мне. Должно быть, примерно так же, как лояльность к власти, которую я, несмотря на всю мою критичность, сохранил по отношению ко всем трем императорам.
Я поехал в Брюссель поздним летом 1892 года. Сделал круг, возвращаясь из Ирландии, с торжеств по поводу трехсотлетия Дублинского университета.
Я оставил чемодан в том же пансионе Эттербёк, где я останавливался три года назад, и то обстоятельство, что моя комната была свободна, показалось мне искушающим и заманчивым предзнаменованием. За домами на противоположной стороне улицы в том же парке Леопольда зеленели липы, на которые я смотрел три года назад, стоя у этого же окна, руки в карманах и раскачиваясь на пятках, и то ли играючи, то ли всерьез шептал: быть или не быть – остаться или нет? Итак, я поставил чемодан и сразу вышел на улицу, купил букет роз и быстро пошел к Иветте. Помню запах аптекарского магазина на ее лестнице, меньше всего будуарный дурман, скорее запах свежести и чистоты, мяты и лаванды пробудил в моем сознании полузабытое очарование там, наверху, родившейся удивительной близости.
Скрежет дверного звонка был мне так знаком. Но лицо, которое показалось из полуоткрытой двери, было абсолютно незнакомо: шестидесятилетний еврей в черной коленкоровой хламиде, выпачканной красками.
– Мадемуазель Иветта Арлон? Она переехала. Давно ли? Ой, уважаемый господин, что значит давно?! Для огня это одна минута, для капли воды – час, а для камня – десять тысяч лет. А мадемуазель Арлон – да, да, уже порядочно. Я живу тут два месяца. До меня жил один немец, тоже два месяца…
– А здесь, рядом, мадемуазель Мёнье, она еще живет тут? – спросил я нетерпеливо.
– Живет, живет, живет! И она знает, куда переехала мадемуазель Арлон!
На дверях мадемуазель Мёнье висела нацарапанная углем и прикрепленная булавкой записка: «Приду в 11».
Так что у меня было полтора часа времени. Я оставил розы для мадемуазель Мёнье у еврея. Взял извозчика и поехал на бульвар Ансбаха, в бюро адвоката Робе. К моему счастью, мягкоголосый шеф с его изящными усами сидел в своем кабинете, обшитом панелями красного дерева.
– О-о, господин профессор оказывает нам такую честь. Разумеется. Помню, что с вашим распоряжением у нас были кое-какие затруднения. Одну секунду, сейчас посмотрим.
Он велел своему помощнику принести к нему на стол книгу с соответствующими записями. Выяснилось, что первого числа каждого месяца мадемуазель Арлон посылали по почте сто франков. Почтовые расходы каждый раз вычитались из остатка. И каждый раз адресат возвращал деньги обратно.
– Поскольку на этот случай у нас ваших распоряжений не имелось, – сказал адвокат, – мы рассматривали возвращение как случайность и каждое первое число повторяли отправление. Невзирая на возвраты. Вот записи: видите – первый перевод послан первого декабря 1889-го и возвращен четвертого. И так продолжалось все время…
Ну, я не стал говорить, что в этом случае господин Робе должен был выяснить, в чем же дело: или адресат уехал, или какая-то другая причина. Я не успел свое мнение высказать. Потому что адвокат, водя пальцем по странице, сказал:
– И вдруг, видите, сентябрьский перевод 1890 года нам не возвращен. И начиная с этого времени в течение тринадцати месяцев деньги принимались. А потом снова отказ. Пока почта не сообщила нам в феврале этого года, что адресат выбыл неизвестно куда. Так что мы просим господина профессора сделать новые распоряжения.
Я распорядился прекратить пока переводы и поехал ловить мадемуазель Мёнье. Записка с двери была снята. Филиппика сама открыла мне дверь. Она казалась еще тоньше, чем в тот раз, и во взгляде ее не было и намека на дружеские чувства.
– Мадемуазель Мёнье, я профессор Мартенс, может быть, вы помните…
– А как же, – сказала она, впуская меня, – разумеется, помню. Я же портретистка. Правда, лицо у вас не очень запоминающееся. За исключением немного монголовидных глаз. Однако костюм, фигура, осанка – все-таки что-то в вас есть. Чем могу быть вам полезна?
Будто она не предполагала – чем? Мы вошли в такое же ателье, какое было у Иветты. Только здесь к моему приходу никто комнату не прибирал, а первозданный хаос, наверно, был здесь еще больший.
– Меня интересует, как жила все это время мадемуазель Арлон. Что с ней случилось? Где она?
Филиппина взяла со стола, где в беспорядке стояли банки с красками, немытая посуда от кофе и валялись книги, сигарету, и я зажег спичку из тут же находящегося коробка.
– Садитесь.
Она села на плетеный стул с рваной подушкой, а я по ее знаку на второй.
– То, что вас интересует сейчас, должно было бы интересовать вас три года назад.
Маленькая нервная женщина выдохнула сигаретный дым и посмотрела на меня укоряющим взглядом школьной учительницы. А я, наверно, просто улыбался, с некоторым самозащитным превосходством и тревожным любопытством, что вместе должно было выглядеть довольно беспомощно. Я сказал:
– Может быть, вы правы, мадемуазель Мёнье. Но из-за опоздания это интересует меня тем настоятельнее.
Филиппина выпустила дым и взглянула на меня:
– Хорошо. Иветта не брала с меня слова, что я не буду рассказывать никому третьему или вам. У нее родился ребенок.
Это меня задело. Хотя я подумал, что у меня нет основания оскорбляться, и все же это прежде всего было оскорбительно. И в какой-то мере все же и освобождающе.
Судьба Иветты, с божьей помощью, определена. Будем надеяться, что более или менее счастливо. Однако если про незамужнюю женщину не говорят, что она вышла замуж, а что у нее родился ребенок, значит, здесь что-то неблагополучно.
– Значит, она вышла замуж?
– Да.
– Ах, вот так… И когда?
– Два месяца назад.
– А ребенок, когда же родился ребенок?
– Mon Dieu[126]126
Бог мой (франц.).
[Закрыть], господин профессор, вы должны были бы знать это точнее, чем кто-либо другой!
Да. Так оно и было. Иветта родила сына 27 июля 1890 года. Я не стал по пальцам высчитывать месяцы и недели, хотя позже я это сделал. Филиппина призналась: чтобы проверить меня и Иветту, она установила с точностью до недели, почти до дня. Она специально ходила в библиотеку и просмотрела старые газеты, чтобы выяснить, когда закончился мой конгресс и когда я появился у Иветты. Мои деньги Иветта отказалась принимать. Но когда я не приехал весной и когда родился Фредерик (Фредерик!) и Иветта с ребенком почти голодала, Филиппине удалось убедить ее, и некоторое время она принимала мои деньги.
– Так что за это она скажет вам именно такое спасибо, какого это заслуживает, – сказала Филиппина несколько резко.
И потом, боже мой, потом Иветта уехала туда, к морю, к тем людям, куда она прежде иногда ездила рисовать, и вышла там замуж. За деревенского парня, давно уже по уши в нее влюбленного. Из любви к ней парень вытерпел попреки кюре за то, что прежде времени сделал своей, невесте ребенка.
В то время я уже не курил. Но вдруг заметил: я, оказывается, попросил у Филиппины сигарету и выкурил ее настолько, что она стала обжигать мне пальцы. Я спросил:
– Хорошо. Парень пошел на это из любви. А почему Иветта?
– Иветта рассказала мне, – сказала Филиппина, – но я думала, что вы поймете это и без разъяснений… Во-первых, она сделала это потому, что ей хотелось, чтобы рядом была покладистая, добрая душа, которая помогла бы ей отсюда уехать как можно дальше…
– И куда же они уехали?
– А во-вторых, она сделала это для того, чтобы ее сын мог законно носить фамилию своего отца. Фамилия этого парня, ее мужа, Мартенс.
Некоторое время я молчал.
– Но куда же они уехали? В Голландию? Во Францию? В Америку? Это-то я смею узнать?
– Я не знаю, смеете или не смеете, – сказала Филиппина. – Они уехали в Конго. Сразу после венчания. Из Зее-Брюгге. На маленьком пароходике, который шел прямо до устья реки Конго, в Бома. Я была на венчании и ходила провожать их на пароход.
– И где они сейчас?
– Никакого адреса Иветта мне еще не прислала.
– А вы пошлете мне ее адрес в Петербург? Сразу же, если получите?
– Нет.
– Почему?
– Прежде я напишу ей и спрошу, хочет ли она.
– Хорошо, – признался я, – это я понимаю. Но скажите, их отъезд – это ее идея или ее мужа?
– Конечно, Иветты. Парень об этом и не помышлял. Но он сделал все, что она пожелала.
– Но почему именно в Конго? Оно так мало цивилизованно и там чудовищный климат?! С двухлетним ребенком?! Это же неразумно!
Филиппина взяла новую сигарету и сказала насмешливо:
– Должна повторить: ваша забота о ребенке сильно запоздала, господин профессор.
Я это проглотил. Я не ответил. Я дал ей прикурить, и она продолжала говорить, затягиваясь сигаретой и прижимая локти в испачканных краской рукавах к груди, будто ей было холодно:
– А что касается Конго – это и я говорила Иветте. Что понимаю ее желание вырваться отсюда. Но почему бы ей не поехать в таком случае в Америку или куда угодно в другое место. Я не раз ей это говорила. Но Конго засело в ней, как какой-то гипноз.
– Она это никак не объясняла?
– Нет. Никакого разумного объяснения я не получила. Только какую-то бессмыслицу. Однажды она сказала, что грязь в реке Конго пахнет, как помет птиц, если их три года кормить маковыми зернами, и она хочет дышать этим запахом.
Я так никогда и не узнал адреса Иветты. Я ничего не предпринял, чтобы его узнать. Я больше никогда ничего о ней не слышал. И я даже не знаю, было это для меня страданием или облегчением. Фредерику теперь должно быть восемнадцать, скоро девятнадцать. Я не знаю, кем или чем он стал. Часто вспоминаю о его неизвестном мне существовании и вижу его то таким, то другим. Иногда это легкая волна тайной гордости, которая отрывает меня от земли, иногда же (и я не знаю, отчего меняется мое чувство) воспоминание о нем подобно удару плетью – не слишком резкому, не очень напористому, скорее уже теряющему силу…
Тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх – тчухх-тчухх…
А иногда мне кажется, что все это произошло не в моей теперешней жизни Фридриха Фромхольда или, теперь уже давно, Федора Федоровича Мартенса, а в том, моем предыдущем существовании Георга Фридриха Мартенса. Если в таком случае, как мой, вообще можно точно разграничить, что произошло в одной, а что в другой жизни…
В моей жизни Георга Фридриха с самого детства через отца и через ратманов города Гамбурга у меня были связи с Данией. Настолько тесные, что я даже знал датский язык. Владея гамбургским Plattdeutsch[127]127
Нижненемецкое наречие (нем.).
[Закрыть], мне было совсем нетрудно начать болтать на нем. Не случайно позже, в 1814 году, Венский конгресс направил меня с миссией союзников в Данию. Убедить принца Фридриха отказаться от притязаний на норвежский престол (что мне неплохо удалось). Да, иначе не послали бы меня туда – да еще в такое время, когда, по мнению многих, я не годился для этого из-за приписываемой мне близости с Наполеоном, – не послали бы, если бы к славе о моей опытности не приплюсовывались мои давние связи с Данией. Именно они и склонили союзников в мою пользу. Но на почве этих связей я и раньше не раз бывал в Дании. В связи с чем? Уже не помню… Ну, например, давал датчанам советы во время повторного открытия юридического факультета при Копенгагенском университете. Это было так естественно, что они обратились в Гёттинген. И в последующие годы тоже.