355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 35)
Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 42 страниц)

– Господин Тыниссон, барон Таубе прекрасный специалист. И хотя он на пятнадцать лет моложе меня, он не менее опытен, чем я.

Закинув голову назад и выставив бородку, Тыниссон ушел. Так что – знаю ли я его?..

– Нет, милостивая государыня. Я знаю его относительно… Поскольку об эстонских делах я время от времени кое-что слышу. Я даже встречался с ним. Но знать его я не знаю.

– Но – я надеюсь – вы его цените?

Ммм… Не сказано ли это с большим жаром, чем того требует политическая симпатия? Не слишком ли много настойчивой надежды в круглых серых глазах дамы? А я сам – ха-ха-хаа – не приревновал ли я ее к господину Тыниссону?! Во всяком случае, я говорю:

– Милостивая государыня, простите мне мою объективность: если смотреть со столичного и, более того, европейского уровня, то в том, что делает господин Тыниссон, нет особой важности. Но то, как он это делает, действительно заслуживает похвалы. Ибо я слышал, что он на редкость честный человек…

По сияющему взгляду молодой дамы, по вспыхнувшему румянцу, который распространился с лица на белую шею, я вижу, что она довольна. И я испытываю потребность во имя объективности охладить ее радость. Так что я добавляю:

– Даже излишне честный, чтобы в наше время заниматься политикой. Многие считают его политическим Дон Кихотом.

И в какой-то мере для того, чтобы лишить молодую даму возможности возразить, если она обиделась, я спрашиваю:

– Кстати, вы сказали, что следили за работой Первой Государственной думы. Как журналистка. Вы представляли газету господина Тыниссона? «Постимеэс»?

Она с удовольствием кивает:

– Да, к тому времени я окончила второй курс Хельсинкского университета. Господин Тыниссон приехал из Тарту в Петербург на заседание Думы в апреле и пригласил меня. Чтобы я наблюдала за ходом дебатов для его газеты. В той мере, в какой журналистов туда допускали.

Я вижу по выражению ее лица: она мысленно вспоминает эти полные впечатлений недели. Теперь я ее вполне понял: ее по-детски оживленное и наивно рьяное выражение лица, ее самонадеянную, не очень дорогую роскошь и мини-международный размах – и устанавливаю ее социальные координаты. Значит, она не из немецкого баронского рода. Признаю свою ошибку. Но она, во всяком случае, из рода эстонских серых баронов южной Мульгимаа. И делаю глоссу на полях своей памяти: в самое последнее время среди подобных возникают такие, кого легко можно принять за первых. Так. И в этого руководителя либеральных консерваторов от Мульгимаа она влюблена. Если бы это входило в мои обычаи и было бы с кем, я был бы готов держать пари.

– Смею спросить, что произвело на вас наибольшее впечатление в этой Думе?

Неужели она начнет восхвалять дикие речи Алядина? Нет, эти жутко театральные перевоплощения в русского Мирабо, после которых либеральные столичные дамы забрасывали сего провинциального актера красными гвоздиками, нет, их эта женщина-магистр из Мульгимаа превозносить не станет. Для этого у нее слишком серьезный вкус. Если она к тому же влюблена в заместителя председателя группы пограничных народов кадетской партии… Знаю, с ее финскими привычками она начнет хвалить английский стиль речей Струве и Набокова…

– Ну, не самое глубокое, но самое острое впечатление оставил крошечный балкон журналистов. Я только благодаря тому смогла сидеть, что там было всего две женщины. Почти все мужчины стояли. Весь отечественный и иностранный журналистский корпус, как сельди в бочке! Господин Столыпин явно решил, что чем меньше туда проникнет журналистов, тем лучше для государства. Но если вы спрашиваете о самом глубоком моем впечатлении – это было впечатление бутафорности, впечатление нереальности.

(Господи боже, это же точно то самое, что я сам испытывал, сидя в ложе зрителей, только я никому таким вот образом откровенно, словами, не высказал.)

– Впечатление нереальности уже начиная с того рокового обстоятельства, что заседания происходили в Потемкинском дворце. – На это обстоятельство я сам тогда обратил внимание и усмехнулся. Но, само собой разумеется, промолчал. – Кроме того, – продолжала молодая дама, – нечеловеческие размеры помещений. Из одного конца зала не узнаешь человека в другом его конце. Даже с кафедры едва узнаешь кого-нибудь внизу в зале. Но что самое существенное: у меня создалось впечатление, что из тех четырех-пяти сотен человек, представителей народа, там ведь только сторонники Пуришкевича чувствовали себя хозяевами положения. Несмотря на все речи Алядина и всю наэлектризованность атмосферы. Все остальные были какие-то взъерошенные и нерешительные. Потому что у всех дверей дежурили жандармы. И можно представить, сколько охранников в гражданской одежде слонялось там…

С этой женщиной у меня нет договора об откровенности. Он существует у меня только с Кати и с самим собой. Так что, если откровенно признаться себе самому: в имперских учреждениях эта мысль нередко приходит и мне в голову – сколько вокруг жандармов и прочих мундиров и сколько людей, имеющих мундиры и не носящих их… И каждый раз, когда это приходит мне в голову, я говорю себе: пусть, пусть, чем их больше, тем я чувствую себя прочнее. Все же это не настолько естественно, чтобы я не испытывал необходимости каждый раз себе это повторять…

– И там на балконе я много раз вздрагивала от мысли, – продолжает молодая дама, – что весь Потемкинский дворец – это огромный золоченый капкан. Мыши в нем веселятся, а кошки позевывают в дверях. Пока главный черный кот не подаст хвостом знак – тогда кошки войдут, и двери за ними захлопнутся. И начнется страшный пир поедания мышей…

Я зажмуриваю глаза, даже не знаю, для того ли, чтобы яснее представить картину только что рассказанной гриммовской глупой и жестокой сказки, или чтобы избавиться от излишней ясности. Я слышу пыхтение паровоза и телом ощущаю толчки бегущего поезда и думаю с закрытыми глазами: а в то время, когда кошки будут есть мышей, могут прийти красные волки – и придет не бог его знает кто, а мой собственный белоусый племянник Иоханнес со своими красными волками справедливости – они разгрызут и распилят золотой капкан и расправятся как с мышами, так и с кошками…

Я открываю глаза. Госпожа магистр вынула из своего вместительного кожаного ридикюля блокнот и карандаш с изящным серебряным шариком. На листке открытого блокнота она что-то записывает быстрым, летящим почерком и поясняет:

– Знаете, господин профессор, эта картина: Таврический дворец, как огромная мышеловка, Дума, как стая мышей, и жандармы, как черные кошки, – пришла мне в голову только сейчас. Я запишу, может, когда-нибудь пригодится.

И я подумал: почему бы мне не предложить ей дальнейшее развитие ее мотива?! Если в этом образном сравнении и содержится что-то нелояльное, то исходит оно именно со стороны дамы-магистра. Мое дополнение, наоборот, вернет ему лояльность. Хотя делаю я дополнение, разумеется, не ради этого, а из-за его политической возможности. И прежде всего – во имя искусства. Ну и ради тщеславия тоже. Пусть видит, что и юристы владеют образным языком:

– Однако, госпожа магистр, я представляю себе, что в то время, когда черные кошки пожирают мышей, приходит стая волков, они взламывают двери этой клетки, врываются вовнутрь и сжирают как мышей, так и кошек…

– Но почему же те, кто придут, должны быть волками?! – восклицает она неожиданно высоким голосом и смотрит на меня широко раскрытыми глазами, держа в руке карандаш с серебряным наконечником. – Не волки, а рабочие, революционеры, социалисты! И это пожирание, если вы желаете воспользоваться данным словом, так оно, господин профессор, раньше или позже все равно произойдет!

Пухх-пухх – пухх-пухх – пухх-пухх – пухх-пухх – пухх-пухх…

Сквозь леса, лежащие между Пургайлисом и Эгли, к станции Сталенхоф…

– Ах, вот как, – говорю я очень тихо с очень мягкой улыбкой, – милостивая государыня симпатизирует революционерам? Даже, может быть, сама социалистка?

Очень жизнестойкая, очень энергичная молодая дама с наивным азартом наклоняется вперед и инстинктивно понижает голос, как и все в империи при таком разговоре.

– Да! Вам я могу это сказать. Вам – несмотря ни на что. Потому что, знаете ли, господин Тыниссон говорил мне тоже о своем визите к вам. Весной 1906 года. И он сказал мне о вас слово в слово то, что вы сказали о нем: в сущности, профессор Мартенс человек честный. Так что да, я – социалистка. Само собой разумеется.

Я слушал ее неожиданно вырвавшееся, может быть, в какой-то мере задуманное в укор мне признание, стараюсь разгадать ее словно бы серьезное и в то же время словно бы наигранное оживление. Я продолжаю понимающе улыбаться. А что мне остается делать? Я говорю:

– Вот как… Но это и не удивительно. В наше чреватое несправедливостями время… – И в то же время думаю: какой фатальный провал! Какая отчаянная ошибка! Что это значит? Что со мной происходит? И все же эта готовая к бою и в то же время так трогательно беззащитная молодая женщина мне симпатична. Несмотря на то, что она, кажется, из тех молодых дам, которые считают естественным и непреложным, что на пятьсот верст вокруг все мужчины безнадежно в них влюблены. Я говорю: – Все же ваше признание меня немного поражает. Вы сказали, что помог вам сенатор Генетц. Но он один из самых уважаемых финнов в доме генерал-губернатора. Вы много раз выказывали свою симпатию к господину Тыниссону, который социалистам совсем не сочувствует. В Думе вы были корреспондентом газеты «Постимеэс». Вы дочь богатого отца…

– Но, господин профессор, после всего того, что я увидела и испытала в Финляндии после пятого года, вообще невозможно оставаться честным человеком, без того…

Хм. Что же эта ветреница могла там увидеть и испытать? Хотя бы по сравнению с тем, что я сам слышал, скажем, о делах… в Москве, в Таллине, в Лифляндии и что я собственными глазами видел в Петербурге. Например, в то злосчастное воскресенье, которое сразу же стали называть «Кровавым». (Как обычно, я сел в восемь часов утра за стол, чтобы приступить к работе. У меня не была закончена статья о генезисе договоров. И обнаружил, что в пятницу после лекции, уходя из университета, я забыл материалы на кафедре. Я надел шубу, взял извозчика и поехал в университет. Примерно часов в девять, когда рассветало, был уже там. Я оставил извозчика ждать перед подъездом, но у меня ушло времени больше, чем я рассчитывал. Кафедра по случаю воскресенья была заперта а комендант, у которого были ключи, ушел в церковь. Так что я отпустил сани и стал ждать возвращения коменданта. Получив папку с бумагами, я на всей Университетской набережной не нашел ни одного извозчика и направился домой пешком. Против пешего хождения я, в сущности, ничего не имею. Как только я ступил на Дворцовый мост, со стороны Зимнего дворца послышалась стрельба из многих ружей и как бы накатами. У меня заколотилось сердце. Потому что я вспомнил: вчера, занимаясь своими проблемами генезиса договоров, я услышал разговор о том, что должен предпринять Гапон сегодня утром. Сперва мне захотелось вернуться на кафедру и там в четырех стенах переждать события, но я посчитал это трусостью и прибавил шагу, чувствуя, что у меня дрожат колени и захлестывает чувство подавленности. Тут раздались новые залпы и глухие крики толпы. Я побежал вперед и был уже на середине моста, когда увидел, что мне навстречу несется несколько сот человек, бегущих от дворца. Я прижался спиной к чугунному парапету – и у меня такое чувство, что лица бежавших остались у меня навсегда в памяти: лица, искаженные непониманием, ужасом, гневом, отчаянием; растрепанные волосы, вытаращенные глаза, падающие на безумном бегу воскресные пальто бедняков, и среди бегущих спотыкающиеся и падающие – раненые, которых или волокут с собой, или топчут; брошенные в снег и затоптанные иконы, огромный святой Георгий, написанный темно-коричневым и золотом на деревянной доске, простреленной, как решето, – сквозь пулевые отверстия – белое небо, – он качается, падает лицом в снег и с треском ломается под бегущими ногами… Тысяча трупов только лишь на площади перед Зимним дворцом. И все, что из этого следовало, – в выражении человеческих лиц, в разговорах, поступках, сновидениях, кошмарах… Что уж такого особенного могла видеть и испытать эта молодая дама в Финляндии?! Никогда никакая правда не могла меня столкнуть левее программы кадетов, ни до, ни после, сколько бы ни взвешивал я свою позицию во внутриполитических делах. Но громко я даже об этом не побежал объявлять. К чему? Да-а, помню, я даже смутился, когда четыре года назад в день моего шестидесятилетия, один журналист из «Гардиан», интервьюировавший меня в Америке, спросил: «Мистер Мартенс, у вас на родине сейчас время напряженнейших проблем, скажите, испытываете ли вы серьезный интерес к этим внутренним проблемам или нет?» Да-да, он так спросил, и я даже смутился и ответил: «Как вам сказать: и да, и нет. Ибо мой интерес – это интерес наблюдателя». И он не стал настаивать и выспрашивать, что это такое – «интерес наблюдателя». Сопутствуют ли ему интерес мыслителя и интерес искателя решений? А если не сопутствуют, то можно ли вообще говорить о наличии какого-либо серьезного интереса.

Я говорю размеренно и тихим голосом, с растущей серьезностью, внутренне насмехаясь над ней и над самим собой:

– Весьма интересно… А вы рассказали бы об этих, полагаю, что могу сказать, самых решающих для вашего перерождения переживаниях… Erlebnisse[140]140
  Переживания (нем.).


[Закрыть]
, не так ли?

Ибо это же ясно, что для такой молодой женщины речь может идти лишь об эмоциональных причинах. Подобные дамы никогда не станут социалистками после чтения Маркса, Каутского или кого-то третьего. С ними должно случиться что-то личное. И тогда она начинает рассказывать. А я слушаю и смотрю на нее, иногда, наверное, сквозь опущенные веки, и не улавливаю того момента, когда ее взволнованные и приглушенные описания трансформируются в мои представления, и я, возможно, все еще думаю, что это она рассказывает мне о событиях, которые на деле сами рождаются перед моим мысленным взором…

Всеобщая стачка – с каким упрямым и почтительным восхищением она произносит эти слова, грандиозные в своем зрелищном смысле и все-таки смертельно опасные, страшные слова; всеобщая стачка вспыхнула в Хельсинки на следующий день после того, как в Петербурге был опубликован манифест Витте. Вдруг огромные толпы людей оказались на улицах и перед домом студентов… Я же бывал там, в ее Хельсинки, я могу себе это представить. На немногих торговых улицах и в предместьях на скалах меж красными деревянными домами неслыханные призывы: Как долго еще будут управлять страной жандармы?! Как долго генерал-губернатор будет торчать во дворце?!.. Kuinka kauan viella tässä massa… Нет, дальше я по-фински не знаю. Но я вижу темные осенние ночные улицы и таинственные, почти беззвучные толпы народа, которые по этим улицам и по скалистому побережью куда-то идут, устремляются, растекаются. А потом генерал-губернатор уже сбежал на военный корабль, и полицейское управление оказывается в руках революционеров… Унылые голые коридоры и комнаты переполнены людьми. Сменяются на постах фабричные рабочие с винтовками за плечами… И девушки из Социалистического союза студентов при дневном свете и при свечах за канцелярскими столами пишут бумаги, составляют списки – она говорит: составляют списки… – но я воздерживаюсь от вопроса, что это были за списки. Ибо у меня мелькает мысль: может быть, это были списки арестованных буржуа (конечно, они не были таковыми), и все же я от вопроса воздерживаюсь. Да-да, девушки за столами, представляю себе за какими: покрытыми старой зеленой бумагой в чернильных пятнах, выписывающие документы… Делающие бутерброды и кипятящие чай. Для вооруженных мужчин, которые уходят на посты в город и возвращаются с постов из города… И в экспроприированном кабинете начальника полиции, у капитана Кокка (если не ошибаюсь, этот Кокк теперь бежал в Америку), вокруг его стола над городскими планами при свете газовой лампы – проясненные лица новых Камиллов Демуленов[141]141
  Камилл Демулен (1760–1794) – деятель Великой французской революции.


[Закрыть]
, будто написанные Латуром[142]142
  Морис Кантен де Латур (1704–1777) – французский живописец.


[Закрыть]
… Из ночи в ночь, изо дня в день – один большой праздник свободы! И в грубых шутках рабочих, в их священной серьезности и крепких рукопожатиях – небывалое, говорит молодая дама, небывалое и ранее неведомое чувство силы и единения. Пока всеобщая стачка не прекратилась и все каким-то непонятным образом не зашло в тупик. Так что буржуазия снова твердо встала на ноги и начала проповедовать, что теперь эдускунд[143]143
  Эдускунд – финский парламент.


[Закрыть]
является той Сампо[144]144
  Сампо – в финском фольклоре – чудесная мельница, которая мелет муку, деньги и соль.


[Закрыть]
, которая намолотит столько муки справедливости, что хватит на всех…

– И тогда, – продолжает молодая дама со сдержанным, почти что молитвенным пылом верующей, – когда я собственными глазами в непосредственной близости увидела внутренний раскол финского народа, настало лето 1906 года и из-за моря прибыла в Хельсинки первая волна эстонских революционных эмигрантов. И, близко с ними соприкасаясь, я вдруг поняла, что и мое представление о едином и слитном эстонском народе – ребячливое заблуждение. Вы понимаете меня, господин профессор?

Я говорю, конечно, снисходительно, потому что не стану же я притворно скрывать свое превосходство, так что снисходительно, по-дружески, по-отечески:

– Да-да-а. Разумеется. Вы сказали, что увидели раскол среди финского народа в непосредственной близости. И раскол среди эстонского народа, близко соприкасаясь с эстонскими эмигрантами. Но, сударыня, в этом-то все дело – увиденная картина зависит всегда от того, насколько велико расстояние, с которого вы смотрите на объект.

И вижу, что молодая дама открывает свой маленький ротик, набирает в легкие воздуха, чтобы спорить с моим релятивизмом, но останавливается. Мне кажется, со снисходительной улыбкой, мне кажется, решив: пусть старик читает мне лекцию, ничего другого он же не умеет… Подобных лекций мне пришлось уже выслушать немало. Скажем, из уст господина Тыниссона…

И я в самом деле читаю ей лекцию:

– Сударыня, представим себе, мы смотрим на человечество с некоторого расстояния. На человечество или на муравейник. Все муравьи, все люди действительно кажутся нам одинаковыми. Мы абсолютно не различаем их индивидуальности. Если смотрим достаточно издалека. Однако затем мы подходим к ним ближе и смотрим вблизи. Ну, муравьи все еще не дифференцируются, потому что наш глаз не привык их индивидуализировать. Но между людьми мы замечаем первое различие. Очевидно, то, что одни мужчины, а другие женщины. А когда мы подходим еще ближе, то видим, что одни молоды, другие стары, третьи среднего возраста, четвертые совсем старцы. И когда мы долго за ними понаблюдаем – за их деятельностью, за местом жительства, привычками, одеждой, поведением, то уже сможем сказать: часть этих людей – дворяне, часть – интеллигенция, часть – буржуа, часть – пролетарии. Хорошо. Но подойдем к ним еще ближе! Обратите внимание, чем больше мы к ним приближаемся, тем больше растет число признаков, дающих возможность различать их. Дорогая сударыня, вы человек, знакомый с научным мышлением. Вы же сами… – какое-то время я медлю со следующим словом и произношу его так, чтобы оно не звучало иронично, – вы же ученая, и ход моих мыслей не может быть вам слишком труден. – А в то же время сам думаю: что это со мной? Почему я так увлечен своей импровизацией? Почему, приближаясь к конечным выводам, я как бы в легком опьянении? Если мне ясно, что это самоубийственный вывод? Что это осмеяние всего научного принципа классификации? И все же продолжаю: – Итак, когда мы достаточно близко подошли к человечеству и к людям, то видим: каждый индивид отличается от другого так разительно, таким неисчислимым количеством отличительных признаков, что какое-либо объединение людей в группы, какая-либо классификация вообще наивна. А теперь, любезная сударыня, разрешите мне спросить: почему, наблюдая все человечество, или русский, или финский, или эстонский народы, из сотен возможных расстояний вы предпочитаете именно то, с которого видны эти ваши, ну, социалистические признаки классификации? С несколько большего расстояния их ведь не видно. А с более близкого они полностью рассеиваются. Разве вы, сударыня, не находите, что из ста возможностей считать правильной одну-единственную – скажем так – несколько односторонне? Разве я не прав?

И в это же время я думаю с губительной, щемяще-сладостной самоиронией: а что ты сам делаешь – что ты сам делаешь – что ты сам делаешь?..

И тут молодая дама эту мысль высказывает:

– Но, господин профессор, вы же делаете то же самое! А иначе вы и не можете поступать! Как ученый. Потому что государства, те, междоусобные дела которых вы изучаете, – она смотрит на меня круглыми, слегка укоряющими, ироничными глазами, – нет, нет, господин профессор, не усмехайтесь, позвольте мне поимпровизировать. Итак, государства, взаимоотношения которых вы изучаете, с какого-то космического расстояния представлялись бы вашему глазу просто вихровыми гнездами на вершинах деревьев или кочками на земле, во всяком случае не государствами! А с близкого расстояния, более близкого, чем это нужно вам для специального рассмотрения, они были бы – ну не знаю – какими-то копошащимися, мельтешащими стадами людей – мужчинами и женщинами, как вы сказали, еще ближе – мужчиной и женщиной, и так дальше. Только с одного подходящего вам расстояния вы видите их такими, как это вам нужно, – как вы говорите – муравейниками, и я представляю себе – нити муравьиных тропок между ними как система! И мы, социалисты, – ха-ха-хаа, эта прекрасно одетая, для своих юных лет возбуждающе пышная молодая женщина поднимает свои растопыренные маленькие пальчики в кольцах и поясняет, – и мы, социалисты, мы поступаем точно так же. Потому что расстояние, с которого мы наблюдаем, дает наиболее точное представление о положении и развитии общества сегодня, Правда, несколько приблизительное, но неоспоримое…

Разумеется, я мог бы ей возразить. Хотя бы так, что последовал бы за ходом ее мысли, обогнал бы ее и унял бы ее порыв! «Ясно, сударыня. Каждое расстояние, избранное для наблюдения, показывает, в сущности, другой объект, соответствует другому учению, если хотите, создает другую науку. От астрономии до микробиологии, не правда ли? Так сказать, от Медлера[145]145
  Медлер Иоганн Генрих (1794–1874), немецкий астроном. В 1840–1865 гг. работал в России.


[Закрыть]
до Мечникова…» Очевидно, она бы с этим сразу согласилась. А потом я спросил бы – по-отечески свысока: «Однако, сударыня, скажите, почему вы проповедуете одно расстояние и соответствующую ему одну науку? Согласен, мы можем сказать, что и ваш социализм в известном смысле – наука, но почему вы объявляете ее универсальной?!»

Но моя собеседница не оставляет мне времени на ответ. Она делает неожиданный поворот. Она наклоняется вперед и взволнованно говорит:

– Господин профессор, вы спросили, что в финской революции для меня было самым важным, оставившим самое глубокое впечатление. Вам я скажу. Потому что вы с этим связаны лично. С моим переживанием. Да-да. Ну не непосредственно, а через ваше родство…

Вздрогнув, я думаю: что бы это могло означать?! С революцией у меня единственная родственная связь – это Иоханнес. Но к Финляндии он, насколько мне известно, отношения не имел. Впрочем, кто его знает…

– Неужели, сударыня? – говорю я, улыбаясь. – Это даже интересно.

И она рассказывает:

– Вы слышали о восстании на Свеаборге? Кто же о нем не слышал! Я считаю это событие самым героическим из всего, что я видела. А видела я его вблизи. Нет, на остров во время восстания мне попасть не удалось. Но я всю неделю поддерживала связь с их представителями, представителями восставших, которые приходили в город. Я принимала участие в их встречах и собраниях. Какие летние ночи… И в ясном небе над морем – грозный грохот пушек. Среди восставших на Свеаборге офицеров было немного. Но кое-кто в восстании все-таки участвовал. Одним из них был мой друг лейтенант Емельянов. Все началось в понедельник… В пятницу ночью происходило последнее собрание в одном доме в Маарьянкату. Они уже знали, что им предстоит. Что флот уже вышел из Кронштадта. Но не помогать им, а громить их. Я не знала. Я все еще надеялась, а вдруг все-таки… Но я знала, что некоторые офицеры бежали с острова и отправлены в подполье. И помню – в Катаянока, у лодки… Мы прощались. Он возвращался на Свеаборг. Волна плескалась о лодку и скалу. Я спросила, не лучше ли ему остаться в городе. Потому что если восстание не удастся, то ему, офицеру, спасения не будет… Он покачал головой и пожал мне руку: «Нет, я не могу покинуть моих ребят. Прощайте». Ясно сознавая, что его ожидает. Это его решение, его взгляд, его рукопожатие три года тому назад, господин профессор, я запомнила на всю жизнь. Ну да. На следующий день, после бомбардировки и обстрела снарядами, крепость сдалась…

Молодая дама умолкла, она смотрит в окно на скользящие мимо поля и сосны. А я думаю: все именно так, как я и предполагал. Я даю ей минуту времени. И спрашиваю:

– А… лейтенант Емельянов?

– Полевой суд приговорил к смертной казни, и там же, в крепости, его расстреляли.

А я думаю: где же мои непонятные родственные связи со всем этим? И молодая дама отвечает мне раньше, чем я успеваю задать вопрос. Она отворачивается от окна. Наклоняется ко мне так близко, что я ощущаю ее дыхание и аромат «Brise de Paris». И неожиданно, приводя меня в смущение, берет меня за руку. Это далеко от принятых понятий о воспитании. Это жест порывистой молодой женщины, которую жизнь освободила от застенчивости деревенской девушки. Она говорит:

– Совсем недавно, за несколько недель до поездки в Эстляндию, я разыскала вашего родственника. Он же ваш родственник, я знаю… доктор Мартенс, военный врач на Свеаборге. И попросила его рассказать. Он был при их гибели. Он не хотел говорить. Но я просила. И он рассказал…

И я думаю: это правда, он родственник! Разумеется! Фридрих. Сын Юлиуса. Военно-морской врач. Долго пробыл на кораблях Таллинской эскадры, а теперь уже много лет в Хельсинки. Я у него там был. Но мне он не рассказывал…

Она продолжает:

– Доктор Мартенс говорил… да-да, его печальная обязанность была присутствовать при расстреле. И лейтенанта Емельянова он сразу вспомнил. Потому что остальные в свою последнюю минуту вели себя кто как… одни молча смотрели под ноги, другие – вдаль, третьи – молились, а он пытался говорить. Перед залпом он успел сказать только одно слово… Доктор Мартенс сказал: «Представьте себе, он повернулся к солдатам, которые вместе с ним стояли у стены под дулами, и он не сказал им „Братцы!“. Что было бы естественно, если вообще обращаться к ним в такой миг. Даже в это последнее для них мгновение он сказал „Товарищи“». И ваш родственник, доктор Мартенс, честный человек, этого не понял. Скажите, а вы понимаете? – Она сжимает мою руку, трясет меня за руку, чтобы я ответил… пронзительным от волнения голосом повторяет: – Господин профессор, а вы это понимаете?

– Да-да, разумеется, – говорю я, – разумеется… – Ибо разве я мог бы сказать иначе? И думаю при этом: но я понимаю этого лейтенанта. Прежде всего потому, что мужественный человек в свой последний миг из гордости провозглашает правду, оказавшуюся ошибкой… И бог знает, может быть, я понял бы его и в том случае, если бы его последнее слово не было взрывом гордости, а тихим обращением верящего человека к своей правде. Я спрашиваю и замечаю, что спрашиваю вдруг почти шепотом: – А вы не спросили, как он это сказал?

– Да-а, – отвечает молодая женщина, – я спросила, и доктор Мартенс ответил. Он произнес это слово совсем-совсем тихо. Ужасно спокойно. «Товарищи». И тут раздался залп…

Она умолкает, стук и тряска поезда становятся гораздо ощутимее и громче, чем до сих пор.

Нет, мне Фридрих не говорил, что его служебные обязанности требовали от него присутствия на месте казни. Но я этому не удивляюсь. В наше удушливое время все мы превращены – но не я, я, слава богу, нет, но многие, – наряду с выполнением своих служебных обязанностей, превращены в пособников насилия… Тот славный старик Куйк на станции Пярну стал распорядителем тюремных этапов. Как и все его коллегии, начальники других станций на своих. Паровозные машинисты возят заключенных из города в город. Судьям, которым надлежало бы изучать причины провинностей, уготовлена роль послушных глашатаев смертных приговоров. Молодые ребята, служащие в армии, по воле случая становятся палачами… И Фридрих, как военный врач, должен присутствовать при этом и констатировать, что пули стрелявших свое дело сделали… Но ведь, в сущности, я и сам участник всего этого. Даже самый ответственный участник, во всяком случае в сравнении с Куйками, и паровозными машинистами, и Фридрихом, и солдатами. Потому что я лучше других вижу вещи в целом. И на самом деле, боже мой, именно я оказываю этой нашей государственной машине (нет-нет, я совсем не хочу сказать – гильотине или мясорубке, – нет!), на самом деле я оказываю ей самые важные услуги… Если угодно, можно даже сказать: именно я обеспечил ей, этой машине, воздух, чтобы дышать! Или весьма существенную часть воздуха, которым машина дышала в эти годы смертоубийств! Я не скажу – решающую, но повторяю: весьма существенную. И я не имею в виду при этом наши договоры со Средней Азией или наш Портсмутский договор. Перевести их в государственные кубические футы дыхательного воздуха – это тоже возможно, но мерки были бы все-таки слишком произвольны. Поэтому сейчас я имею в виду займы русского правительства последних лет. В первую очередь заем 1906 года. Сто миллионов рублей, или два с четвертью миллиарда франков. Главным образом – французские банки. Нам это действительно было нужно как воздух. Мы дошли до такой крайности, что в декабре 1905 года Шипов хотел аннулировать бумажные деньги. И тогда французы сказали (это общеизвестно): хорошо, они дадут России этот заем – при условии, что Россия открыто выступит на Алжирской конференции против Германии, на стороне Франции. Мы сразу же выступили. Но в это время в России были созданы законные основания для выбора и созыва Думы. И тут у французов, при их все же конституционном способе мышления, возникло сомнение, прежде всего, конечно, у Пуанкаре: правомочно ли вообще русское правительство в новых государственных условиях домогаться и получать такой международный заем без участия Думы? И тогда – но об этом знают очень немногие – Пуанкаре поставил новое и последнее условие: Франция добудет России два с четвертью миллиарда франков, если профессор Мартенс представит французскому правительству убедительно составленные аргументы правомочности русского правительства. Это не значит, что Пуанкаре написал в официальном письме, чтобы аргументы представил профессор Мартенс. Он написал: русское правительство. Но через директора Французско-Голландского банка он велел сообщить: наиболее быстро французское правительство решило бы вопрос в пользу России, если бы автором соответствующего объяснения был бы профессор Мартенс…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю