355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Яан Кросс » Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
» Текст книги (страница 17)
Раквереский роман. Уход профессора Мартенса (Романы)
  • Текст добавлен: 5 ноября 2017, 00:30

Текст книги "Раквереский роман. Уход профессора Мартенса
(Романы)
"


Автор книги: Яан Кросс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 42 страниц)

– Значит, признали невиновным?

– Должно быть. А потом господин Якоб дал ему вольную…

– Почему же отпустил на волю?

– Потому что… ну да там, в Таллине, Пеэпа по голове не гладили. Я своими глазами видел, какие раны у него на спине. Правая лопатка долго не зарастала кожей.

Старик отхлебнул, стянул лицо в крохотный морщинистый клубок, выдохнул воздух – я додумал: будто подул на Пеэповы раны на спине – и продолжал:

– Спина-то у него мало-помалу зажила. Но в голове помутилось, чудной какой-то стал, господин Якоб его словно бы бояться стал. И работник с него уже никакой. Вот и получил вольную.

– А как же они этого бурмистра убили, те, что убивали?

– Ну дак меня ведь при этом не было, – сказал старик, – хотя, знаешь, ведь и я мог бы быть. Я вместе с ними сеял рожь и несколько дней шагал по полям с севалкой, но аккурат в то утро… Да эта самая севалка, леший ее возьми, полная не тяжелее полутора пудов была, да у меня кости всю жизнь трухлявые, а в то утро – мы вместе с Пеэпом собирались идти на мызу – мне так поясницу прострелило, что я с топчана не мог иначе встать, как только скатившись на пол. И остался дома. Вот тогда это и произошло там, за Таммику, на краю поля… Каким образом? Да они там за валуном больно долго хлеб ели. Антс их застукал. Ну и давай на них орать и палкой лупцевать, известное дело. И тут они – бывает, другой раз вспыхнет – вскочили, стали сопротивляться. Вырвали палку и хватили его…

Выходит, Пеэп все-таки был убийцей мустметсаского Ханса. Одним из его убийц. Остальные его в свои показания не втянули. Редко, должно быть, такое случается среди деревенских, а все же случается. И сам он не сознался. Дал с себя шкуру спустить, а не признался. Пока не стал вольным. Но под тяжестью своей вины помешался… Вполне может быть. Впечатлительный человек вполне может сойти от этого с ума.

– Они что, швырнули ему в голову камень?

– Нет, – ответил старик, – они хлеб резали и в руках ножи держали. Они его ножами и зарезали.

– И Пеэп с ними?

– Слушай, я ж точно не знаю. Только ежели бы бил, дак кто ж его отпустил бы? Он же не с сеятелями был. Он на лошади возил мешки с семенами на поле. Каждый мешок два пура[49]49
  Пур – старинная мера объема в Эстонии.


[Закрыть]
, в ряд через каждые сто шагов…

На следующее утро я сказал госпоже Гертруде, что, пожалуй, мне следовало бы еще раз съездить в Тарту в связи с Пеэпом.

– Зачем?! – воскликнула моя госпожа. – Сумасшедший он или нет, но раз уж он получил от Якоба вольную, так пусть подавится своей волей. Мне до него нет никакого дела!

Я предвидел этот ответ.

– А если он двадцать лет назад убил вашего бурмистра? Если он один из убийц, который до сих пор избежал наказания?

– Откуда вы это берете?

– Я ездил в деревню Тырма и разговаривал с тамошними людьми.

– И узнали, что он был?..

– Во всяком случае, у меня возникло подозрение. По-моему, следует выяснить у самого Пеэпа. Теперь, когда он помешался, он, наверно, уже не так ловок, как тогда, когда его признали невиновным.

Госпожа подняла от своих бумаг взгляд праведного судии:

– Если вы действительно считаете, что убийца моего бурмистра избежал наказания, то поезжайте. Я велю мадемуазель Фредерици в это время больше заниматься с мальчиками музыкой.

Спустя три дня я снова был в Тарту, и бургомистр по судебным делам дал мне разрешение еще раз поговорить с заключенным. Разумеется, в надежде, что это поможет им от него избавиться и переложить ответственность на госпожу Тизенхаузен. И я опять оказался в знакомой обшарпанной каморке, куда ввели Пеэпа, и он сел на табурет в сажени от меня.

– Ты меня помнишь?

Он продолжал смотреть в пол, но кивнул.

– Ты говорил мне, как ты его убил. Что ты схватил двухпудовый камень и ударил его по голове. Помнишь?

Пеэп кивнул. Я сказал:

– Слушай меня теперь внимательно. Я напомню тебе, как на самом деле все произошло там, на поле, летом сорок восьмого года.

Он поднял голову. Странно светлые, чуть ли не белые глаза на сером, почти синем с глубокими бороздами лице остановили на мне взгляд, мне показалось, испуганно, потом опять уставились в пол.

Я сказал:

– Да, это было, когда сеяли рожь. За Таммику, на краю поля. Помнишь? Сеяли яэтмааский Михкель, мяэский Аннус и еще третий – алликаский батрак. Ты подвозил им на поле мешки с семенами. Мешки каждый в два пура. И через каждые сто шагов – следующий мешок. Когда ты после утреннего завтрака в первый раз выехал из зарослей с мешками на телеге, ты услышал, как мустметсаский Ханс на кого-то орет. И тут же увидел: неподалеку на земле за кучей камней сидят те трое, а Ханс во все горло надрывается и размахивает палкой. Ты в ту пору был смелый и сильный. А Ханс со своей бурмистрской грубостью уже давно сидел у тебя в печенках. Как у всех, чьи спины не раз отведали его палку. Или у тех, к чьим девушкам он приставал. Ты оставил телегу и подошел к ним. Собственно, даже не зная зачем. Наверно, тебе хотелось крикнуть: «Слушай, Ханс, чего ты орешь на людей благим матом?! Отнимет у тебя что-нибудь эта минута, что они здесь сидели, чего ты глотку дерешь?» Или что-нибудь в этом роде. И тут – они тебя, наверно, и не заметили – ты увидел, что те три человека не вскочили послушно на ноги. Они стали складывать остатки хлеба в мешки, а Ханс принялся их колошматить палкой.

Даже странно, насколько явственно я представлял себе эту картину, когда говорил: проклятия бурмистра, свист и удары палки по спинам в сермяжных рубахах и трех съежившихся под ударами мужиков… будто я сам при этом присутствовал, будто было это не двадцать лет назад, а вчера, сейчас. Я видел все столь явственно, что словно бы и не замечал, однако я заметил, как Пеэп меня слушал. Его костлявый подбородок был опущен на грудь, странно пустой черный, зияющий рот открыт, и он прижимал к нему сжатую в кулак правую руку, будто хотел что-то вдавить обратно в себя. Я продолжал:

– И тут у тебя потемнело в глазах. Ты схватил из кучи двухпудовый камень. Ты так его сжал, что у тебя дергались ладони. Ты поднял камень в воздух. В этот момент мужики вскочили. Ханс выронил палку. Те трое на него набросились. Молниеносная пыхтящая схватка. Тут ты увидел: у тех троих в руках были ножи. И ножи – в крови. Бурмистр вскрикнул и упал на дерн. А ты бросил камень на землю. Или положил обратно в кучу?

Пеэп шепотом ответил:

– Положил – должно быть – обратно в кучу…

– А когда тебя избивали на мызе, а потом – в Таллине, чтобы ты признал свою вину, что участвовал в убийстве, так ты ведь не мог признать. Другие признались. Потому что были убийцами. А ты не признался. Потому что не был. Они тебя, наверно, вообще с перепугу и не заметили. И как тебя ни били, ты повторял одно и то же, и они с тобой не сладили. Потому-то тебя и освободили. А все ж таки они тебя одолели. Помнишь, уже там, в подвале на Вышгороде, когда ты с окровавленной спиной лежал ночью в темноте на соломе, как-то однажды ты вдруг от ужаса вздрогнул и очнулся: а может, ты в самом деле не положил камень обратно… Может, ты все-таки швырнул его Хансу в голову? В то время, как остальные набросились на него с ножами? Или даже чуть раньше? Потому что ты ведь хотел его убить!.. Может быть, они набросились на него с ножами только тогда, когда он уже лежал сбитый твоим камнем?.. И эти минуты сомнений, – Пеэп, ты слышишь меня? – когда они тебя отпустили, а других в кандалах отправили на каторжные работы, – эти минуты сомнений стали все чаще возвращаться. Чем больше забывались подробности, тем правдоподобнее тебе казалась твоя вина. Минуты сомнений превращались в минуты твердой уверенности. Они все больше срастались вместе. Они каменели в тебе, превращаясь в огромный ком смертной вины. И ты стал себе представлять, а потом и сам поверил, что совершал это несколько раз, совершал все снова и снова! Скажи, Пеэп, это было так?

– Нет, нет, нет, – сказал Пеэп неожиданно горячо, – Они же все умерли. Яэтмааский Михкель и те двое. А теперь должен я… если не тогда, так теперь… Разве господин этого не понимает?

– Пеэп, ты же не убивал его. Ты обвиняешь себя, но это лишь плод твоего умопомрачения. Если ты меня поддержишь, я попытаюсь объяснить властям…

Он воскликнул:

– Но ведь я же хотел…

Позже мне всегда казалось – я так до конца и не понял, что он имел в виду: то ли что хотел объяснить, то ли что хотел убить. Еще я думал, может быть, он крикнул не: «Но я же хотел!» – а «Но я же хватил!»? Но какое это имело значение? Если я знаю, что он не убивал.

Я сказал:

– Пеэп, так или иначе, но ведь он же был бурмистр! И негодяй! Ты зря на себя наговариваешь. Он не стоит твоей жертвы!

Пеэп посмотрел на меня изменившимся взглядом, сдавленно вскрикнул и свалился на пол, у него начался припадок падучей. Никогда прежде я так близко этого не видел. Его исказившееся лицо и конвульсии были ужасны. Еще ужаснее от сознания, что их вызвала моя настойчивость. Я пытался оттащить его в сторону, чтобы он не бился головой о стену. Когда-то я слышал, что при судорогах больному нужно запихнуть в рот что-нибудь твердое, но в комнате ничего, кроме двух табуреток, не было. Тут моя рука нащупала у него под рубахой какой-то предмет. Это оказалась деревянная ложка, засунутая за пояс штанов. Я всунул ему ложку между зубами и бросился за помощью к начальнику тюрьмы.

Начальник унтер-офицер застегнул пуговицу на воротнике под небритым подбородком и пошел со мной. Не слишком охотно, но и не отказался. Он взглянул на извивавшегося на полу припадочного, оттеснил меня за порог и запер на замок дверь.

– Боже мой, что же с ним будет?!

– Пройдет.

– Припадок падучей пройдет. Ладно. А вообще – завтра? Послезавтра?

– Послушайте, я буду держать его у себя до тех пор, пока приказано. И отправлю, когда прикажут. Туда, куда-прикажут. Остальное не мое дело.

27

Что может служить признаком и мерилом событий, определяющих судьбы? В пределах человеческих предположений, которые считаются основанными на историческом опыте, такого мерила все равно нет. А то, что мы предполагаем о будущем влиянии тех или иных событий, нередко, исходя из другого опыта, оказывается совершенно неверным, часто чересчур неверным, чтобы при ответственном отношении вообще можно было верить в то, что касается будущего. Ибо слишком часто события, которые, когда они происходят, мы едва-едва замечаем, впоследствии становятся перепутьем и водоразделом в бытии наших близких или нашем собственном. Зато события, которые, казалось, изменят удел если не государств, то, во всяком случае, провинций или городов, на самом деле меняют мир не больше, чем суматошливый пролет сороки.

Настала ранняя весна семьдесят первого года. Бог его знает, но, во всяком случае по слухам, в мире что-то произошло и происходило. Россия третий год воевала с Турцией. Но велась война где-то далеко, на юго-востоке, и случайные сведения, которые оттуда доходили, и, разумеется, всегда о победах, не вызывали здесь особого интереса. Потому что из покоренных прибалтийских провинций в солдаты на эту войну не брали. Мадемуазель Фредерици, учившая мальчиков музыке – их теперь и госпожа называла иной раз молодыми господами, – сообщала, что в Германии умер недавно Геллерт. А когда я в последний раз играл у Рихмана в шахматы, старик рассказал мне (подобные сообщения запоминались ему, наверно, в связи с его младшим братом): в Гамбурге на башне собора св. Якоба был установлен первый в Европе громоотвод… Но о том, ударит ли молния в Раквере, как и когда, или ее все-таки отведут, До сих пор ничего не знал ни аптекарь, ни кто-либо другой среди смертных.

Деятельные люди из городских серых – Розенмарк, Роледер и другие, одним словом, те самые, с которыми я однажды накануне минувшего рождества участвовал в собрании, опять обсуждали в трактире Розенмарка прошение серых и опять решили повременить. До тех пор, пока не будет общего решения по поводу города. А я высказал мысль Сиверса (не называя, разумеется, его имени, ибо не мог же я раззвонить всем о своей встрече с ним): мысль о том, что отсутствие окончательного решения императрицы – самое большее, чего город может достичь. И я помню: какой бы правильной ни была эта мысль (наверно, она была абсолютно правильна), но, поскольку я не сказал, кому она принадлежала, и тем самым как бы выдал ее за свою, мне стало немного стыдно за ее пошлый, бескрылый практицизм…

Однако, как уже говорилось, наступила ранняя весна семьдесят первого года, и однажды субботним утром я отправился в мелочную лавку на Рыцарской улице купить своим воспитанникам несколько стопок рисовой бумаги. Помню, что с низких застрех свисали сосульки, я огляделся, увидел, что никто моей Детской забавы не заметит, и отломил с крыши кузнеца Крюгера ледяшку в локоть длиной, но только вознамерился откусить от нее конец, как из дверей Крюгера вышел господин Розенмарк и встал у меня поперек дороги.

– Глядите, сам господин Фальк… Так где же вы пропадали? Давно вас не видно.

Я стоял с сосулькой в руке и только успел подумать: слава богу, что это не рапира… Иначе было бы так соблазнительно воткнуть ее куда-нибудь между полами шубы – в живот или в грудь, или что там у него, потому что однажды я слышал, как, возвышаясь за прилавком, он сказал: «Да будет всем худым и тощим известно: все, что у мужчины выше пояса, – грудь!» Итак, я стоял с ледяным мечом в руке и, погасив усмешку, принялся объяснять, что, мол, скверная погода и что у меня было много работы. Иохан любезно сказал:

– Слушайте, сегодня же суббота. Приходите вечером к нам. Правда, Магдалене было бы приятно. Мы с вами сходим в баню. Потом поужинаем. Захватите чистое белье и приходите. Так часов в семь.

И я пошел. Ничего особенного, ничего очень уж особенного в тот субботний вечер в самом деле не произошло. Как мне показалось. Конечно, все во мне сразу же вихрем закружилось, когда Магдалена в немного торжественном темно-зеленом полушелковом платье с пышными рукавами вошла в столовую, подошла ко мне и Иохану – и я спустя много месяцев снова увидел мерцание свеч в ее карих глазах и на миг ощутил ее теплую упругую руку в своей. Однако домашняя привычность и уверенность ее движений вызвали у меня какое-то отчуждение – как всегда – и укротили мою оживленность. В то время как тень тревоги в глубине ее взора для обиженной половины моей души – прости меня господи! – была даже приятна… Но я уже достаточно прожил на свете и, как говорится, успел достаточно прокоптиться в кострах разных станов этого разветвленного мира, чтобы не быть совсем прозрачным. А этот ее трактирщик и купец не обладал таким уж проницательным взглядом. И все-таки я все время следил за своими словами и жестами. Так что, когда к нам в комнату вбежал славный мальчуган, я как мог внимательно разглядывал его, но занимался им ровно столько, сколько это допустимо более или менее постороннему дяде. В нем все явственнее проявлялась материнская тонкая кость, от нее он унаследовал светлые волосы и большие карие глаза. Иохан велел ему шаркнуть ножкой, и жучок отлично это проделал, а Иохан сказал с достойным зависти отцовским удовольствием:

– Ну, а теперь беги. Приготовь свои рубашки и носочки. Пойдешь сегодня с отцом в мужскую баню. Ты уже достаточно большой мальчик.

Когда Каалу убежал, Иохан встал и сказал, обращаясь к Магдалене и ко мне:

– Знаете что, я схожу принесу бутылку вина. Пропустим глоток перед баней. У меня сегодня была большая удача. Отметим ее.

Он вышел из комнаты. Я хотел спросить у Магдалены, что это за удача, но она торопливо зашептала:

– Беренд, две недели назад Иохан нашел в моей шкатулке четыре империала, что ты привез мне от Сиверса. Я не сумела соврать… Я сказала, кто их прислал и кто привез.

Я успел только пробормотать: «Того, кто привез, ты не должна была бы…» – но тут вернулся Иохан с бутылкой рейнвейна и достал из буфета с зелеными стеклами рюмки.

– Магдалена, а ты не выпьешь?

Магдалена покачала головой. Иохан поставил третью рюмку обратно, а две наполнил рейнвейном. Значит, теперь в этом доме уже столь тонкие вина. Я спросил:

– А что это за удача, которую вы празднуете?

– Знаете, я наконец все-таки получил эти чертовы участки на Скотной улице! Два года упиралась госпожа Тизенхаузен! Но генерал Сиверс, то есть Иоахим Сиверс, – он скоро станет нашим новым гражданским губернатором – наступил нашей госпоже на хвост… вы сами, не правда ли, можете догадаться, по чьему желанию. Ибо выходит, вы знаете, кто приходится дядей моей Магдалене… – Он смотрел на меня усмешливо, с любопытством, изучающе. – Так что мы с вами сидим, очевидно, на одном суку? Значит, ни тому, ни другому нет смысла, так сказать, рубить его под другим… в интересах госпожи Тизенхаузен?

– Конечно.

– Ну, так выпьем за мои участки!

Мы оба выпили рюмки до дна. Пока я пил, я смотрел на Магдалену. Она растерянно-кротко улыбалась нашим действиям. Во всяком случае, казалось, что она освободилась от напряжения после того, как сказала мне. Так же как удовлетворенный вид Иохана, казалось, говорил: «Ну, парень, теперь ты знаешь, что я знаю, что ты знаешь». Иохан поставил на стол пустую рюмку.

– Каалу! Где ты? Пора идти!

Я накинул свою пелерину, Иохан – шубу. Мааде надела на мальчика его одежду.

– Вымой ему голову, Иохан. Сосновое мыло на полочке, в углу под потолком.

И вот мы втроем на полке.

Мальчику не было еще шести лет, но по росту и смышлености ему можно было дать все семь. Хотя голый и мокрый он казался еще более щуплым, чем в одежде. Я боялся, что Иохан начнет меня расспрашивать про Сиверса, но он этого не сделал. Может быть, из соображений, что и я тогда стану задавать ему вопросы. Он многословно рассказывал о своем намерении построить на участке Скотной улицы изрядного размера амбар. Такой, где он сможет хранить скупленное зерно. Чтобы продавать только тогда, когда будет самая высокая на него цена в году. Рассказывая, он намыливал и ополаскивал мальчику голову, и учил его закрывать глаза, и вообще явно охотно занимался им. А почему бы и нет? Мальчик был такой славный, гладенький карапуз. Только пониже крестца – не знаю уж, на попке или еще на спине, – видимо, от жары в бане у него проступило розово-белое пятнышко величиной с ольховый листик. Я слышал, что подобные родимые пятна бывают унаследованными. Но когда Иохан повернулся ко мне своей широкой спиной в рыжеватых волосах, я увидел, что у него такого пятна не было. Я уже хотел было затеять разговор по поводу этой отметины у мальчика – о том, что их называют, кажется, материнским знаком и есть ли такой знак у его матери… Ведь я, увы, его мать такой не видел, чтобы самому знать, а он, Иохан, должно быть, оглядывал свою жену со всех сторон. Я уже собрался было спросить, но вдруг почувствовал, что мне не дозволено об этом говорить – не потому, что Иохан для такого разговора был бы слишком щепетилен, а, наверно, потому, что совесть моя в отношении к нему и его жене была нечиста…

После бани мы втроем ужинали за их длинным столом, как это в последние годы, правда, редко, но все же иногда случалось, а часов в десять Иохан дружески проводил меня на улицу с освещенными луной крышами и сосульками на застрехах и запер за мной дверь зеленого дома на ключ.

28

Этой весной и даже летом мне предстояло много заниматься с мальчиками, особенно с Густавом, ибо госпожа решила, что к осени он должен быть подготовлен для поступления в Лейпцигский университет. Изучать камеральные науки, как опять-таки решила сама госпожа. До конца июля в нашей пропахшей мелом классной комнате или на террасе под навесом из красной полосатой материи я натаскивал упиравшегося, но отнюдь не тупого мальчишку по разным книгам. Начиная со старика Зекендорфа до самого свежего «Магазина истории и географии» Бюшинга. И я начал думать, что мальчик действительно мог бы осенью пойти в университет и не оказался бы там среди последних тупиц. Если только, вырвавшись из-под бабушкиной лапы, не погрузится в трясину студенческих радостей, а устоит на берегу, и на лекциях у него не будут заткнуты уши, и ему не будет лень самому, без толкача, переворачивать страницы в книгах. Труд, который среди дворянских детей, это я знаю по собственному опыту, едва ли только четвертая часть берет на себя.

В начале июля, когда наступила жара и Густав совсем обленился, он выпросил у бабушки двухнедельные летние каникулы.

А мне госпожа отдыхать не дала.

– Беренд, завтра утром придете ко мне помочь кое с какими письмами. Эти так называемые бюргеры опять заварили кашу. Известно, по чьему наущению.

Уже довольно долго госпожа не использовала меня для подобных поручений, что в какой-то мере явилось для меня даже разочарованием, но еще больше вызывало беспокойство. Время от времени я даже спрашивал себя: не разглядела ли она меня, не стала ли подозревать? И в то же время освобождение от ее писем было мне очень на руку. Я это отлично понял сейчас, стоя перед ее секретером красного дерева и видя, что она еще сильнее нервничает и еще более воинственно настроена, чем все последнее время. А когда, протягивая мне через секретер свой концепт, она требовательно на меня взглянула, мне показалось, что белки ее глаз имели желтый оттенок.

– Составьте из этого толковое письмо!

Тут же стоя, я начал читать. Чтобы задать вопросы, если они у меня возникнут.

Этот злой, во многих местах перечеркнутый текст оказался очередной, все так же самой императрице адресованной жалобой. На этот раз на чеканщика по серебру Линде, который после ухода на пенсию фогтейского судьи Яана был теперь назначен нашим новым фогтейским судьей. Костлявый молчун Линде с серым лицом и пепельной бородкой торчком был безупречно честным человеком. Он гравировал на бокалах и ложках раквереских жителей их инициалы, делал это всегда с лупой и с неизменной ветхозаветной тщательностью. И с таким же досадным педантизмом отстаивал права фогтейского суда. Поэтому моя госпожа его и ненавидела. Поэтому в забрызганном чернилами наброске ее письма стояло: «Он не только подделывает серебро, в чем давно был уличен, но он еще из той породы грабителей и подлецов, которые сознательно скупают ворованное серебро, намешивают в него медь или свинец, или кто его знает что еще, и продают за чистопробное. А это вдвойне, втройне подло, потому что серебром, которое он скупает и поганит, часто бывают предметы, украденные из того малого, чем обладают мои крестьяне, не имеющие от воров ни замков, ни задвижек».

Я подумал: «Все-таки это поразительная баба, она даже видит, – разумеется, исходя из своих интересов, – моральную разницу между воровством у бедняка и воровством у богача…» И еще я подумал, что даже не представляю себе, как мне написать по этому концепту толковое письмо, коль скоро все, что здесь сказано про Линде, умышленная клевета…

Вдруг она поднялась из-за стола. Я недоуменно взглянул на нее. Она тяжело оперлась руками о край стола. Ее узкий лоб в коричневых крапинках покрылся каплями пота.

– Беренд… мне плохо. Пришлите сюда Тийо… Бегите за доктором Гётце…

К счастью, доктор Гётце оказался дома и сразу пошел вместе со мной. Госпожу Гертруду за это время уложили в постель. Доктор вошел в ее спальню, я, разумеется, остался ждать в кабинете. Через десять минут доктор Гётце вышел от нее с намерением послать в аптеку лакея с запиской. Вслед за доктором в кабинет вошла Тийо и велела мне подойти к постели госпожи.

Она лежала обложенная подушками и охала. Но не жалобно, а злобно. Она сказала:

– Беренд, отнесите рецепт в аптеку сами… И когда этот… Рихман будет готовить лекарство… скажите… я требую, чтобы он позволил вам стоять рядом… Тогда он не решится подмешать в лекарство яд…

Рихман сказал:

– Экстракт опиума я дам вам сразу с собой. Пусть ей дают столовую ложку, вместе с капелькой меда. Затем – пилюли. Их приготовит Шлютер и через полчаса отнесет на мызу. А микстура будет готова завтра утром.

– А как вы думаете, что с ней?

Старик посмотрел на рецепт:

– Chelidonii, croci, cardamoai, zingiberi, violae. Гётце полагает, что у нее камни в желчном пузыре.

– А это лекарство поможет?

– Ну, знаете, если поможет бог, то и лекарство поможет. Постепенно в какой-то мере должно помочь.

Но ни пилюлям, ни микстуре Гётце она не дала возможности оказать действие. Почувствовав от опиума облегчение, она требовала его чаще, чем было назначено, а несколько раз приняв пилюли и микстуру и не ощутив их действия, она тут же отнесла повторившиеся болевые приступы за их счет. Боли были действительно сильные. На четвертый день она призвала меня к своей постели:

– Беренд, я уеду…

Лицо и руки у нее заметно пожелтели. Она только приняла полную ложку опиума, казалось, что она говорит, не будучи в полном сознании:

– Да, да! Потому что здесь они меня отравят. Лекарство, которое было сразу приготовлено, при составлении которого вы присутствовали, – оно чистое. Оно мне помогает. А то, которое старик один состряпал, – в нем яд. Они хотят меня убить. Вы знаете, по чьему приказу они действуют. Только ему моя смерть не нужна. Я знаю. Он просто хочет мне досадить. И унизить. А исполнители его приказов перестарались. Как всегда с ними бывает. Они годами выжидают случая. И теперь думают, что он представился. Но я перехитрю их! Я уеду в Таллин. Да, да. Идите, пришлите ко мне Фрейндлинга. Я отдам распоряжения. Тийо, Техвану, Гётце. Позовите Гётце сюда. Он тоже поедет. Он будет меня сопровождать. Я ему заплачу. Он возьмет с собой пузырек этого чистого лекарства. А вы останетесь здесь с мальчиками. Пока я не поправлюсь и назло всем подлецам не вернусь обратно. В свой plenum dominium…

Пришел доктор Гётце и велел увеличить дозы опиума, но госпожа Гертруда решила окончательно. Очевидно, за несколько дней боли утихли. Или это было самовнушение, на которое она, видимо, была способна. На третий день ее повезли в карете на мягких рессорах в сопровождении Тийо и Техвана. И доктор Гётце поехал с ней, наверно за хорошее вознаграждение. Через неделю доктор вернулся и сказал, что госпожа поселилась в Таллине, в доме своей дочери Барбары и ее мужа харкуского Будберга, и доверена семье и таллинским врачам.

Я, как приказано, остался и до конца августа поучал Густава и – посильно – Бертрама. О госпоже мы время от времени слышали, что она все еще больна. Потом Густав собрался в Таллин, чтобы оттуда с помощью бабушки или Будбергов отправиться дальше, в Лейпциг. Бертрам, ленивый и эгоистичный пятнадцатилетний байбак, сообразил, что после отъезда старшего брата у меня окажется досадно много времени для нравоучений, и заявил, что вместе с братом поедет в Таллин – должен же он проведать свою дорогую больную бабушку! В сущности, мне следовало бы поехать с ними, но перспектива получить от больной госпожи еще какие-то распоряжения, вместо того чтобы отдохнуть, меня не привлекала. И поскольку в это же время в Таллин для отчета о делах на мызе был вызван Фрейндлинг, я отправил с ним обоих мальчиков. Вместе с письмом моей госпоже, в котором я почтительно сообщал, что, выполняя ее волю, остаюсь на месте в ожидании ее возвращения.

В течение осени, прошедшей без всяких происшествий, я настолько привык к своей независимой жизни, что мысль о возвращении моей госпожи вместе с Бертрамом наводила на меня уныние. Оно неизбежно намного сократило бы те приятные часы, которые всю осень я мог проводить в своей серой чердачной конуре, в обществе, скажем, виландовского «Аготона». Однако мое беспокойство еще более возросло после того, как нам стало известно, что мать Бертрама приехала вместе с его отчимом на принадлежащую ему лифляндскую мызу и перед рождеством забрала туда мальчика, где он теперь и останется. Так что в Раквере для меня вообще больше дела не предвиделось. На крещение пришло мне письмо от моей госпожи. Написанное, правда, не ею, но с ее собственноручной подписью, нацарапанной дрожащей рукой. Вскрывая письмо, я был уверен, что госпожа велит мне получить у Фрейндлинга причитающееся мне жалованье и считать себя свободным от службы у нее. Но нет! Вопреки моим ожиданиям, она благодарила меня за то, что я преданно оставался на месте, советовала мне «остерегаться напитков известного составителя ядов» и сообщала, что самое позднее через месяц вернется домой и с моей помощью – господи помилуй! – наведет порядок в своем plenum dominium.

Но она не приехала. Прошел январь. Наступили февральские морозы, и окна в моей каморке совсем заросли льдом. Потом северо-западный уголок опять оттаял, стал прозрачным.

Первого марта утром пришел Фрейндлинг и сказал, что двадцать шестого февраля днем госпожа Гертруда скончалась.

Конечно же простодушный Раквере ликовал по поводу ее смерти. Даже фогтейский судья Линде, почти полный трезвенник и брюзга, который, кстати, ничего не знал о жалобе на него, так и оставшейся ненаписанной, от удовлетворения столько пропустил, что к вечеру его бледный нос сиял. В обществе со мной и со Шлютером Рихман откупорил еще одну бутылку шампанского. Тайные ратманы – Розенмарк и прочие – несколько дней ходили друг к другу, как говорил Розенмарк – отведать пива мадисова дня, в день Мадиса медведи якобы просыпаются от зимней спячки… Ремесленных дел мастера отмечали это событие тоже в домашней обстановке и степенно. А подмастерья и прочий вольный люд вместе с пригородными крестьянами несколько дней толпились и шумели в трактирах. Только один Калдаалусский Яак (прогуливаясь мимо часовни, я зашел в его погребенную под снегом хижину) сохранял такое же горькое выражение лица.

– Ты что, совсем не выпил на радостях?

– Чего ради! Явится новая, еще почище.

– Другую такую настырную днем с огнем не сыщешь.

– Ежели и будет чуток повольнее, так на такую малость, что из-за этой разницы не стоит даже рот мочить.

И нужно сказать, что прав оказался именно он. По-видимому; но у меня уже не было возможности до конца в этом убедиться.

Город, пропустивший по поводу смерти госпожи не один стакан водки и вдосталь напившийся пива, не успел еще, наверно, протрезветь, когда из Тудулинна в карете, поставленной на полозья, прибыл на мызу старший сын госпожи Гертруды, Якоб фон Тизенхаузен. Этот длинный розовощекий господин с маленькими рыжеватыми усиками и горьким младенческим ротиком тут же приказал созвать слуг и сообщил, что отныне он наследник и полновластный хозяин Раквере. И первое, что он сделал в своем неограниченном владычестве: он выплатил мне жалованье, правда даже и за те последние месяцы, когда у меня не было никаких обязанностей, и отказал мне от места. И, само собой разумеется, приказал мне (что я и без приказания сделал бы сам) съехать с мызы.

Кому случалось стоять на берегу реки и следить за проплывающими кораблями (как это было со мной на немецкой Эльбе, латышской Даугаве и нашей собственной Эмайыги), тот, наверно, заметил, насколько медленно приближается к нам нос, как размеренно, хотя все быстрее, движется борт и как стремительно и неуловимо минует корма.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю